Текст книги "Страшная усадьба (Избранные рассказы)"
Автор книги: Сергей Городецкий
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 10 страниц)
Сергей Городецкий
СТРАШНАЯ УСАДЬБА
Избранные рассказы
ЗМИЯ
Из рассказов лесничего
– Так вы говорите, не обращается? Нет, оно все во все обращается! Изволили запомнить местечко в окрестности, где вы сказали: ого, дрема-то какая? Эта самая дрема годов с десяток назад еще дремучее была. Если там повернуть за огромленный дуб, тропка откроется. И тут же, недалеко, не то в хате, не то в корыте, без крыши и без окон, она и жила. Нелюдимка. Именем-то ее, конечно, своевременно окрестили, да запропастилось имя-то. Из себя высокая, очи сверкучие, и коса вороного крыла и жесткости необыкновенной. Я ее впоследствии за волосы дерганул. Так и прижгло пальцы. И откуда ее к нам шибануло такую – неизъяснимо. Народ у нас более русый; черемисьё, известно, коричневое. Да и не скуластая она была, и глазастая – не от них. Так что таинственного происхождения.
Парнюги к ней шлялись шибко. Я тогда мальчонкой был, усы нащипывал, а и меня, бывало, хлестанет жаром от нее так, что бежишь в реку нырять – едва отныряешься! Сила была в ней такая. Другая бы давно при таком житье себя потеряла, а она королевой ходила. Оборвана вся, а лохматый кумач висит, как мантилья порфирная.
Деревенька ее на горе притулилась, где лес клином нивы раздвинул. Да она туда и дорогу забыла. Видать – знать никого не хотела. Не усмотрел никто, как олешила девка. Лес-то, чай, не теперешний был. Никакого удержу не было растению. Наплетет, напутает, узлами навяжет, уж места больше нету. Глядь – и без места еще высунулось. Если, примерно, остановиться на минуту, сейчас же тебя обрастет и заглушит всего. Побелеешь да скрючишься в клубок, помоги, Господи, выбраться, да чтоб на тебе листьев не выросло!
Она все это к рукам и прибрала. Логово-то ее все крапивой заросло. Ни за что не позволяла повыдергать, хоть и нашлось бы охотников на эту работу сколько угодно. Так уж все и знали: у кого ноги в волдырях, известно, где был.
Смешно вспомнить! Баб наших данью обкладывала! Наискала молодица себе грибов в кузов, или там земляники, когда подпекается, – непременно, чтоб ей десятину заносить. Слушались дуры. Лес, будто, ее.
Был у нас Митька, надо вам знать, по прозванию Бубенец, или Бубенчик, если позвать ласково. Веселый такой, заливающийся. Всякому в глаза прямо смотрит, душу вынимает, свою рядом кладет: целуйся, мол, душа человеческая с такой же. Правда, была у него недохватка в голове; кудрями, видно, ум изошел, да за простоту эту его еще больше все любили. Отец женил его рано, на девке хорошей, приданнице. Косил у нее один глаз маленько, ну да, ведь, косым сбоку-то еще видней смотреть и приноравливаться. Пришелся к ней Бубенчик, как ко всякому человеку, ладно. Она тоже его не отпихивала. Самая выходила пара. Справили свадьбу, начали жить. Прошел год без малого, встречаю я Бубенчиху и спрашиваю:
– Здравствуй! – говорю. – Скоро ль на крестины звать будешь?
Засмеялась она тут девка-девкой и говорит, вбок подмигивая:
– Мы с Митькой приятели.
А сама вся красная, не то с досады, не то с радости – не разобрал я по малолетству.
Перезимовали мы эту зиму, справила весна свое дело, и стали у нас поговаривать, что Бубенчик заволдырничал.
Так у нас звали, если кто с Нелюдимкой спутался.
Поговорили, поговорили, а к Рождеству у Бубенчихи явился ребеночек.
Будто аист принес, как в сказках бают.
Опять-таки по малолетству я запамятовал, как это у нас все поверили, что не была баба тяжелой, а родила.
Дите-то я помню: прибегал смотреть с товарищами. Мелковатый такой, да черноватый. Мальчишка. Бубенчик притаился, будто не его дело. До самой весны у нас бабы шушукались, качали головами да охали. Просто, куда ни посмотри, на колодец ли или по дороге, стоят парами и ведрами стукаются, а изба без воды стой. Большое было перемещение умов. Но деревня, сами знаете, все принимает, только время на перемол дай. Покатилась жизнь наша по-вчерашнему.
Про Нелюдимку забыли и думать.
Ну, уж к лету она о себе напомнила. Была, была, а тут за всякое былье перешла. Опутала, околдовала, полдеревни в свои сети заплела, паучиха беспутая. Такое у нее по ночам деялось, что совы разлетались, куда глаза глядят, а уж на что бесстрашные. Одна под застрех к нам залетела и выла, как малец напуганный, пока ее не убили.
Я и не знаю, опаивала ли она чем, или так оморачивала, только к ее логову прямо в черед становились. Шла молва, что тоскует она очень, и не будет ей никакого удержу.
Холостые, женатые, малые и старые ходят, как черным крестом отмеченные, работу побросали, на лице зелень выступила, либо в кабак, либо в лес – все другие дороги потеряли.
Привяла деревушка, как подкошенная. Только слышно, как дети орут от материнского боя. Оплошали наши дела. Как вывернуться?
Собрались, которые уцелели, поговорили недолго и решили, что ничего нельзя другого сделать, как разорить Нелюдимкино гнездо, да загнать ее в лес подальше, чтоб и хвоста не высовывала. Теперь чугунка врезалась, а тогда верст на сто леса стояли и запаху человеческого не ведали. Вот туда ее, значит, и засмолить.
Быть этому наутро, когда там все вповалку спят после веселой ночки.
Подбирались тихохонько мы. Хоть и с дрекольем, хоть и с кнутами, да с опаской: а ну, там сила? Заходили тремя стенами, окружить чтобы. Отчу читали и любопытствовали люто.
Подобрались и нагрянули с криком и свистом.
Пошла работа!
Спросонья человек зверем бывает, ну и мы тоже за деревню осерчали очень. Они головнями, мы кнутами да палками. Напировались досыта, пока Нелюдимку не увидали.
Тут у меня руки и отсохли.
Я вам докладывал, в какой она дыре жила: только одни стены, да и те из гнилушек с землею. Капнула мне чья-то кровь на руку, поднял я голову и вижу: царица.
Вышла на край своей крепости и смотрит на сражение, глазом не поведет.
Видал я ее раньше мельком, да не разглядывал.
Коли б не за тем пришел, чтоб бить ее, да гнать, сейчас бы жизнь свою к ногам ее положил: володей навеки.
И где ж это берутся такие очи, такое все, как у нее взялось?
Чувствую, что еще минута малая, и стану бить своих, ее защищать, да как закричу:
– Вот она, змия подколодная!
Наши-то в драку вошли крепко и голов бы не подняли без моего крику.
Кинулись тут на нее, я тоже за косы схватил, да удержать ее нет возможности. Вывернулась, выскользнула, только тряпки в руках у нас оставила и птицей понеслась в лес, крича уж не как птица, а как ведьма или сам леший.
За нею все, оставляя драку, утирая кровь на бегу, ругаясь и свистя, как на охоте. Только кнутом и доставали передние. Исхлестали же ее все же здорово.
Кто не бежал, тот логово доламывал. Хотели поджечь, да побоялись лесного пожара.
Сгинула она с этих пор, будто и не было ее.
Кому досталось в драке, раны стал залечивать; кто целым вышел, – похохатывал, да руки потирал: чесались после бойкого дела.
Что ж, вы думаете, тем все и кончилось?
Застегали ее до смерти? Нет! Ее нельзя убить до смерти. Она живучая; вы послушайте дальше.
Зажили мы, значит, опять по-вчерашнему. Изредка у охотников на сердце поскребывало, как серый мышь лапкой. Но как вспомнишь, что доброе дело сделал, все рукой снимало. Или в знойную ночь подкатывало под сердце у тех, кто с Нелюдимкой знавался. Но вспоминали, что грех миновал, и откатывало от сердца.
Я рос, к лесному делу приспосабливался.
И уж сколько мне лет от тех происшествий отсчитать надобно, не скажу наверно. Только живу это я в лесу, топлю смолу, о невесте, своей будущей жене, думаю. Месяц Травень на исходе, и сверчки уж скоро застрекочут. И как раз это, что я вам еще рассказать хочу, приходится на Исакия, когда все змеи скопляются и едут поездом на змеиную свадьбу.
Полдень.
Лесничий дед храпит на печи – я ему в помощники приставлен. И приезжает тут Бубенец с женой. Бубенчиха толстая, косит весело и ребеночка ждет. Первенец их тут же на телеге сидит, лопочет по-своему. Я тогда же заприметил, что он лесу больно обрадовался.
– Где бы это у вас ивняку наломать? Здравствуйте! – говорит Бубенчиха.
– Что ж это вы поздно так корзины плести хватились? Ивняк вырос давно и ломкий стал, – говорю я. – Здравствуйте!
– Ничего, мы размочим. Да нам и не корзины плести, а люльку, – говорит Бубенец, и весело так становится от его взгляда, которым он показывает на тяжелую жену.
Показал это я им ложбину, где ивняк рос, вылезли они и пошли, а телегу с мальчонкой оставили. Сидит мальчонка, глазами смотрит, будто ждет чего. Мне и невдомек.
И опять-таки я не знаю, куда я запропастился на короткое время, а она тут и приползла к своему сыну. Нелюдимка-то. Желтая такая, пятнистая, длинная, а очи, как две капли воды, такие же. Кинулся я к мальчонке – глаза выпиты и на шее укус. Подрыгал маленько и отошел. Кинулся я к Невидимке, змие окаянной, а ее и след простыл.
– Бубенец, Бубенец, на тебя горе пало!
Пока прибежал он с пуком ивняка, мальчонка застывать уже начал.
Долго, долго смотрел Бубенец на своего сына, и белый такой был от испуга. Потом зорко посмотрел в лес и со злостью крикнул:
– Взяла-таки свое! Ну, ладно. У меня тоже есть свое.
И повалился плакать на сырые мхи.
Пока-то доплелась на крики тяжелая Бубенчиха! Завопила и она над мертвым, да Бубенец уже успел прибрать себя к рукам и так на нее крикнул, чтобы плода не тревожила, что у нее сразу слезы высохли, как на ветру.
Тут же в лесу хотел закопать Бубенец сына, да попа испугался и повез в село, завернув в холщовый мешок. Поехали они, как еж пополз. Вся телега ощетинилась нарезанным ивняком.
Вот, собственно, и рассказ мой кончен.
Одно меня занимает. Любопытствуете? А вот что: как отдавала Невидимка Бубенчихе своего ребенка? И как взяла Бубенчиха этого ребенка? Но сие тайна материнского сердца и любящей души.
Если она выползет когда-нибудь мне навстречу, непременно спрошу ее: зачем отдавала, коли назад взяла? Или хотела отдать, да не смогла? Или отмстила за то, что в змеиную шкурку из людского образа ее вогнали?
Все расспрошу, а когда с вами увижусь, опять расскажу: вы слушать мастак.
3974
Старый, расшатанный, в дождях и снегу заржавивший на себе все, что ржа берет, стоит он там, где начинается пригород с разваливающимися дачами, маленькими лавками, продающими что угодно, и хмурыми, заеденными беднотой и горем людьми. За ним стоит забор, за забором сложены дрова, и вывеска гласит об этом почему-то по-немецки: «Holzverkauf». Перед ним проходят рельсы трясучей конки, одной из последних синебоких старушек, влекомых парой ленивых кляч под патриархальное посвистывание и постукивание кнутовищем о железный передок вагона.
Я его заметил, едучи на империале в один из осенних вечеров. Да и нельзя было не заметить: вагон остановился так, что он оказался как раз передо мною. Ветер неистово трепал бляху с номером, огонь керосиновой лампы мигал, словом, это был обыкновенный уличный фонарь старого типа, причем фонарщик, чтоб не возиться каждый раз, отворяя его, вынул с одной стороны стекло и поставил его внутри.
Этому фонарю суждено было осветить мне два человеческих лица в такую минуту, когда на лицах отражается вся душа, и все мытарства и теснины, которые ей, вольной и прекрасной, приходится претерпевать, искажаясь и унижаясь без всякого предела.
Ехал старичишка, розовый и вертлявый, в выцветшем до желтизны на плечах, но крепком пальто и в серой шляпе не то отыгравшего свой век шарманщика, не то захудалого пожарного репортера. С ним была девушка в большом, надвинутом на глаза платке, хорошего роста, сильная и быстрая в движениях. Дочерью она ему быть не могла – уж слишком разная была у них порода; еще несуразнее была бы мысль о какой-нибудь романтической истории. Скорей всего, их связывало общее дело, причем старикашка был заинтересован не менее ее, но делал снисходительный вид. Разговаривали они громко, и только иногда вдруг понижали голоса до шепота, и, очевидно, разговор этот был начат гораздо раньше, чем они влезли на конку.
Дело шло о каком-то ребенке, которого надо было кому-то передать. Девушка требовала, чтоб старик сам пришел куда-то или сказал бы, где живет. Старик не хотел ни того, ни другого и обещал прислать доверенное лицо.
– Как же я узнаю, что это от вас, узнаю как? – кричала девушка.
В это время вагон подъехал к фонарю и остановился, так как тут разъезд.
Старик в ответ ей хихикнул, огляделся и, сообразив что-то, нагнулся к фонарю и поманил девушку нагнуться.
Я видел, что он приподнял рукой фонарный номер и показал его ей.
– Запомнили? – сказал он.
– Три тысячи девятьсот семьдесят четыре, – повторила она медленно, и я невольно запомнил это число. Она еще добавила:
– Дело кончено.
Как только тронулся вагон, я при свете фонаря заглянул им в лица.
Прекрасные, темные глаза девушки были озарены какой-то мстящей злобой, а ее рот был искажен сладострастной гримасой, будто она только что получила удовлетворение и наслаждалась им.
Старикашка следил за ней, и у него алчно горели глазенки, как у счастливого купца в момент удачливой покупки. Бегала боязнь в глазенках, что вдруг дело сорвется, но губы уверенно улыбались.
Она сидела прямо и смотрела перед собой, он изгибался перед ней, заглядывая снизу.
Скверное какое-то дело они решили, и мне было тяжело попасть в невольные свидетели этой сделки.
Скоро они слезли и, размахивая руками, провалились в один из самых глухих переулков.
Все-таки я не понимал, что произошло при свете старого фонаря.
Осень в тот год была мучительная и долгая. Снег не выпадал, ветер метался под облаками и на земле, не находя успокоения. Я часто бродил по окраинам пустынного парка. И вот однажды я увидел, что на траве сидит девушка в большом платке и плачет. Так это было странно и неожиданно, и в то же время так нужна была всей плачущей осенней природе эта одинокая девушка, что я остановился, грустя и созерцая. Мы разучились подходить к чужому горю естественно и просто, но все же, когда видишь человека в горе, чувствуешь в себе какие-то клочья древней мировой любви, какой-то смутно сознаваемый порыв подойти, утешить, исправить что-то в мире.
Я испытал этот порыв и отдался ему. Я подошел к ней, стал на колени и посмотрел ей в лицо. Почти в тот же миг я узнал ее по темным глазам и надвинутому на них платку. Старый фонарь, старикашка и весь непонятный разговор тотчас воскресли в моей памяти.
– Три тысячи девятьсот семьдесят четыре – вы об этом плачете? – спросил я ее.
Испуганная и недоверчивая к первому моему движению, она теперь широко раскрыла глаза, на один миг перестала плакать и, уронив лицо в колени, заплакала еще сильнее прежнего.
Я выждал, пока пройдет эта волна отчаянья, разглядывая девушку. Она не была работницей, судя по одежде.
Подняв лицо, она спросила меня еще сквозь слезы:
– Да, об этом. Вы откуда знаете?
– Если я это знаю, вы можете рассказать мне все, – сказал я, – вам будет тогда легче.
Она в последний раз посмотрела на меня недоверчиво, скинула платок и стала поправлять волосы. Я никогда не видал таких сильных волос. Она грубо подобрала их с лица и закрутила распавшуюся косу в крепкий узел.
– Вы и старика знаете? – спросила она.
– Да, я видел его вместе с вами.
– Один раз?
– Один раз.
Она опять готова была заплакать, но сдержалась на первой же слезе, крупной и выкатившейся, как градина. Видимо, она решила говорить.
– У меня сын был, – сказала она и закусила свои губы.
Теперь я понял, что еще в ней было, чего я не сумел назвать ни при первой встрече, ни в начале этой, второй: материнство. Сильная грудь была у нее и ловкие, уютней всякой люльки, руки. И в глазах не было той тихой тайны, которая туманит и влажнит глаза всех девушек. У нее в них была прямота и неистовая честность, как у всех молодых матерей.
– Да, сын, – повторила она и продолжала: – год тому назад. Отец мой – гармонный мастер, я единственная дочь. У нас работал он, Ванька Чертов. Фамилия по человеку бывает. Играл он так на гармонии, что не усидишь на месте и куда он захочет – за ним пойдешь. И заиграл он мое девичье сердце. Когда спозналась с ним, почти как без памяти была. А ему только смешки да усмешечки. Как опием, прожег он меня, окаянный. Провалялась до полудня, слезами обливаясь. Встала, вышла и отцу в ноги. А он побелел весь и бить не стал, только пострашнел очень да говорит чуть слышно:
– Чертов спозаранку расчет взял.
Хотел бежать отец, да некуда. В участок я не пустила. Только зубами скрипел, глядючи на мою искусанную губу. А я сама, кабы знала, где его найти, глаза бы ему выцарапала и с радостью распорола бы утробу!
Она остановилась, чтобы перевести дух, и глаза ее сверкали подлинной ненавистью. И вдруг, приблизившись ко мне и оглянувшись, она продолжала шепотом, хоть никто услышать нас не мог в пустынном парке:
– Он и вправду черт был, настоящий черт! Так люди не любятся. А, главное дело, все хохотал, да искоса посматривал на меня. И волосы в завитушках черные, как смоль, все в них спрятать можно. Я отцу этого не сказала, а сама давно знаю. И привел же Бог меня, несчастную, загубить свой век с дьяволом!
Чтобы не расплакаться, она опять замолчала на минуту, а потом заговорила с нежностью и тоской:
– И ведь засеял он меня, грешную, пустой не оставил. Восемь месяцев носила я и выращивала дьявольское семя. Ребеночек родился в отца, черноватенький, и зубы пошли у него рано так, как не бывает. Замучилась я с ним, обессилела. То видеть его не могу, зашвырнуть куда подальше готова одним взмахом, то к груди прижму, как родное свое, а он грудь-то возьмет и укусит. И опять плачу, не знаю, что мне делать с ним, как развязаться. Целый год промучилась с ним, молодость губила. Стал он становиться на ножонки, крикливый да смешливый, и увидела его у меня одна старушка знакомая. Заговорила со мной.
– Ты, – говорит, – девушка, младенца своего не любишь.
– Я, – говорю, – не люблю, коли правду сказать, а может, пуще всего на свете люблю, коли самую настоящую правду сказать.
– А ты самой настоящей правды не трогай, – говорит старуха, – она для людей заказана. Отдай ребеночка, кому скажу.
Поверила я ей и задумалась. Свела она меня со старичишкой, которого вы знаете. Плакала я плакала и отдала, потому что чертов сын, а не мой.
Она опять понизила голос, и в глазах ее проблеснуло безумие.
– Зачем же старику ребенок? – спросил я, хоть знал почти наверное, зачем.
– Он нищих делает, – ответила она глухо.
Теперь мы замолчали оба.
Я вспомнил об этом ужасном промысле. Я вспомнил, как мне однажды маленький калека рассказывал, что ему нечаянно добрый дедушка вывернул ноги. Это было где-то в глуши, но не всюду ли еще глушь на моей родине?
– Как же он нищих делает? – спросил я.
– Обучает петь жалобно и выпрашивать, добрых прохожих выбирать, слушаться главного нищего и самыми маленькими командовать.
– Вам хотелось бы теперь вернуть ребенка? – спросил я.
– Вы знаете, где старик, вы знаете, говорите скорей, я на край света побегу, я хочу своего сына, отдайте мне моего сына!
Она кричала, протягивая руки, и упала на траву.
– А старуха?
Она подняла голову. Глаза у нее стали злые.
– Старуха говорит: уехал.
– А как зовут его, она знает?
– Не знает.
– Вам не вернуть сына, – сказал я.
Она поднялась с травы, и в глазах ее блеснула дикая радость. Слезы высохли. Ветер сорвал с нее платок. Она нагнулась ко мне, роняя мне волосы на лицо. Страшны были ее расширенные, сочно-темные зрачки на молочных белках. Прошептала:
– Ведь он чертенок.
И, схватив платок с земли, она побежала от меня в чащу, и я увидел, какие у нее быстрые ноги. Силищей и сумасшествием молодости повеяло от этого бега. Ветер свистел, взметая с земли листья, а в небе прорывая клочковатые синие окна. Что-то торжествовало и плясало на радостях дикую пляску.
Она давно уже скрылась в чаще, а я сидел и вспоминал ее лицо, каким увидел его в первый раз, искаженное мстящим злорадством, при свете фонаря № 3974.
И я думал:
– Где ж самая настоящая правда, заказанная людям, по словам старухи, и отчего нельзя ее трогать?
ВОЛХВЫ
1
Слишком рано и слишком ярко для несгустившихся еще сумерек встала в этот день над городом огромная, с неровными, лохматыми лучами звезда. Казалось бы, одно ее появление должно было прекратить всю городскую, уличную и в домах суету, заставить вздрогнуть весь город и замереть в созерцании, пережить этот созерцающий миг в таинственной тишине и разрыдаться потом громовой радостью, всеобновляющей, всеискупающей и перебрасывающей в будущее. Но ничего этого не было: звезду не замечали. Деловито змеились улицы, и, как всегда, мелок был и ничтожен был их торопливый грохот. По-муравьиному, но без муравьиной легкости и четкости в движениях, суетились люди, и бесстыдные, квадратные фасады стояли в кадрили, как всегда.
Но не все не замечали звезду.
Эдуард фон Эксперименталь, профессор, председатель главного комитета союзного общества физики и химии, посвятивший всю свою седую опытность и весь неостывший пыл исследователя революционеру естественнонаучных мировоззрений, радию, а карьеру свою начавший в обсерваториях, у бесконечных лент, смиренно отмечающих ход светил небесных, и терпеливых негативов, похожих на изрешеченную ловким стрелком мишень, – увидел в цельное окно своей угловой, в седьмом этаже, квартиры слишком яркую и слишком раннюю звезду своими зоркими, уж острой старческой зоркостью, глазами. Он достал с верхней полки высокого шкапа тяжелую, давно не вынимаемую медную трубу и, растянув ее, долго наблюдал звезду. За белыми и спутанными клочьями усов пряталась по-детски радостная, странная улыбка, и руки его отчего-то вздрагивали, а в глазах, – но ведь один глаз видела только звезда, а другой был зажмурен. Окончив наблюдение, он сложил трубу и коснулся длинным белым пальцем головки зеленой ящерицы. Неслышно и неспешно стал в дверях ветхий лакей.
– Бонифациус. Шкаф пять, полка три, красный ящик, седьмой пакет снизу. Библиотека.
– Пять, три, седьмой. Выслушав, исполняю.
Минутная стрелка поднялась на несколько делений, и Бонифациус опять стоял в дверях с пожелтевшим, изветшавшим небольшим пакетом.
– Дай сюда, Бонифациус. Можно без подноса.
И, приняв пакет со старческих ладоней, он отпустил Бонифациуса.
Тогда раскрылся пакет.
Выцветший дагерротип большеглазого, крупноротого, гололобого старца и остро нацарапанная на нем надпись.
Эдуард фон Эксперименталь погрузился в созерцание.
– Ты не знал, что такое радий, учитель. Но ты звал меня к будущему. И вот уж опять стало прошлым то, что тогда казалось будущим. Да, старик, ведь и я уже старик! Мы братья в седине. И я опять вижу будущее, черт возьми! Ловко задумано, старик? Недурен был замысел, правда. Однако, ты порядочно пожелтел и стерся. На правом виске у тебя еще оставался вихор, и дагерротип его отметил, а теперь ничего не видно. И глаза тусклые. Исчезаешь, старина. Голова-то кверху, к будущему зовешь – это еще видно! Ну, ложись обратно. Или поцеловать тебя? Может быть, больше не увидимся, не вспомню поглядеть. Так и быть, поцелую, ты ведь держал это в руках и смотрел на это…
И дрожащая рука опять звонит.
– Бонифациус! Пять, три, семь, в красный ящик, библиотека.
Эдуард фон Эксперименталь погрузился в размышление.
2
Ту же звезду, в тот же час и в том же городе заметил Иван Фомич Мотыга, приват-доцент при кафедре политической экономии. Он только что закончил главу девятую, части второй, тома первого своего огромного труда под заглавием «Несколько частностей по вопросу о нашей текстильной промышленности», и был доволен, что поставил точку еще до сумерек.
– Ковыряй, ковыряй, доковыряешься! – сказал он себе любимую поговорку и, так как был хромоват, постукивая пошел в столовую.
Рабочая его комната была во дворе, столовая темна от природы, но перед ней был проход с окном, очень высоким, в небо, в ту часть его, где теперь сияла необыкновенная звезда.
Мотыга остановился, увидя ее, взялся руками за высокий подоконник и широко раскрыл глаза.
Мотыга был утопист.
Утопические сердца слабы к звездам и не таким.
Мотыга не мог оторваться от этой звезды.
– Там рабочие в спичечном производстве не так угнетены. Там вообще не угнетены, – думает он, – однако, отчего у нее такие лохматые лучи?
– Ивашко, мокко стынет, – позвала его жена из столовой.
Он оторвался, вышел и сел за стол, но продолжал думать. Насмешливо качался маятник перед ним в стеклянном ящике часов. Он в такт ему говорил:
– Ведь стоило б найти пигмент, который перекрасил бы всю жизнь в новые цвета, всю жизнь от верху до низу. Быть может, он там найден, быть может, там он действует с самого начала органической жизни, и оттого лучи у нее такие лохматые. Ведь это теснины, теснины – мозг высшего существа на планете Земля. Скупо всего отпущено на эту планету. И горела она, вероятно, медленным, неполнопламенным огнем, когда горела. А там, где больше огня, там сложнее родилась природа, чудовищней развились животные, могущественнее воцарился царь той природы, соответствующий нам, жалкому человечеству земли.
Я устал от своего девятичасового рабочего дня. Я хочу новых органов восприятия и обработки впечатлений. Именно в этом ключ к новым формам социальной жизни. Пора прекратить этот кошмар выеденных глаз, изъязвленных рук, испепеленных легких, которым невидимо для многих окружена уютная наша жизнь.
– Пей кофе! – сказала жена.
Мотыга посмотрел на стол. Прекрасная цветистая скатерть лениво и уверенно раскидывала свои завитки и разводы ярких, ядовитых красок. Мотыга судорожно схватился за угол скатерти и прохрипел:
– Откуда это?
– Давно, – ответила жена, подымая кофейник налить себе еще кофе.
– Прочь, – закричал Мотыга и, поднимаясь, сдернул и завихрил в воздухе прекрасную скатерть. Заметались яркие цветы, неестественно сталкиваясь и разлетаясь под торопливый звон исполнительной в законах тяготения посуды.
– Если ты заработался и хочешь гимнастики… – сказала жена, но Мотыга прервал ее, бросаясь к портьерам и нежным занавескам:
– Да, я хочу гимнастики. Земле нужна она!
В вихре пыли и материй он был страшен.
И жена ушла, закрыв электричество.
В темноте Мотыга очнулся и, красный, встрепанный, едва натянув в передней мерлушку, побежал по лестнице, крича:
– Эдуард, Эдуард, ты поймешь меня!
3
Впавший в детство профессор мировой истории Момзензон складывал девяносто третьего петушка для синих полчищ дикого Кира, восставшего против красных армий Наполеона, когда та же звезда в тот же час воссияла за его окном. Бывший двойного размера в сравнении со своими солдатами Кир еще лежал, высоко подняв одну ногу, на каком-то словаре, а Наполеон уткнут был носом в кучу своих армейцев, и до сражения было еще далеко, когда засияла звезда.
Увидев ее, Момзензон улыбнулся трогательной, уже лет десять не сходящей с его лица улыбкой и поманил ее пальцем. Звезда затрепетала сильней лохматыми лучами и пробежала несколько миллионов верст по небесному склону. Момзензон благодарно улыбнулся ей и залепетал:
– Видишь ли, в истории очень много скуки. Непременно все после одного случается, одно за одним, одно за одним – ужасная канитель. Какая-то длинная нитка, и бусы на ней, вот и вся история. Я теперь занят реформами в этой области, и у меня предстоит генеральное сражение между Киром и Наполеоном. Понимаешь ли, я снял их с нитки и посмотрю, что из этого выйдет. У меня даже голова слегка кружится от волнения, а этого никогда не бывало, хотя очень много я знаю с доисторических времен до заисторических. Я очень рад, что ты прилетела, я уверен, что ты сочувствуешь моим планам, ты сама сорвалась с нитки, ты – прелюбопытная звезда и, строго говоря, должна подвергнуться объективному исследованию. Насчет небесных ниток я не знаток, но у меня есть коллега, он слегка впал в детство, но помнит еще преотлично, как что движется. Где он теперь? Надо заглянуть в астрономический календарь.
Сражение отлагается.
Момзензон засуетился, раскрывая шкафы и перебирая календари за пятидесятые, шестидесятые и семидесятые года. Найдя то, что было ему нужно:
– Эдуард фон Эксперименталь, лаборант обсерватории, – он спешно укутал шею в белый шарф, надел перчатки на меху, высокие калоши, шапку, шубу, взял палку и поехал по давнему адресу.
4
Эдуард фон Эксперименталь все еще был погружен в размышления, когда перед его дверью, на лестнице, встретились Мотыга и Момзензон.
– Не знаете ли, что написано на этой двери? Я полгорода объехал, – спросил Момзензон.
– Именно то, что надо, Э. фон Эксперименталь, мне именно это и надо. А вам? – ответил Мотыга.
– И мне именно это. Вы по поводу звезды, вероятно?
– Звезды! Звезды! Откуда вы знаете, чудесный старикашка, дайте я вас поцелую!
– Я думаю позвонить предварительно.
– Позвонить, непременно позвонить.
И они вошли, когда открыл им Бонифациус.
– Проси, – сказал Э. фон Эксперименталь, когда ему доложил о гостях Бонифациус.
И они вошли дальше с одним и тем же словом на устах.
– Вас привела сюда звезда, – сказал Э. фон Эксперименталь. – Я сам размышлял о ней. Но куда же дальше она поведет всех нас? Она, несомненно, приближается.
– Несомненно, приближается! – воскликнул Момзензон. – Уже Кир готов был выйти из палатки, когда я увидел ее и поманил. Вот так. Сражение было отложено.
– Не будем вдаваться в историю! – вскричал Мотыга.
– Новый пигмент, вот что в ней драгоценного.
– Действительно, она движется по вашему мановению, – ответил Э. ф. Эксперименталь Момзензону, смотря в трубу. – Надо одеваться! Направление ее к восточным кварталам города.
– Мы на извозчиках, конечно? – спросил Момзензон.
– На моторе! На таксомоторе, хотя я еще не ездил на них, – сказал Мотыга.
– Бонифациус! Таксомотор, – приказал Э. фон Эксперименталь.
Молча прождав, пока прибыл таксомотор, все трое оделись и вышли.
– Куда? – спросил шофер.
Все трое подняли головы и руки, показывая на звезду:
– За ней.
Я не могу смотреть наверх, я правлю, – ответил шофер, – вы сами указывайте путь.
– Я буду наблюдать ее движение и называть его, – сказал Э. фон Эксперименталь. – Труба со мной.
– Я буду переводить ваши слова на язык городских улиц и переулков, – продолжал Мотыга.
– Я буду проверять оба движения! – воскликнул Момзензон. – Это не труднее движения армий.
Исполняя каждый свое назначение, они поехали.
5
Уже остались сзади проспекты, площади и бульвары, а мотор все мчался за звездой, по указаниям наблюдающих. Уж перестали выситься каменные дома, и деревенские лачуги пригибались к земле. Уж редели и лачуги, а мотор все мчался.
– Склонение тридцать градусов! Скорость убывает! Скорость нуль! – кричал Э. фон Эксперименталь, стоя на моторе. Шапка давно слетела, и волосы развевались.
– Тише ход! Ход назад! Стоп! – кричал Мотыга, вглядываясь в тьму, рассекаемую фонарями мотора.
– Победа на обеих сторонах! – кричал Момзензон.