Текст книги "За полуночным солнцем"
Автор книги: Сергей Дурылин
Жанр:
Путешествия и география
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 6 страниц)
Annotation
За полуночным солнцем – По Лапландии пешком и на лодке – Предлагаемые очерки скитаний “За полуночным солнцем” составились из путевых заметок, веденных автором во время командировки на север, данной ему Московским Археологическим Институтом в 1911 году. К ним он счел нужным присоединить главу о лопарях, написанную как на основании существующей литературы о лопарях, так и на основании собственных наблюдений.
За полуночным солнцем
Сергей Дурылин
Предисловие
1. Светлым путем
2. Северная Двина и Беломорье
3. У врат Похьолы
4. Лопари
5. «По-лопарям»
6. Полуночное солнце
Краткий перечень русских книг по Лапландии и лопарях:
Лучшая из популярных книжек о Лапландии и лопарях:
comments
1
2
3
4
5
6
7
8
9
10
11
12
13
14
15
16
17
За полуночным солнцем
По Лапландии пешком и на лодке
Библиотека И. Горбунова-Посадова
–№ 283–
Со многими рисунками и 2-мя картами
Типо-литография т-ва И.Н. Кушнерев и Кº. Пименовская ул., соб. д.
Москва – 1913
Сергей Дурылин
Всеволоду Владимировичу Разевигу.
Предисловие
Предлагаемые очерки скитаний «За полуночным солнцем» составились из путевых заметок, веденных мною во время командировки на север, данной мне Московским Археологическим Институтом в 1911 году.
К ним я счел нужным присоединить главу о лопарях, написанную как на основании существующей литературы о лопарях, так и на основании собственных наблюдений.
Первоначально избранные главы предлагаемой книги были прочитаны мною в 1912 году в виде публичных лекций в Москве, Нижнем-Новгороде и Вязниках.
Приношу искреннюю благодарность В. А. Свинарской и З. З. Виноградову за разрешение воспользоваться их интересными фотографическими снимками.
Книгу эту я посвящаю моему незаменимому спутнику В. В. Разевигу, дружески снабдившему меня большинством воспроизводимых здесь фотографий, а в его лице – и всем другим, вольным и невольным спутникам моих скитаний по северу, о которых навсегда сохраню благодарную память.
1. Светлым путем
Страхи и опасения. – За полуночным солнцем. – За Волгой. – Вологда. – Бурлаки и аэропланы. – Многоцветные ночи. – По Сухоне. – Порог Опоки. – Великий Устюг. – Большая Северная Двина.
– В Лапландии вечный снег: берите шубы, – стращают меня и моего спутника добрые люди в Москве.
А любопытные люди спрашивают:
– А как вы будете разговаривать с лопарями? На каком языке?
– По-русски.
– А они говорят?
– Да.
– Но ведь они язычники.
– Нет, пятьсот лет как христиане.
– А вы увидите плавучие льды в океане?
– Океан около берегов Лапландии никогда не замерзает.
– А на оленях ехать придется?
– Господи, да ведь снегу там нет! Там прекрасная теплая погода летом, как у нас май.
– Счастливцы вы, господа! – завидует нам один из провожающих. – Вы увидите северное сияние. Вот посмотреть бы!
– Ничего мы не увидим, – сердится мой спутник. – Там же теперь ночное солнце. Там вечный день.
– А, понимаю. Но как же спать?
– То есть, как спать?
– Да ведь всегда светло, вы же сами говорите…
– Да, светло, очень светло, но спать – спать когда нужно…
– А белых медведей не увидите?
Мой спутник сердится и молчит.
Но теперь уж мы далеко от Москвы. Переехали Волгу. Серенький денек, тусклый и заплаканный, не по-летнему тихий, смотрится в тусклую неспокойную реку. Маленький поезд битком набит. Едет тихо, часто останавливаемся на полустанках и разъездах. Куда и зачем спешить по этой проселочной железной дороге? Мы едем без книг и без газет. В чемодане только маленький путеводитель и географические карты, тщательно сложенные, тщательно подклеенные, но – увы! – не тщательно составленные. В карманах у нас: у меня – командировочное свидетельство Московского Археологического института, по которому предоставляется и рекомендуется мне отыскивать всякие древности, у моего спутника – свидетельство от Горного общества, где подробно указано, на какие горы в Лапландии собирается влезть мой спутник.
– Позвольте, – говорили нам в Москве, – да разве есть в Лапландии горы? Там болота, мох да олени.
– Лапландия – горная страна, – морщится мой спутник, – многие горы Лапландии еще не исследованы.
– Знаете что? Назовите какой-нибудь этакий там пик: пик такого-то…
– Да, если норвежцы без нас его уже не назвали.
Соблазнительно, конечно, разыскать какие-нибудь необыкновенные древности или залезть на неисследованную вершину, что-нибудь открыть и в честь кого-нибудь назвать, – очень соблазнительно, но еще соблазнительнее – видеть, видеть и видеть.
Мы едем за полуночным солнцем. Мы едем за ним в Лапландию. Если не догоним его там, поедем на океан; если не поймаем у океана – поедем дальше в Норвегию. Какое оно, полярное солнце? Большое, красное, страшное? – или нежное, золотое, милое? Я два раза был на севере; я люблю светлые, – вовсе не белые, а золотистые, радостные северные летние ночи, я люблю светящуюся тишину маленьких северных городков, спящих под неспящим светом не вечерней, не утренней, а ночной зари; я люблю шорох и тайный шум северного светлого леса, и голубые глазки лесных озерков, выглядывающих приветливо сквозь темные стволы розовых сосен и темных пихт; я люблю таинственный плеск и гульливую молвь северного моря, – но я не видел полуночного солнца! Значит, я не видел севера, я не видел ничего. Оно дальше, чем широководная Северная Двина, чем бледное Поморье, чем зеленые Соловецкие острова, чем порожистая лесная Онега, – дальше, дальше: оно в Лапландии, на бурной Имандре, на океане, у норвежских скал.
Я смотрю в окно вагона на редкие вологодские черные деревушки, на медлительных коров по лугам, на босых русых парней, в одних рубахах и синих портах, чинящих железнодорожное полотно, – и думаю все о нем, о солнце: какое оно? Не хочу верить никаким описаниям: сам увижу; наверное, оно совсем другое, и всем кажется каждому по-своему; а для меня какое будет?
Приехали в Вологду. Дальше едем до Архангельска по рекам: по Вологде, Сухоне, Северной Двине, – по тому самому древнему пути, по которому ходили из Московского царства, а еще раньше – от Великого Новгорода к океану.
Почему все русские города и городки непременно хотят быть похожи на Москву? Так хорошо им с их маленькими деревянными разнобокими домишками, с дремотными садами, с покрытыми травой улицами, старинными церквушками, с жаворонками, поющими над городом высоко, высоко, – а они хотят непременно походить на Москву. В Ярославле, – старинном, красивом, бойком Ярославле, – знакомлюсь по вывеске, с «мужественным и дамским парикмахером из Москвы». В Вологде стоят по углам улиц столбы для объявлений. На одной стороне столба – знаменитый аэронавт собирается сделать несколько полетов на аэродроме (значит, и в Вологде ХХ век), на другой стороне знаменитый же «путешественник всего мира из Индии по разным странам света, кудесник, астролог, алхимик и маг Мза» собирается предсказать вологжанам их настоящее, прошедшее и будущее (значит, – какой же это в Вологде теперь век?). А подошли мы к реке – к узкой, маленькой, но глубокой Вологде, – там в какой мы век попали? Бурлаки, босые мужики, без шапок, с отвороченными воротами рубах, без пояса, тянут вчетвером лямку на берегу, волокут на себе крутобокую баржу – и ухают, и что-то подпевают без слов, протяжное и унылое, и в речном песке глубоко отпечатываются тяжкие следы босых упругих ног…
А рядом пыхтят пароходы; может быть, аэропланщик полетит через реку, над бурлаками, – ХХ век над ХVII, – и придет посмотреть восточный человек Мза (какого века – не знаю) и на бурлаков, и на аэроплан…
Звонят к вечерне; голуби воркуют где-то без устали, наевшись на пристани просыпанного зерна; пароходы грузятся; воздух свежеет; приходит публика на пароход и негодует, что авиатор не полетел, а только прыгал вместе с аэропланом на выгоне, превращенном в аэродром, – а бурлаки все ухают, ухают, и медленно двигается – кажется, что совсем не двигается, – новенькая полная барка.
Матросы с парохода раздеваются на ходу – и ловко спрыгивают в плескающуюся воду, брыкаются, брызгают, взмахивают враз пятками над водой, ухарски подбрасывают, выскакивая из воды, голые, крепкие, молодые тела, весело розовеющие на заходящем солнце. Кто-то свистит с парохода – и вода стихает, матросы обуваются, бегают по пароходу.
Два мальчика, голоногие, без шапок, в дощатой, еле живой лодчонке подплывают близко к пароходу, выделывают всякие штуки: вертятся колесом в лодке, гребут, хватаясь за весла ножонками, цепляясь большими пальцами, раскачивают лодку, как люльку, стоя на носу. Старшка на пароходе, в сером платке с зелеными травами, ахает на них и при при всякой новой шутке вскрикивает:
– Утопнут, родные, утопнут!
И нагибается над палубной решеткой, кричит им что-то, но ничего не слышно: свистят пароходы, воркуют голуби, топают ногами в трюме, ругаются на пристани, звонят уж ко всенощной, – и ухают, ухают бурлаки…
Последний свисток. Пароход отваливает. Ему тесно на маленькой Вологде. Он идет почти у самого берега. Заметно вечереет, но как светло, как светло! Ночь осторожная, робкая: будто высматривает, где ей лучше подкрасться, понезаметней, – и подкрадывается у самого берега, у воды: там чернеется темной глубокой полосой, а на середине реки вода еще светлая, живая, веселая. Сколько кустов наклонилось к воде – и сколько в них соловьев! Перелетает из куста в куст соловьиная песня; вылетает из кустов – летит по реке. Мохнатые зеленые лапы тянутся к самой воде, а иногда, кажется, поднимаются из воды: орешник, ивняк, осинник, березник тихо трепещут у воды. Был недавно паводок: река полная, самые низкие берега залиты. И в берегах, на лугах, в кустах так тихо, так вольно, что утки вылетают, спугнутые пароходом, из-под самого носа, и, покружив около берега, опять возвращаются на старое место: ловить мошкару у кустов. Птичьи голоса – кто разберет, чьи и какие? – доносятся с лугов, из кустовой чащи, из ближайшего леска. Наступает ночь – розовая ночь.
На пароходе ложатся спать. Гаснут огоньки в окошках.
В воде – розовое, далекое и странное небо, дрожит, дробится, плещется; сырыми узкими кругами отскакивают волны от парохода. А там, где вода спокойна, перед пароходом и далеко на залитых лугах, – там розовая вода пересыпана нежными пробегающими искорками – легкой водяной рябью. Небо светится над горизонтом и, чтобы не потускнело, чтобы ночь была светла, выходит красно-золотая луна. Кажется, ее кто-то катит по воде, а она, тяжелая, большая, катится медленно, все светлея, все светлея. Наволакиваются сырые тучи: то темнеет воздух и настоящая ночь наступает, то опять розовая, но тускнеющая совсем вода и огромная луна.
Река так полна, пароход идет так близко к берегу, потому что сам берег так близок и справа и слева, что кажется вот-вот пароход расплескает воду, и она выплеснется на берег…
Мы въезжаем в какое-то озеро: прямо, позади, справа, слева – всюду вода. Да здесь и впрямь озеро: весною Вологда и Сухона разливаются здесь на 75 верст; а народ назвал это место даже не озеро, а «Озера».
Гудок пароходный гудит широко, жалобно, протяжно. Не понимаешь, куда пойдет пароход: всюду река. Мы въехали в Сухону. Прощай, милая, маленькая, луговая, лесная Вологда!
– Спать, спать! – говорю я товарищу. – Не насмотришься.
– Еще немножко.
Я торжествую:
– Ага, вот она, северная первая ночь. То ли еще будет!
Свежий ветерок обвивается о пароход.
Красные маленькие огоньки на воде пускают красненькие тонкие дорожки. На воде как будто гомонится какой-то неясный говор: это плотовщики на плотах; как шашечные клеточки, плоты, один за другим, стелятся по воде. Пароходная волна колеблет их, раскачивает, наволакивает один плот на другой. Горят костры. Плотовщики чайничают. Где-то играет гармоника, и песню тоскливо относит ветерок в луга, в пустоши…
Холодно.
– Спать, спать!
Я увлекаю товарища, и мы укладывается в каюте на покой.
Пароходное шумливое утро будит нас.
Мы стоим. Топают в трюме. Пароход грузится. Вот она, Сухона.
– Знаешь, она похожа на Каму, – говорит мой спутник.
Да, такая же, как Кама, только кто из них безлюднее, тише? Высокий берег буграми и песчаными свалами приподнят над водой. Спокойный ровный хвойный лес на желтом и красном песке и дремотная застоявшаяся зеленая тишь в овражках, в ложбинах, в логах, сбегающих к реке, перемежая собой высокие зубцы берега с темной зеленью неподвижного леса, – лес и тишина покоят безлюдную реку. Редко, редко мелькнет деревня, еще реже – село. Широкие избы из хорошего леса тремя окнами к реке; крылечки – на точеных столбиках, пузатеньких и смешных – и как будто чугунных: такие крепкие и черные; деревянная церковь под стать избам: старинной стройки, с маленькими окошками, и в простом, в деревянном своем убранстве сурово-спокойная, крепкая, прекрасная.
Сойти бы на берег, но берега высокие, села далеко. Грузов мало и пароход убегает скоро.
Мы, москвичи, на пароходе – чужеговорцы, акаем себе, а кругом – о, о, о; мы говорим медленно, а вологжане – торопливо и шумливо. И лица совсем другие: больше курносых, еще больше скуластых и светловолосых, а мутноглазые – почти все: потомки финнов, смешавшихся с новгородцами, – и не финна ли до сих пор в них больше, чем новгородца? Нет веселья или хоть шума, как на волжском пароходе: о чем-то толкуют между собой, гуторят, а подойдешь – и замолчат.
Пристаем к Дедову острову. На острове, весь в зелени, трава светлая и сочная, деревянная церковь и избы: село. Пристани нет. Бросают с пароходного мостика канат, на берегу ловят, поймали, притягивают пароход поближе к берегу, замотали канат за толстый пень; бросают мостки, но они шлепаются в воду – и босой матрос, лицом похожий на провинциального здоровяка-гимназиста, безусый, шлепается в воду по шею – и смеется, стоя в воде… И все смеются на берегу, на пароходе, выглянул повар – засмеялся. Опять налаживают мостки. И не успели наладить – уже снимают мостки, едет пароход. Зачем же приставали? Батюшке – газеты, а газеты – «Епархиальные Ведомости», а в «Епархиальных Ведомостях» – одни объявления и назначения… Батюшка доволен на берегу, машет шляпой, а мы довольны на пароходе: куда спешить? Отчего не пристать, хорошему человеку не сделать удовольствие? Едим в каюте. Вдруг грохот, треск, драка. Вовсе нет: пристали к берегу, нагружают дрова для машины. Тут, на берегу, у пристани длинные сажени дров наставлены; матросы – и все босые: как не занозят, не отшибут ноги! – нагружают их в тачки, а из тачек кидают прямо в трюм. Никак не привыкнешь к этому дровяному шуму: до Архангельска ехали, и все казалось, что какая-то смертоубийственная драка в трюме, – и непременно по утрам, когда крепкий сон.
Обгоняем плоты; все лес и лес: по берегам – широкий, вольный, лес на воде – спиленный, срубленный, смирный, холодный. Медленно, медленно тянутся плоты: реке лень их нести, прибивает их к берегу или не несет, а качает тихо и лениво на месте. А плотовщики наложили на плот, который в хвосте, земли или железа ржавого полоску, камней – и разводят огонь, вечно висит закоптелый чайник, лениво пьют чай, цветом не желтей сухонской воды, лежат вповалку на плоту, поют, переругиваются с рулевым на пароходе, проплывут месяц, или еще лишнюю неделю, – не все ли равно? Когда-нибудь будут в Архангельске, а лес все равно уйдет когда-нибудь за границу.
А ночи – тихие, свежие, душистые – все светлей, все белесоватей, золотистей, розовей…
Какими странными словами нужно их называть, чтобы назвать хоть немного верно: бывает иногда опаловая ночь. Небо – белое с золотом, и золото розовеет в легком светящемся белом небе, и от неба – вода бело-золотая.
– Опоки будем проходить ночью, – говорит капитан, а проходим днем: какая это ночь! – день, самый настоящий день, но тихий, но просветленно безмолвный. Мир сошел на землю – на небе и на земле один и тот же мир и тихий свет.
У Сухоны течение быстрое, торопливое, а за маленьким, на высокой горе, городком Тотьмой (некогда город опричнины Иоанна Грозного, а теперь сонный и заспанно-красивый), Сухоне приходится пересекать Северные Увалы, или, точней, их ответвление, – и, по каменистому ложу, она прорывается, сжимаясь, как только может, между высоких то искрасно-коричневатых, то белах берегов, глиняных, известковых. Около села Порог на пароход съезжает лоцман: надо проходить с версту длиной каменный перебор через всю реку – Опоки. Чтобы затруднить переход, Сухона вся изворачивается, кружит, делает изгибы, становится беспокойной. Видно с парохода, как быстро падает вода, как стремительно течение. Берега высоко над водой: до сорока саженей.
Неторопливо распоряжается бородатый лоцман, больше из приличия, чем от страху, охают старушки-богомолки – совсем никому не страшно: так светло, такая светлая и такая добрая вода…
Проехали. Прощается лоцман; все расходятся спать. Только слышно, как едва-едва шумит машина и журкает около бортов вода. На носу, в третьем классе, сидит мужичек, весь белый: в белых портах, в белой рубахе, с белыми ногами, и белесоватыми глазами, безбровыми и полудетскими, глядит на далекую, спокойную уже реку, крестится на церковь, жует ломоть серого хлеба, опять и еще крестится, и укладывается около какого-то белого парня, прикурнувшего у каната, и спит. А рядом с ним – бабы, парни, дети, старики, деревенский батюшка, худенький, в выцветшей ряске, опять мужики, бабы, парни. Все спят. Белый день, белая ночь – все одинаково: спи, когда поспится, только ночью тише: не ластятся к пароходу белогрудые чайки, не поют на плотах.
– Два часа ночи, – говорит мой товарищ и улыбается. – Просто два часа. Вторые два часа дня в сутки.
И идешь спать потому лишь, что нужно же когда-нибудь спать.
Утром будит нас Великий Устюг.
Пять было в древней Руси Великих городов: Ростов, Новгород, Псков, Луки и Устюг – все они теперь не великие, а маленькие, маленькие.
На том месте, где он теперь, стоит Устюг с 1212 года, а стоял он и задолго до того времени, и был тогда не Устюг, а Глядень. Вокруг Устюга, кажется, столько же рек, сколько в Устюге церквей, но церквей все-таки больше. И старые церкви, да старые уцелевшие исконные устюжские ремесла, да по-прежнему многоводная Сев. Двина с Вычегдой, Сухоной, Югом, – только и уцелели от древнего Великого Устюга.
В древности в Устюге была особая слобода для иноземных купцов – на «Немчиновом ручье» (как и в Москве Немецкая слобода): так много наезжало в Устюг по Двине из дальних земель богатых гостей торговых; даже св. Прокопий Устюжский был, по преданию, родом из немецкой земли. И для богатого, торгового, шумного Устюга нужны были двадцать шесть церквей, до сих пор стоящих в городе, и все церкви – как соборы: большие, двухэтажные, каменные, прекрасные. Теперь же некому в них молиться, обезлюдел Устюг.
Мы бродим по городу. Рано; сонно, пусто. Заходим в маленькую низкую церквушку. Звонят к обедне жиденьким надтреснутым звоном, как будто жалуются колокола: все равно никто не придет. Церковь пуста: ни одного человека. А посреди церкви – целое археологическое сокровище: огромная кафельная печь, старинная и прекрасная, из чудесных изразцов, выдержанных в двух тонах – зеленом и белом. Из отдельных кирпичей, плиточек, карнизов, наугольничков создается причудливый круг – из цветов, фантастических зверей, завитков, трав и бутонов. На стене около печи отметки, на высоте аршина или полутора от пола: «река Сухона заливала церковь до сих пор в 1908 году». Значит, все подмокло, все сыреет, все ветшает, обвалится и чудесная печь, – и так темно и низко, и тесно в церквушке, что нельзя фотографировать. Бродят сонные куры по улицам Великого Устюга. Сонные люди, протирая глаза, спешат к пароходу.
На пристани, в лавочках, устюжский исконный товар: шкатулки («коробки»), обитые тонкой разноцветной жестью, железом, по которому мастер навел «мороз» – морозные отливные матовые узоры. Если повернуть ключ в замке такой «коробки», замок запоет, зазвенит, а шкатулка не откроется; «коробки» делаются с секретом, с замысловатыми замками. Это старинное устюжское изделие. Но кому теперь оно нужно? Хитрые устюжские замки – давно уж не хитры для тех, кому есть что прятать. И покупают их только азиаты – персы да бухарцы на нижегородской и ирбитской ярмарке.
А другое, еще более знаменитое устюжское ремесло, даже не ремесло, а настоящее художество, совсем уж пало. Это работы чернью по серебру. Некогда для московских царей и ближних бояр изготавливались здесь оклады для икон, кубки, братины, блюда, украшения для одежды, сбруя – из серебра, покрытого хитрейшими узорами чернью; никто не мог сравняться с устюжанами в этой работе; даже кавказская чернь хуже, недолговечней, незамысловатей устюжской. Как достигали устюжские мастера такого мастерства – их тайна, передававшаяся из рода в род, от отца к сыну.
А теперь в вологодской газете было напечатано, что хочет последний такой мастер передать «секрет» за небольшие деньги, но охотников нет.
Нет больше Великого Устюга.
Пароход отходит после долгой стоянки.
На Устюгом, в четырех верстах, Сухона сливается с мелководным Югом и образуют Малую Двину. Юг нанес много песку и вот бледно желтеют первые отмели, но все-таки так их мало в сравнении с Волгой.
Еще несколько часов езды – и справа показывается село Котлас, как раз у слияния Малой Двины и Вычегды, полноводной, длинной, текущей с Уральских гор. Отсюда начинается Большая Двина, настоящая кормилица Севера.
Третья наша река: первая Вологда – маленькая, луговая, лесная; вторая Сухона – гористая, широкая, лесная; третья – Северная Двина, огромная, в лесистых холмах, окруженная полями и лугами, спокойная, суровая. У слияния с Вычегдой – Двина без берегов: только всмотревшись, хочешь уверить глаза, что вон далекие полоски, линейки, это и есть берега. Белые чайки шуркают над водой или гонятся за пароходом, на лету ловя хлеб, бросаемый пассажирами. Белые облака отражаются в воде белым нежным паром. Белая река катится к Белому морю.
2. Северная Двина и Беломорье
Река и народ. – Двинцы и волжане. – Двинские села. – Северное добродушие. – Гроза на Двине. – На родине Ломоносова. – Двинские протоки. – Архангельск. – На набережных. – Северный труд и люди. – Белая ночь в городе. – Устье С. Двины. – Морская ночь.
У каждой реки есть задушевное сходство с теми, кто на ней живет. Волга и Ока – веселые, шумливые, светлые реки – и такие в то же время печальные, такие унылые с их огромными, всюду пересекающими реку отмелями, песчаными косами, секущими воду, с их почти безлесыми берегами, с жирной пестрой нефтью, расплывающейся безобразными пятнами и кругами по воде.
И житель средней России – великоросс – ярославец, костромич, волжанин, плачет, надрывается от труда, напивается пьян, поет, смеется у себя, над Волгой или Окой, и так же спутана, пестра, шумлива его жизнь, как эти пестрые, шумные реки.
А Северная Двина тиха, проста, строга, молчалива, сильна. Нет никаких мелей: где ни иди пароход – всюду можно, и только привычная северная осторожность заставляет иногда матроса с борта промерить глубину шестом, и лениво и привычно кричит он:
– Под табак! Под табак!
Берег и вода: нет отмелей и песков, этих земляных язв на больной реке. Шумят высокие суровые леса на берегу или нежные сбегают к воде луга, а за ними – синяя дымка лесов видна на горизонте. Топят пароход дровами, нефти нет и в помине, и вода чистая, ясная, ровная.
Двинец, архангелец или северный вологжанин, нетороплив, как будто замкнут – на самом деле добродушен, но не на распашку, не суетлив, прост, но не той простотой, которая по пословице «хуже воровства»: в нем есть что-то близкое, одинаковое с этой рекой – еще чистой, еще глубокой, сурово-величавой, ясной, еще оберегаемой глухими лесами, такой молчаливой, такой прекрасной.
Таковы же и двинские села. Они не пестры, не ярко-нарядны, не скученно-велики, как волжские, в них нет вовсе приволжской, немного лукавой суеты. С церкви и до последней избушки в них все просто, прочно, тихо, прекрасно, все исконно, неразрывно с давней, давней стариной.
Народными руками построены церкви, без архитекторских причуд, без излишней пестроты, деревянные церкви по Северной Двине – каждая по-своему – прекрасны. Должно быть, о такой церкви сказал ярославец Некрасов:
Храм Божий на горе мелькнул
И детски-чистым чувством веры
Внезапно на душу пахнул.
.................................................
Войди! Христос наложит руки
И снимет волею святой
С души оковы, с сердца муки
И язвы с совести больной…
Я внял. Я детски умилился
И долго я рыдал и бился
О плиты старые челом,
Чтобы простил, чтоб заступился,
Чтоб осенил меня крестом
Бог угнетенных, Бог скорбящих,
Бог поколений, предстоящих
Пред этим скудным алтарем!
А вокруг деревянной церкви, украшенной в простоте и детской вере, столпились поместительные избы с прелестными крылечками, с высокими лесенками, с деревянными узорчатыми ставнями; иные из них – совсем древние, лет под сто, наклонившиеся и вправо, и в бок; другие почти новые, но такие же, как старые, по постройке, по всему.
Белоголовые ребятишки выбегают к пароходу на пристань, бабы с лукошками суют печеную рыбу – и вдруг в толпе появляется какой-нибудь ветхий-преветхий дед, весь белый, – и кажется, что он пришел из сказки, что это – тот самый дед, что сеял репку, тянул-потянул, а вытянуть не мог.
И суровые, молчаливые северные люди добродушнее волжан.
Вот плывет лодка; в ней красная баба с ребенком и мужик. Баба махает платком. Пароход замедляет ход, останавливается, бабу забирают на пароход. Только что отъехали с версту от пристани – опять лодка, опять баба, только теперь синяя, опять махает, опять стоит пароход, ждет бабу.
Проехали еще немного – опять баба машет; два мужика гребут.
– Ах, чтоб вас! – сердится помощник капитана. – За раз бы вас всех пересажать.
– Ишь, чего захотел, – смеются мужики на пароходе. – Всех баб на пароход где посадишь?
Но все равно бабу и мужика сажают. Выгоды от них нет никакой: останавливать пароход и опаздывать по расписанию – совсем невыгодно. Но, в самом деле, нужно же и бабам ехать? И мы сажаем баб, и мужиков, и старух-богомолок; и уже не сердимся по-московски за промедление и задержку: куда спешить?
И Двина не спешит: ровная, одинаковая, она, кажется, не ширится, не меняется, все такая же – огромная и тихая.
Но она не всегда тиха.
С севера бегут быстрые бегунки-облачка. Бегут – и перебегают, как будто без следа. Но вот след: сизые, бурые, серые тучки выносятся, не спеша, но безостановочно, из-за леса, откуда-то справа, откуда их совсем нельзя было ждать, и все перемешалось: белые облачка смешались с тучами, тучи рвутся, прячутся друг от друга, как будто играют в прятки: кто кого поймает, и кто поймал – тот темнеет, из серого делается сизым, синим, черным, и вот огромным крючком зацепилась за тучу молния, – и все тучки, тучи и облачка одной тучей, огромной и рваной с краев, нависли над рекой. Косит дождь воду; дождь частый, сильный – и нет уже белой тихой Двины: она свинцовая; кажется, она похолодела и дрожит от холода: на ней эта белая пена, как дрожь, эти длинные, темные, стальные валы. Гром глухой и тяжелый. Дождь, дождь, дождь.
Все окна, все двери, все на запор.
– А что ежели свалиться сейчас за борт – доплывешь до берега? – спрашивает высокий гимназист, кутаясь в протекшую непромокайку.
– Где доплыть! – лениво сплевывая за борт, отвечает матрос. – Захлестнет.
– А если с кругом?
– Не знаю, – отвечает матрос. – Как сказать? – И видно, не верит, что с кругом доплывешь: круг-то, еще какой он там, кто его знает, – а Двина, всем известно какая: страшная, серая, сильная. Где доплыть?
К вечеру убегают тучи – и тихо курлыкает вода у бортов.
Но на горизонте, к северу, небо еще в тучах, в клочках, в серых полосках, как в спутанном дыме – и из-за них, перепутавшихся и неподвижных, вдруг показывается настоящий петуший гребешок, – как от сказочного петушка – золотого гребешка: он золотой и зубчатый. Это заходящее солнце, спокойное и огромное, глянуло верхним краешком из-за туч, и показалось ярким гребешком.
Опять приходит ночь.
Наутро смотрим на Двину: она еще шире, но то тут, то там, справа и слева, отделяются от нее по луговине рукава и уходят куда-то.
Северной Двине трудно уместиться в своем широком ложе; она делится на множество протоков, речек, рек.
Один из таких протоков очень мелок, и названье ему по его мелкоте – Курья. На острове, который он обтекает, расположена Куростровская волость, а в этой волости – село Денисовка, родина М. В. Ломоносова. Когда-то, в глубокой древности, вся Куростровская волость была населена финнами. Остров был покрыт дремучим лесом, а в нем, по сказанию исландского летописца, стояло капище бога Юмалы – общего бога всех финских племен. Идол был богато изукрашен драгоценностями, а на коленях у себя держал емкую чашу, наполненную золотом. На острове же в глубокой древности бывала большая и богатая ярмарка, куда съезжались финны и норвежцы – одни продавать, другие покупать меха. По сказанию того же летописца, однажды приехавшие на ярмарку норвежцы, прельстившись драгоценным убранством идола, ограбили его и разрубили, чтобы достать драгоценное ожерелье. Стража проснулась, подняла тревогу, и финны, называемые в древних русских летописях «чудью», погнались за норвежцами. Произошла битва; норвежцы, привычные воители, одолели. До сих пор есть на Курострове место, называемое Побоище: тут, по преданию, и происходила эта битва.
Ныне на месте дремучего леса лишь чахлый кустарник – бедные елочки.
Теперь на Курострове – зажиточные деревни и села, бродят по лугам знаменитые холмогорки коровы, – и только одно северное небо, бледное и милое, все то же, что было и тогда, над огромным чудским идолом.
В Ломоносовке, прежде называвшейся Денисовкой, ничего не осталось от Ломоносова. Самый род Ломоносовых давно пресекся. Не сохранилось ни дома Ломоносовых, ни каких-либо преданий. Только сельское училище с библиотекой и классом резьбы по кости (моржевой, лосиной и др.) напоминают о Ломоносове, нося его имя, – да рослый, здоровый бодрый, умный двинский народ напоминает бодрого, умного, могучего Михайлу Ломоносова. Но когда-нибудь Куростровкая волость еще привлечет к себе внимание не одним именем Ломоносова: следы древних финских поселений, остатки седой языческой старины столь значительны на Куростровской земле, что, вероятно, уже недалеко то время, когда начнутся раскопки на предполагаемых местах храма Юмалы, ярмарки и т.п.{1}
Близ Холмогор Двина течет уже с множеством притоков, рукавов, протоков, образует большие, густонаселенные острова, и ширина ее ложа, если считать от крайнего до крайнего протока, достигает 17-ти верст. Главное же русло многоводно как никогда. Как будто огромная река и множество рек, речек, речушек, ручейков сговорились вместе течь к морю – и вот текут, то соединяясь, сплетаясь, сливаясь в одну реку, то разъединяясь опять, и все это водяное содружество называется Северной Двиной. Большие красивый села, деревни, деревушки стоят по берегам рек, речек, речушек – Северной Двины. Далеко, далеко пролегли луга. Деревянные дорожки плотов на воде кажутся маленькими, жалкенькими: под волной они испуганно колыхаются, вздрагивают, суетятся. Река словно притаилась и тихая только оттого, что не хочет показать свою силу, а если бы захотела, разлилась – текла бы река в семнадцать верст ширины, все затопила бы, все бы сравняла, сблизила, соединила.