
Текст книги "За полуночным солнцем"
Автор книги: Сергей Дурылин
Жанр:
Путешествия и география
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 6 страниц)
– А можно идти через горы дальше?
– Как пойдешь? Туман. Камни леденеют. Ступишь – скатишься. Смерть! Взойти на перевал нельзя.
– Ну, назад идем, как шли.
– Через перевал не пройти. Нет хода. Туман. Убьешься.
Долго длится совет. Долго льется дождь, бесконечно. Туман не слабеет. Везде туман. Мы заколдованы: все исчезло; горы, деревья, снега, река – заколдованы. Туман.
И с болью в сердце мы решаем пожертвовать восхождением на желанную для геолога вершину Лави-Чорр и через лес, оленьи мхи выйти в долину Кунозера и реки Куны и у впаденья ее в Имандру ждать карбас с нашими ямщиками, который должен туда прийти через трое суток.
Ночи нет. Мы идем безостановочно. Давно потеряли надобность знать, утро, вечер ли, ночь ли теперь. Одинаково светло серым приневоленным тоскливым светом. Одинаково льет дождь. Сначала мы бережемся речек и болот; но все равно: лучше не беречься и идти, не разбирая, только прямей, без обходов. Разувшись, переходим быстрые и неглубокие горные речки, но течение так быстро, вода так стремительна и холодна, острые камни, покрывающие дно, так режут босые ноги, что мы перестаем разуваться и напрямик идем в воду. Спим час или два тревожным сном на привалах. Привыкли к дождю, привыкли к тому, что надо идти, идти.
Какой бы ни шел дождь, как бы ни была сыра земля, как бы ни отсырели сучья и еловые ветви, преимущественно срубленные из-под низу елки; поверх всего кладут наиболее сухой валежник; огонь передается по всему стволу, и к тому времени, когда запылают последние сучья и ветки, приставленные, как козлы, к лежащему стволу, ствол уже высохнет и сам запылает, а его уже не погасит никакой дождь, если время от времени наваливать на него все новые и новые сучья и валежник. Около такого костра, разводимого обычно под деревом, земля быстро просыхает, делается почти теплой и, пока не погаснет костер, можно, если не бояться жару, поспать около него часа два-три – тем более что дым отгоняет комаров и вместе с ветвями дерева, под которым разведен костер, защищает от дождя.
Мы идем глухими местами – по земле оленей. Здесь их земля, их пастбища.
Нет ничего причудливей, фантастичней, многоцветней лапландских мхов, и в их числе знаменитого, любимого оленями ягеля. Они пышны и великолепны, как драгоценные ковры и диваны восточного владыки: от белого, белесовато-голубого до темно-пурпурного и коричневого, они бывают всех цветов, всех оттенков. Говорят, север беден красками; но где еще встретишь такое ослепительное богатство красок под ногами? Сочетания цветов причудливы, необычны – и вместе с тем в них есть странное соответствие с окружающим: с небом и лесом, есть какая-то тихая и спокойная гармония красок и тонов. Мхи застилают холмы, подошвы гор, висят на обрывах, прикрывают пуховыми ковриками холодные валуны и сорвавшиеся с гор камни; мхи свисают, как висячие ковры и балдахины, над безумно-быстрыми падунами; они у стволов сосен, как цветные подножия, на тряских кочках болот, всюду охраняют они северную тишину.
И тонкие, еле приметные тропы проложены по ним: это оленьи тропы.
И по этим звериным – не одни оленьи, есть и лисьи – тропам ведут нас лопари. Их география, какое-то особое географическое чутье поразительно: даже в безлесых местах, где нет никаких видимых знаков, по которым определяются стороны света (как, например, по деревьям – северная стороны дерева всегда беднее сучьями и листвой или хвоей), они безошибочно определяют направление. Я не раз проверял их показания по компасу, и всегда они оказывались правы.
Мы живем на ходу, без времени. У нас, где ночь и день различаются тьмой и светом, трудно представить себе, что может день не отличаться от ночи. Вся наша жизнь складывается на этом разделении света и тьмы, дня и ночи.
Летом в Лапландии можно день начать в 12 часов ночи: светло, солнечно, ночью считать два часа дня, вечером – девять утра: как что ни называй – все равно будет свет, свет, свет. Пространство одолевает человека на севере, но время зависит от человека: выкраивай из него, когда хочешь, день, ночь, утро, вечер. В этом отношении путешественник нигде так не волен, как летом на севере.
На вторые сутки, почти не спав за все время, мы вышли в долину реки Куны, поросшую густым, дремотным кустарником, а к вечеру были на берегу Имандры, приготовясь ждать карбас в избе, оставленной на лето лопарями. Мы были мокры совершенно; по дороге я без удовольствия рвал в клочья свою непромокаемую накидку, промокшую раньше всего.
Мы ели мокрый хлеб из промокшего непромокаемого мешка.
Лопари по привычке поглядывали на Имандру. Она еще не успокоилась после бури и стелилась серыми всклокоченными буграми, бесконечная и холодная.
– Карбас! – вскричали лопари.
По Имандре плыл большой карбас, направляясь к нашей избе. Через час мы возвращались на нем в Белогубскую. Ямщики везли в Белогубскую господина в пенсне, совершавшего легкую поездку по Лапландии. Оказалось, что он занимается немного этнографией м не прочь «изучать» лопарей, но так как он их почти и не видал, то изучение начинает с наших Ивана и Осипа.
Русские поморы называют лопарей лопаришками; у станционного деда на Белогубской была собака с кличкой Лопин; но лопари не обидчивы, они миролюбивы и отходчивы, как дети.
А вот на этнографию нашего нового спутника и они обиделись.
– А что, часто вам приходится есть сырое мясо? Это вкусно? – спрашивал господин в пенсне, сидя в карбасе, с записной книжкой в руках.
Лопари все православные, соблюдают посты и есть сырое мясо считают за грех.
– Да лучше с голоду околевать, чем сырятину есть! – негодует наш Иван.
Но этнограф не смущен.
– А кровь вы пьете? Вкусно, а? должно быть, вкусно! Это даже полезно.
Но лопари с презрением от него отворачиваются и рассказывают нам со смешком, как этакий вот проезжий (взгляд в сторону этнографа) заставлял их за рубль нарядиться в народный лопарский костюм, имея о нем, очевидно, самые фантастические представления.
– Надень, говорит, свои кожаные штаны! А где я их возьму, ежели лопины их и не носят!
Другой же не этнограф, а антрополог разрыл грубо и беззастенчиво лопарское кладбище – и увез с собою множество черепов для какого-то заграничного музея.
– Если б знали, что губернатор ему того не позволял, пристрелили бы его! – негодуют мирные, кроткие лопины, у которых разрыли и расхитили могилы их отцов и дедов.
Не хотят лопари быть жертвами и послушными куклами ни для этнографов, ни для антропологов! Что поделаешь!
В Белогубской, в дыму камелька, на сухих нарах, мы спим полсуток не мертвым даже, а окаменелым сном.
На другой день, опять вчетвером, археолог, геолог, ботаник и медик, уехали мы из Белогубской. Повезли нас в карбасе русский дед с неразлучным своим другом собакой Лопином, который хоть претерпевает всегда при переездах по бурной Имандре морскую болезнь, все-таки восторженно лезет за хозяином в карбас, – да две лопарки-бабы, жонки, по-здешнему. Едет еще с нами старуха лопарка к своему сыну на остров, где у него олени.
Прослышав про лапландский жемчуг, медик объявляет:
– Эх, поехать бы жемчуг ловить!
– Едем, – говорит наш проводник, Иван-лопарь. – Едем.
– Да у меня денег нет. Платить тебе не буду.
– Так еду. Чур, добычу пополам.
– Да ведь это за сто верст, у тебя дело, что ж ты заедешь так далеко?
– Еду.
И он садится в карбас. Мы едем.
Ну не дитя ли этот милый народ?
Ехать за сто верст ловить жемчуг со студентом, никогда ничего в жизни не ловившим, бросать дело на неизвестный срок только из бескорыстного дружества, для хорошей компании – кто способен на это кроме ребенка?
А Ивану под сорок.
Мы едем по Имандре. Она тихая, покорная, присмиревшая после недавней бури. Грозные сумрачные цепи Хибин тянутся по берегам. Как белая пена перед бурей на сизых волнах, белеют снега на вершинах. Но волна сонная, тихая, ленивая. Обессилела Имандра.
– Эх, ветра бы!
Грести тяжело. Грузный карбас медленно двигается; кажется, не двигается вовсе. Жонки, одна молодая, бойкая, другая постарше и еще побойчей, обе в красных шемшурах, устают на веслах.
Парус на карбасе такой же, как был у новгородцев в XII веке: это толстое, длинное серое полотнище на шесте, прикрепленное к единственной мачте. Нет ни боковых, ни вспомогательных парусов: ветер должен дуть прямо в парусину, и никак нельзя воспользоваться боковым или противным ветром. Старуху лопарку, которая плохо говорит по-русски, надо завести к ее сыну, Василию, на Олений остров.
На острове олени «пасутся вольны, не хранимы». Лопарь – оленевод по влечению, по любви. Нет ничего трогательнее обращения лопаря с оленем: он не только никогда не ударит оленя, не обругает его, – он даже не повысит голоса, не поворчит на него, только посетует, повздыхает около олешка: «Ну ты, важенка…» И только беззащитность лопарей от спаивания их колянами, от посягательств переселенных в Лапландию зырян-ижемцев на лучшие пастбища – причиной, что оленеводство уходит от лопаря.
От двух-трех рюмок лопарь хмелеет и тогда, как опоенное водкой дитя, готов пропить даже своего любимца и друга – оленя.
Но на Оленьем острове любо-дорого глядеть на оленей: их не пропьют здесь.
Хозяин зовет нас в вежу. Но эта вежа не та, что в горах: она просторна, чиста; нижний сруб у нее их хороших бревен; в ежу ведет деревянная наклонная дверца на петлях; стены вежи из тонких досок, жердей и прекрасной толстой бересты и коры. Внутри вежи земляной пол густо устлан свежими еловыми ветвями. Блестит в углу лопарское сокровище – самовар. Маленькая девочка играет с зябкой, худенькой кошкой. Чисто и тепло.
Посидев у хозяев, мы идем к оленям. Из-за сосновых стволов, из-за пушистых и широких еловых лап тянутся высокие, широковетвистые рога, смотрят умные, почти человечьи по грусти и нежности глаза. Это олени, бежавшие в загон, увидели нас и боятся идти. Загон – это сарай из тонких стенок, устроенных из шестов, бересты и еловых ветвей и с такой же крышей. В нем спасаются олени в жаркое время от комаров, доводящих оленей до такого исступления, что они с налитыми кровью глазами бросаются в озеро, в реку, куда попало, лишь бы спастись от комаров.
Лопари смешливы, но это не смех болезненный, неестественный, это смех дитяти. Не могу представить себе лопаря без улыбки на его лице, без смеха, срывающегося с его губ. Упустить жонка-ямщик весло в воду, дело плохое: лови весло по неспокойному озеру; русский бы выругался, рассердился, закричал – лопарь смеется сам же над собой. Для лопарей надо переделать русскую пословицу: не чужую, а свою беду руками разведу. И как ребенок же, лопарь пуглив: именно не труслив, а пуглив: легко испугается пустяка – немного громкого вскрика, простой шутки, невпопад брошенного слова, а вот плыть на плохом, дырявом карбасе по бурной Имандре, пойти с плохим ружьишком на медведя – этого он не боится.
На северном конце Имандры лежит станция Разноволоцкая. Простились мы с нашими жонками-ямщиками, с дедом и с его верным Лопиным, переночевали – т опять в путь.
Озеро за озером проплываем мы на карбасе. На волоках между озерами, по темным тайболам{16} идем пешком. Припасы наши все вышли, осталось немного черного хлеба. Медик решает заняться рыболовством.
Лопари и он пускают за обеими бортами карбаса «дорожку» – то есть длиннейшую леску с металлическим крючком, с маленькой металлической вертящейся рыбкой в виде приманки; дорожка волочится за карбасом. На металлическую рыбку («блесну») лопарь Иван вытаскивает крупную семгу. Пошла рыбная ловля.
– Будет! Куда столько! – кричим мы с геологом.
Но удержу нет.
Едем по Колозеру. Оно стальное, неприветливое, шумливое. Маленькая круглая Имандра. Лопари устают грести.
– Зайдем в гости. Тут лопин один близко. Брат мне, – говорит молодой лопарь-ямщик.
Заезжаем к лопину. У него хорошая вежа: сруб высокий; в веже окно; камелек в углу, наподобие печи. Этой веже недалеко и до русской избы. Долго-долго пьем чай. Если лопаря не остановить, не сказать «будет», чаепитие может продолжаться без конца: это ничего, что чай уже превратился в чайнике в чуть-чуть желтенькую водичку. Лопари выпотрошили и изрезали на большие куски форель, натыкали их на палку и жарят, посолив, без масла, без всего, на сильном огне. Мы с жадностью едим рыбу. Только теперь чувствуем, как давно мы не ели досыта, как привыкли к полуголодной жизни. Хорошо бы еще поспать да раздеться, но это уже чистая утопия!
Олень встречает нас у входа в вежу. У него пушистые рога, они все в мелком пушку, как бархатные. Это – летние рога. Пушок исчезнет к зиме.
В Пулозере, полузаброшенном лопарском погосте при крошечной телеграфной станции, такой заброшенной, что нельзя достать даже хлеба, так как у чиновника вышла вся мука, а за новой надо ехать в Колу – в Пулозере встречает нас солнце. И при нем скудость болота не кажется скудостью: и тут плавкое вечернее золото и белый праздник северной ночи до золотого утра.
Выехали из Пулозера дальше, но встретили александровского фельдшера, который едет лечить в Пулозеро, полечить – и назад за сто пятьдесят верст; фельдшер просит нас вернуться, обождать его и ехать вместе: иначе он останется в Пулозере без ямщиков. Выезжаем вновь к вечеру. Фельдшеровы больные в Пульозере одни умерли, другие выздоровели сами. Фельдшер, добродушный толстый человек с деревянным ящиком с медикаментами, живет постоянно в Александровске на Муроме, за полтораста верст. Вызвали его по телеграфу в Пулозеро еще в апреле. Был здесь тиф. Но телеграф в Пулозере есть (он соединяет Мурман с Архангельском, до Лапландии ему нет никакого дела), а дорог никаких, кроме лодочного пути по озерам да пешего по болотам. Весь апрель и половину мая путь этот не существует: по болотам идти невозможно, озера не освободились еще ото льда; все затоплено водою. Другую половину мая фельдшер был около Норвегии, тоже вызванный в больному по телефону. И вот только теперь, в июне, приехал он, званный в апреле, в Пулозеро, но лечить ему некого: умершие умерли, здоровые здоровы.
А наш медик ловил с Иваном жемчуг около Пулозера.
Жемчуг в Лапландии встречается в реках с теплой, сравнительно, водой, не вытекающих из снегов: таково наблюдение русских и лопарей, ловивших жемчуг. Он встречается всех цветов: от снежно-белого до иссиня-черного, розовый, зеленоватый, голубой. Искатель жемчуга вооружается особым инструментом – четырехконечными небольшими вилами на палке. Он едет в карбасе, пока позволяет каменистое дно и течение, и смотрит в кристально-чистую воду. Заприметив раковину, он хватает ее четырехконечными вилами и кладет в карбас. Если течение реки слишком быстро, река порожиста, ехать на карбасе нельзя – искатель в высоких кожаных сапогах идет по дну реки, придерживаясь рукой за выступы камней, м вылавливает раковины. Когда раковин в карбасе наберется несколько сотен, он раскрывает их одна за другою и вынимает жемчуг – впрочем из весьма немногих. Остальные раковины пропадают зря – вместе с недоразвившимся жемчугом и с самой жемчужницей. Такой лов ведет к оскудению рек Лапландии жемчужными раковинами. В древности Лапландия и Беломорье изобиловали жемчугом; он во множестве встречается доныне на окладах икон в северных церквях, в зажиточных крестьянских семьях, и на женских уборах у богатых поморок и лопарок. Теперь же нет уже специально-жемчужного промысла: это так сказать баловство, занятие между прочим, подспорье. На жемчуг нужно счастье, нужно место знать. Лопари утверждают, что окраска жемчуга зависит от окраски воды данной реки; может быть, нужно сказать: от окраски того материала, которым питается жемчужница. Медик нашел одну хорошенькую жемчужину – и торжествует, промокший, зуб на зуб не попадая. Иван-лопарь подарил ему другую, попрощался с нами – и теперь поедет назад за сто верст, но он весел, улыбается, машет шапкой, тридцатипятилетний ребенок.
Мы теперь едем тихими голубыми озерами. Они узкие, длинные, как медлительные реки, зеленые горы смотрят в них.
Что делает солнце! Оно расплавило какие-то неведомые розовые, голубые, оранжевые металлы и все двадцать четыре часа, только ненадолго скрываясь само за гору, льет, льет в озера, на островки, на вараки, на болота – льет куда попало розовые чудесные металлы. В праздник мы едем, в солнечный праздник! Оттого солнце такое щедрое.
Дикие утки взлетают, никем не пуганные, из-под карбаса и лениво ждут в стороне, когда утихнет поднятый карбасом всплеск и гул, и золотое, голубое, розовое небо опять засияет в тихой воде.
Высокая гряда валунов и зубчатого гранита пересекает проток между двумя озерами. Вода падает белыми нитями, белыми быстрыми бусами в пучину. Рвет на части бесценное жемчужное ожерелье, и жемчужины сыплются в пучину.
Выходим из карбаса задолго до падуна и идем пешком глухими тайболами, древними, могучими, но светлыми с светлой ночи – и опять в карбас.
Не реке перебор из камней тянется на три версты. Ловко лавирует карбас между камнями подводными и высовывающимися из воды, как тупые лбы неведомых водяных зверей; карбас, попав в стремнину, мчится без гребли, быстро, шумливо, вздрагивая, подскакивая, – но лопарь крепко держит руль, и, твердо очерчивая крутую линию по белой пенящейся реке, карбас вновь входит в тихую воду – до новых камней, до нового бешеного бега между камнями.
На последней ямской станции перед Колой, где из тихого, нежно-сияющего Мурдозера вытекает шумливая, покрытая падунами река Кола, наш медик увлекает осмотрительного ботаника, и они тайком, вдвоем, отправляются ловить семгу. Ночь сияет ярко и великолепно ровным солнечным светом.
Берут, как и добрые, карбас, выезжают к каменному перебору, волоча за собой длинную дорожку-лесу с металлическим вертуном в виде рыбки, но карбас крутится, вздрагивает, чертит по воде ломанную линию, водой его ударяет о валун – и река несет, несет их к падуну. К счастью, берег близко, и не каменист. Ботаник направляет карбас на песок, они врезываются в него с налету и, промокнув, волоча за собой карбас, бредут в избу, к камельку.
Ночь тиха. Ревет падун.
Больные лопари обступают фельдшера. Все больны, все измучены, надорваны голодом, холодом, непосильным трудом. Смотрят на фельдшера детскими глазами, почти без слов жалуются на болезни: болят глаза от дыма в вежах, все простужены на рыбных промыслах на озерах, – но чем помочь? В этом вся их жизнь. И безнадежно дает им всем фельдшер йод и хину. Бережно берут все и провожают нас с безысходной тоской в глазах.
Мы прощаемся с нашими лопарями. На прощанье кормим их из последней коробки овощными консервами. Они никогда не ели овощей: ведь в Лапландии хлеб – это рыба, и кроме этого хлеба – рыбы соленой, иногда прошлогодней, полугнилой (ибо хорошую рыбу лопарь продает) – они ничего не едят.
До Колы осталось восемнадцать верст ходьбы и пятнадцать рекой на карбасе. вместо лопарей у нас теперь в ямщиках двое русских да один здоровенный карел.
Река Кола – далеко за полярным кругом – вся поросла по берегам кустарниками и лиственными деревьями: это последние листья перед океаном, последние тихие березы, трепещущие осины – и может быть оттого, что они последние, они так дороги и милы, как никогда. Последний кусочек нашей лиственной, березовой, зеленой России перед безлесьем океанских берегов.
Карел Михайла невозмутим: гребет за двоих и ничего не прочтешь на его лице; вся его жизнь в этом, и другого ничего он не знает. Железные руки, железная грудь, железное здоровье. Но два другие ямщика – русские, и с нами, русскими, пришедшими из дальней России, рады поговорить. Жалуются на колянскую жизнь. Один, Алеша, гребет без устали и вслух мечтает.
– Эх, уеду я к себе на Вятку!
Никто не отвечает: не верят.
– Там у нас хорошо. Тепло. Леса какие! Села большие. Церкви везде.
– А на дорогу где возьмешь?
– Было на дорогу, сорок рублей было, да подпил малость: все спустил. Как не утоп: просыпаюсь – у самого, почитай, моря лежу. И как попал, не помню. Как волной не смыло – удивляться надо.
– Пьяного не смоет, а и смоет, так назад прибьет, – равнодушно замечает карел.
– И отчего это, – недоумевает Алеша, – пьяный не тонет? С карбаса падал, цел оставался, выплывал, а пьянь парато{17} был.
– Море пьяного жалеет, – замечает Афанасий.
Но себя они не жалеют: ездят в море, далеко, в погоду, на таких суденышках, на каких мы через Москву-реку не переехали бы. Отваливая на плохом шняке из Норвегии или с Мурмана в Архангельск, все, от капитана до последнего матроса, пьют «отвальную», напиваются до лежки, и тонут зачастую при самом начале пути, свалившись с борта или с мачты. Подплывая к Архангельску, пьют «привальную».
Кончается наш путь «по-лопарям». И жаль расставаться с суровой прекрасной «Лопской землей», с безтемными ночами, с холодноводными озерами, с простой, чужой для нас и чуждой жизнью, но которая стала на время своей, близкой и милой, да, милой и прекрасной!
6. Полуночное солнце
Океан. – Голоса океана. – Мурман. – Становища. – «Птичий базар». – Тресковое царство. – Норвежский городок. – Тишь и чистота. – Солнечная ночь. – полуночное солнце.
В трех верстах от Колы река опять делается порожистой, и нужно идти до Колы пешком. Скучно и пусто кругом.
Высокие холмы и голые вараки угрюмы, безлесы и мертвы до отчаяния. Неведомый враг будто пришел и вырубил все леса, пожег все корни, обесплодил землю, обезлюдил страну. Ветер гудит, но и ему нечего делать: все пусто, ему нечего шевелить и качать – ни деревца, ни кустика, разве только стучать без толку в кольские ветхие домишки, – и чтобы довершить тоску и убожество, высовываются робко и пустынно у двух полноводных рек, Колы и Туломы, у океанского залива серые и черные домишки Колы.
Подумаешь, это временный стан случайно зашедших в пустыню людей. Уйдут, бросят избушки, и все будет совсем, до конца пусто. Но этому временному стану, этим домишкам, на время зачем-то построенный у океана, больше шестьсот пятидесяти лет: под 1264 годом Кола уже значится в договоре новгородцев с князем Ярославом Тверским. Где же история, где же эти 650 лет?
Старый деревянный многоглавый собор сгорел, осталась старинная кладбищенская церковь; улицы, на которых не зачем ездить, ибо на всю Колу две лошади; люди, которым всю весну, осень и зиму, восемь месяцев в году, нечего делать, так как промысел их исключительно летний, морской; люди, которым не на что смотреть, потому что горы и холмы, и все, что кругом, бескрасочно, тускло, уныло. Где же история и в чем?
Все 650 лет – как один тусклый день, холодный, серый, бездеятельный, ненужный.
Сидели здесь, в Коле, воеводы, торговали новгородцы, собирали оброки московские люди, нападали на Колу шведы и норвежцы, завоевывали англичане, – и только сон, только сон, холодный, неуютный, серый, царит здесь. Даже собаки здесь не лают, молчат, понуря голову: на кого им здесь лаять, когда все до одного свои и знакомые, «чужих» не бывает; собаки спят; проснувшись, сонно махают хвостами и вновь засыпают. Но у Колы есть хоть история в годах, а на Кольском же заливе есть город, у которого не только нет, но, вероятно, и не будет истории, у которого нет жителей, нет ничего, кроме названия: город, который даже колянам кажется каким-то гиблым местом.
Это – Александровск на Муроме, город, открытый в 1899 году в целях промышленного и торгового развития Мурмана.
У Александровска прекрасная, глубокая гавань, защищенная со всех сторон от ветра; но она так хорошо защищена высокими берегами от ветров, что парусные суда, за полным отсутствием ветра, вовсе не могут в нее войти, и все поморские суда, для которых назначен Александровск, как торговый порт, сплошь парусные. гавань глубока, но она так мала и тесна, что пароходы еле повертываются в ней. Рыба близ Александровска ловится совсем плохо, вернее, совсем не ловится: значит, промысла быть не может. Водя для питья в городе отвратительная. Уныло тянется в скалах единственная улица города с совершенно одинаковыми по типу постройки, по размерам, окраске, по всему домам. В домах живут чиновники. В Александровске самое необыкновенное и самое полное самоуправление во всей России: чиновники управляют самими собой. Почтмейстер получает письма для доктора, казначея, учителя, фельдшера; казначей раздает деньги почтмейстеру, учителю, доктору, фельдшеру; доктор лечит казначея, почтмейстера, учителя, самого себя и т.д., и т.п.
Город, в котором некому и не для чего жить. Огромные сараи построены у пристани для товаров, которых никто не привозит; удобная пристань, к которой пристают лишь пароходы, получающие за то лишь казенную субсидию. Город, из которого легко уехать в Норвегию, но восемь месяцев в году нельзя добраться до России. Город, в котором живут на осадном положении: чиновники получают двойной оклад жалованья, словно в осажденной врагом крепости.
А невдалеке от этого города без жителей или с жителями, не знающими, как оттуда выселиться, от этого бедного города, осажденного тоской и ненужностью, шумит и торжествующе поет безграничный и вольный океан.
В Северном Ледовитом океане есть ничем не выразимая, непреодолимая сила – сила тайны. Бегут огромные зеленые волны, бегут с тайной из места, где вечная белая тайна, с севера, где не бывал никто, из вольных таинственных пространств.
В океане замечаешь только океан. Люди делаются неинтересны: пусть шумят и как-то там живут, сердятся, спорят. Птицы – а их тут целые царства – незаметны. Самое небо – милое, всегда дорогое, близкое небо – словно невидимо. Приметен взору только океан, как владыка один приметен среди тысяч рабов. Неотступно, жадно, покорно впивается взор в неисчерпаемые волны, в непреградимые валы, в зеленоокую глубину океана. Нет одинаковых волн, нет повторений: каждая волна – новая, прекрасная, по-иному, чем та, что прошла и разбилась о берег.
Шум океана несравним ни с чем; не так шумит море, жалобней, бессильней, не так могуче, больше хочет уверить в своем могуществе; не так шумит бесконечный северный лес, тянущийся на сотни верст: в его шуме нет зова, нет непрекращающегося безумного призыва, как в океане, он только тоскует или безнадежно успокаивает, убаюкивая со щемящей сердце грустью; полуночник-ветер не так шумит в горах: отрывистей, злобней, бездомней. И разве один океан и один у него голос? Океанские голоса зовут, требуют, грозят, ласкают, шепчут, плачут или, слившись, поют какую-то вселенскую, широкую, как мир, песню. Гневно требует океан от человека чего-то, что не может дать ему человек, или просит того же нежнейшими голосами, или плачет, укоряя.
Тонкая – о, какая тонкая! – почти несуществующая линия между водой и небом, между стальным, холодным океаном и тревожным, беспокойным небом, меняющимся то в золото, то в хмурь, то в сизый свинец. Она всегда влечет и всегда убегает, эта математически вычерченная линия – грань неба и океана. В бурю, в шторм она так же точна, пряма, чиста, неподвижна, как в стойкую тишь. Когда тоскуешь по океану, тоскуешь о ней, странной математической линии океана, о высокой, неподвижной, вечной черте, нерушимой ничем.
Океан глядит на человека тысячью невидимых глаз. Он зорок. От него не уйдешь.
И, когда наклоняешься над бортом и смотришь в бездонную прозелень океана, зоркая зеленоокая глубина влечет неодолимо.
Ходкий мурманский «Ломоносов» рассекает споро и уверенно зеленые чистейшие волны, окрашивая их белой пеной. Подойдет «Ломоносов» к поморскому становищу с его летней рыбной горячкой. Вот мелькнут ютящиеся к океану избушки, запестреет залив карбасами: пахнёт русской северной деревней. Со всех сторон облепят пароход рыбацкие карбасы: это поморы из становищ привезли груз или приехали за ним, а чаще не за ним, а за водкой, так как на Мурмане продажа водки воспрещена; русская торопливая речь, пароходная суета и спешка заглушат ненадолго привычные голоса океана. Но пройдет час-два – и ничто не мешает вечному гулу и молве океана гудеть, шуметь, говорить, вечной его воле – торжествовать. Дикие каменные скалы угрюмо заострили верхи над зеленой водой. Как белыми, серыми и черными точками, унизаны, усеяны они птицами. Здесь – птичье царство, по-северному – птичий базар, шумливая, вольная, безбоязненная жизнь. Отсюда птичьи стаи разносятся над морем, здесь гомон и крик.
Но что этот гомон перед гомоном океана! Волны бьют берег наотмашь; иногда хочется сказать – дают берегу пощечины и, белея от гнева, отскакивают прочь. Но в шуме и гуле океана – великая грусть. Короткие и гневные набеги ветра – и бег ветра прочь, бег ветра, которому нечего и негде колебать на тысячу верст кругом, кроме воды, потому что все, кроме нее, гранит и камень – великая каменная грудь земли. И зеленая, зыбучая, непокорная равнина мечется в безделье, а над ней, как огромное красное жерло несуществующей пушки, стоит неподвижно огромное красное солнце.
И жалким кажется пред зеленой вечностью океана норвежский городок, заброшенный на островке. Это – Вардэ, тихий рыбачий Вардэ, город трески.
На пароходе говорят только о треске. Время лова трески в Ледовитом океане для русского и норвежского севера то же, что время жатвы хлебов для средней и южной России. Все зависит от урожая и удачной уборки хлебов там, все зависит от лова трески здесь. Треска – хлеб севера. Все благосостояние Норвегии зависит от рыбной ловли, а главная рыба на севере – треска, как у нас главный хлеб – рожь. Ни один помор в разговоре не скажет просто: треска, но непременно с лаской и нежностью: «трещочка».
Боже сохрани сказать при поморе, что, правда, свежая треска очень вкусна, но соленая – воняет нестерпимо! Он обидится на вас и скажет вам, что лучшего запаха, чем от трески, и нет вовсе.
У нашего бедного медика, в качку, выкинули без его ведома из общей каюты банку с погруженными в формалин медузами и морскими животными.
– Как не совестно! – негодует он на матроса.
– Да ведь оно у вас пахло нехорошо, пассажиры обижались, – оправдывается матрос.
– Нехорошо! А ваша проклятая треска впятеро сквернее воняет! – горячится медик
– Какое же тут сравнение: трещочка – первая рыба в свете, и запаха от нее нехорошего быть не может, – сказал матрос и ушел без дальнейших объяснений.
В Вардэ все о треске, все для трески.
Целые улицы проведены между огромных деревянных козел, на которых сушатся тресковые головы, идущие на производство клея и удобрение. Эти тресковые козлы, как лес, закрывают вид на океан, заполняют все окрестности города: ветер, вместо листьев, злобно перебирает тресковыми головизнами.
Но треска, треска – а какая чистота в этом городе!
Прекрасны белые зоркие чайки на реях парусных судов, на сине-зеленых волнах океана, не различишь сразу, кусок ли это паруса или чайка там, на рее поморского парусника. Взмахнула, взлетела – и уже стелется по воде, плоская, зоркая, хищная, вся – стремленье, вся – быстрота, глядя в синюю холодную прозелень океана.