Текст книги "Записки уцелевшего (Часть 2)"
Автор книги: Сергей Голицын
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 22 страниц)
Был Яковлев коммунистом из типографских рабочих, в издательском деле ничего не смыслил, но зато был классово сознателен. Узнав, что в журнале кормится лишенец и князь, он приказал его изгнать. Попов пытался возражать, говорил, что Владимир самый талантливый художник журнала, работает в нем давно. Попов не только ценил Владимира за талант, но просто его любил и тяжело переживал его изгнание.
Художники – приятели Владимира – решили его выручать: заказы будут брать они, Владимир их исполнять, подписывать рисунки и деньги получать тоже они, а заработанные передавать ему. Раза три такие комбинации прошли, но уж очень характерна была манера Владимира, и "обман" открылся.
Дядя Владимир Трубецкой, иначе писатель В. Ветов, еще печатался в "Следопыте". Осенью 1929 года был там опубликован его последний и, надо сказать, самый талантливый рассказ из серии "Необычайные приключения Боченкина и Хвоща" – "Чернопегая в румянах". На этом рассказе его литературная деятельность в журнале оборвалась.
Был изгнан из "Следопыта" и я. Меня заменил другой чертежник. Однажды я еще раз побывал в редакции. Попову для очерков о полярных исследователях давно требовалась хорошая карта острова Врангеля. В свое время я ее пытался разыскать, но даже в Ленинской библиотеке не смог найти. А тут пришла очередная бандероль от дяди Александра Владимировича из США, и в одном из номеров американского журнала оказалась подробная карта острова. Откуда пронырливые американские журналисты такую раздобыли – не знаю. По совету Владимира я изготовил ее копию со всеми названиями на русском языке и понес Попову. А тогда редакция переехала с Кузнецкого моста в Зарядье.
Попов сидел в кабинете один, осунувшийся, грустный, увидев меня, от неожиданности вздрогнул. Я его приветствовал, передал ему карту. Он долго на нее смотрел, потом вынул бумажник и молча вручил мне десять рублей, я понял, что он расплатился из своего кармана.
– Передай своему брату,– сказал он и снова повторил:– Передай своему брату мой большой, большой привет.– Голос его дрожал. Больше я его не видел.
Если сравнить номера "Следопыта" до 1929 года и последующих – это небо и земля, и не только из-за плохой бумаги, но и по содержанию. Исчезли приключенческие рассказы иностранных авторов и наших, таких, как Александр Беляев, зато выпятились вперед материалы о гражданской войне, подчас вовсе бездарные.
Попов или сам ушел из журнала – своего детища, или его ушли – не знаю. Позднее журнал вовсе закрылся не без участия Максима Горького, который считал, что юным пролетариям приключенческая литература вредна. Попов покинул Москву, и ему удалось возродить журнал в Свердловске под названием "Уральский следопыт". Он пригласил в нем участвовать и Владимира. Но Владимир там иллюстрировал всего два или три рассказа. Почему так мало – не знаю. Быть может, бдительные свердловцы догадались о княжестве художника.
Издательство "Молодая гвардия" продолжало ценить Владимира еще в течение, наверное, двух лет. Ему улыбались при встречах. Я лично сколько раз наблюдал: войдет он в редакцию любого журнала, и все его приветствуют, и никто не видел в нем "классового врага", лишенца, выселенного из Москвы. Вручали ему рукописи на иллюстрации и говорили: пожалуйста, поскорее.
В "Пионере" его поддерживал редактор Борис Ивантер – высокий красивый еврей, впоследствии погибший на войне. В журнале "Знание – сила" давали ему работу – инженер Николай Булатов и филолог Николай Солнцев. В журнале "Дружные ребята" редактором была Гвоздикова – старая большевичка, жена наркома финансов РСФСР Фрумкина; впоследствии вместе с мужем она погибла в лагерях. Явился я как-то к ней с очередной картой или рисунками Владимира, она усадила меня напротив и долго с участием расспрашивала, чем я занимаюсь, и посоветовала уезжать на одну из наших больших строек. Я ее поблагодарил, но как же я мог уехать – она не знала, что я был лишенцем.
Владимир продолжал иллюстрировать морские произведения писателей Б. С. Житкова, А. С. Новикова-Прибоя. Однажды он явился от Алексея Силыча, когда тот работал над романом "Цусима". Писатель признался, что, думая об адмирале Рожественском, который с невероятным упорством вел русский флот вперед навстречу гибели, он думал о Сталине, ведшем страну неизвестно куда...
3.
Давно не писал я о самом себе.
В тот страшный для нашей семьи двадцать девятый год мне минуло двадцать лет. Стал я совсем другим. Был веселым, беззаботным, любил танцевать фокстрот, с великим увлечением учился, много читал... Все это ушло. Я редко ходил на вечеринки, реже посещал театры, замкнулся в себе. Произошел такой перелом во мне и из-за Москвы, и из-за тех "пощечин", которые я время от времени получал. А самое главное – я был убежден, что как бесправный лишенец, живущий на случайные заработки, да вдобавок еще князь, я рано или поздно опять неизбежно попаду в тюрьму, и ни богиня Фемида, ни Пешкова не помогут.
Да, время от времени то того, то другого из наших знакомых сажали, а потом отправляли или в ссылку, или в лагеря, иногда выпускали. За что сажали? Ходила поговорка: "Был бы человек, а статья на него всегда найдется".
Отец мой очень переживал за меня, что мне никак не удается получить высшего образования. Литературные курсы закрылись. Многих студентов специальная комиссия распределяла на дневные отделения других вузов. Андрей Дурново, несмотря на свою одиозную фамилию, попал в МГУ, иные устроились во ВГИК, Ляля Ильинская через год поступила в Ленинградский университет. Валерий Перцов и Игорь Даксергоф никуда не поступили, а остались работать в своих учреждениях.
Я узнал, что та комиссия проводит собеседования и вручает анкету, а раз так, мое дело безнадежно, и я решил не лезть на унижения – все равно мне не пробиться, и не пошел на исповедь.
В газетах появилось объявление: принимаются лица со средним образованием и без экзаменов на заочные отделения некоего философского вуза. Отец обрадовался: "Конечно, без политграмоты не обойтись, но ты будешь изучать разные гуманитарные науки, да еще Канта, Фихте, Шеллинга, получишь высшее образование". Я пошел на Волхонку, подал заявление, некая тетя очень обрадовалась, сказала, что я принят, вручила мне объемистую пачку заданий, и я ушел, радуясь удаче и не заполнив никакой анкеты.
Еще в поезде я рассмотрел, что находилось в той пачке. Боже мой! Боже мой! Мне предстоит изучить ряд трудов по марксизму-ленинизму, по истории партии, по историческому и диалектическому материализму, по политической экономии и по экономической политике. Кстати, почти всех авторов этих трудов, начиная с Бухарина и Зиновьева, в будущем разоблачат как врагов народа.
Да, сколько десятков лет подряд бедные студенты грызли, грызут и будут грызть всю эту, на последующей работе совсем им ненужную, безмерно сухую и скучную схоластику. И выходят врачи, которые не умеют лечить, и учителя, которые не умеют учить.
Урывая время от чертежей, я начал корпеть над этими заданиями. А через две недели пришел по почте пакет с пространной анкетой и с требованием немедленно представить справку, что ни ты, ни твои родители не лишены избирательных прав. Повесил я на гвоздике в уборной все задания, и на этом мои попытки войти в царство знаний прекратились.
Мой отец уговорил меня изучать язык. Какой? Французский, конечно. Ведь еще живя на Еропкинском, я увлекался романами Золя и Мопассана.
– Со знанием языка ты никогда не прпадешь,– утешал он меня.
Я читал со словарем, главным образом в поезде или ожидая поезда. Однажды сосед по лавке, увидев иностранный текст, начал ко мне приставать, почему я читаю произведения авторов стран загнивающего капитализма, а не наших советских? Он спросил меня, знаю ли я такие-то и такие-то романы наших высокоидейных и талантливых авторов. Я их не читал, но понаслышке кое-что знал или просматривал в газетах расхваливающие их статьи. Словом, в своих ответах незнакомцу я кое-как вывернулся. Что: он проявлял классовую бдительность или простое любопытство – не знаю. Мне пора было выходить, и я с ним любезно распрощался. А ведь я тогда струсил. Как сказано в пословице: "Пуганая ворона и куста боится".
Разные люди по-разному относились ко мне. Равнодушных не было. Одни явно или скрытно причиняли вред, другие жалели. Заработок мой постепенно таял, а цены на товары поднимались. С каждым месяцем я все меньше рублей отдавал в семейную кассу.
Однажды пришел я в надежде заказов на карты в редакцию журнала "Знание – сила", а мне прямо сказали: "Вы к нам больше не ходите". В "Пионер" и в "Пионерскую правду" я и сам не пошел, из гордости, чтобы не получить и там пощечины. В журнале "Сам себе агроном", очевидно не подозревали, кого подкармливают, и предложили мне вступить к ним в штат, вручили анкету. Я взял ее, пришел в ужас от вопросов, сказал, что дома заполню, и распрощался. Только меня и видели.
Находились и доброжелатели. Не очень был знаком с нашей семьей бывший смоленский помещик, филолог по образованию, а в лагерях приобретший специальность геолога – Анатолий Михайлович Фокин. Его поразительно похоже описал Ираклий Андронников в своей повести "Загадки Н. Ф. И." Да, Фокин весьма недоверчиво встретил автора повести, когда тот явился к его родным в поисках портрета, но станешь недоверчивым, когда только что, и то благодаря хлопотам, вернешься из лагерей.
Анатолий Михайлович заказывал мне чертежи по геологии, но с условием, чтобы подавал счета и получал деньги не я, а кто-то другой, разумеется, проверенный трудящийся. Взялся быть таким посредником мой друг Валерий Перцов.
Мой новый зять Виктор Мейен несколько раз устраивал мне подобные заработки, но тоже на подставных лиц. Он меня рекомендовал своему знакомому – профессору Сергею Николаевичу Строганову, который ведал канализацией и полями орошения всей Москвы. Он про себя говорил: "Я главный начальник московского заднего прохода".
Наверное, Виктор ему про меня что-то рассказал. И сам Сергей Николаевич, и его жена принимали меня столь задушевно, словно я был их близким родным, зачастую кормили обедом и поили чаем. Заказы Строганов мне давал обширные и платил щедро. Только у него одного я получал деньги по подписанным лично мною счетам. Таков был мой единственный заработок, доказывавший, что я не являлся тем, кого ныне называют тунеядцами.
И теперь, когда я прохожу по Трехпрудному переулку, неизменно оглядываю тот трехэтажный дом, в котором жил мой благодетель...
Мне тогда постоянно приходилось ночевать в Москве. Принимали меня с большим участием и гостеприимством в трех квартирах: у матери Ляли Ильинской на Поварской, у родителей Игоря Даксергофа в Денежном переулке и у матери Валерия Перцова в Молочном переулке близ Остоженки. Там было мне уютнее, мы садились играть в карты, но бдительная управдомша требовала, чтобы я на ночь отдавал ей свои документы. Меня такая формальность угнетала. Во всех трех квартирах я ложился спать просто на полу, на старых дерюжках.
У меня совсем износились единственные туфли, в них было легко танцевать фокстрот, но они совсем не годились для луж на осенних котовских дорогах. А обувь в Москве исчезла из магазинов. Милейшая Софья Григорьевна Ильинская заметила мой изъян и подарила мне добротные ботинки своего сосланного на Вычегду мужа. Добавлю, что не однажды она вручала мне пакеты то с крупами, то с макаронными изделиями.
Бывая в Москве по делам, мне требовалось где-то питаться. Не мог же я рассчитывать на хлебосольство знакомых семей. А тогда общедоступные столовые одна за другой закрывались, превращались в пункты питания для рабочих и служащих, имевших пропуска. На рынках иногда я покупал пирожок или стакан сметаны, но милиционеры гоняли продавцов. И приходилось мне шагать по московским улицам с пустым желудком.
Однажды я увидел, как в одну столовую сразу втискивалась толпа юношей. Голод придал мне смелости, я пролез между ними и устремился к кассе. Но, оказывается, юноши сдавали какие-то талоны, а их у меня не было. Меня поймали, схватили за руки, кто-то крикнул: "Позвоните в милицию!" Я понял, что попался. Явилась заведующая, бдительным голосом меня спросила, кто я такой. Я ответил, что живу под Москвой, зашел, потому что проголодался, и показал свое вполне благонамеренное удостоверение личности с котовской пропиской.
Начальница некоторое время раздумывала, спросить не догадалась – чем я занимаюсь, и приказала меня накормить, но без хлеба. С того раза я в подобные столовые не совался.
Другой случай был посерьезнее. Ехал я в трамвае, стоял на задней площадке. Вошел человек, заметно пьяный. Вдруг он уставился на меня, обжег злобным взглядом и заплетающимся голосом брякнул:
– Ты еще разгуливаешь? Или сбежал? Я его знаю, это, это...– Он не добавил уничтожающего слова.
Стоявшая рядом со мной женщина обратилась к другой:
– Слышишь, что про этого молодого человека говорят?
Все те, кто был на площадке, начали с недоумением меня оглядывать. Сердце мое забилось, я потихоньку пробрался к выходу, хотя мне требовалось ехать дальше.
Незнакомец бросал угрозы. Все видели, что он был пьян, но одновременно подозревали во мне вора, беглого заключенного, уж не знаю кого. Трамвай остановился. Я спрыгнул на мостовую, расталкивая влезавших в вагон. Кто-то крикнул: "Держите его!" Трамвай отправился дальше. Я зашагал сперва нарочно не слишком торопливо, свернул в ближайший переулок, потом в ближайшую подворотню и там остановился. Убедившись, что за мной погони нет, я застыл на месте, чтобы отдышаться, и вновь вернулся к трамвайной остановке. Кто был тот пьяница, откуда он меня знал, понятия не имею. Но знал он меня как своего классового врага.
Еще случай: ночи в конце ноября стояли темные, на котовской улице было, как говорится, хоть глаз выколи. Ради экономии керосина мы ложились спать рано. И вдруг часов в десять раздался резкий стук в в дверь. У меня захолонуло сердце: за кем пришли? За Владимиром? За мной? За нами обоими? Владимир пошел открывать.
– Кто там? – спросил он.
Нежный девичий голосок ответил:
– Председатель сельсовета.
Вошли совсем юная девушка, занимавшая в то жестокое время столь ответственную должность. За нею вошел рослый мужчина в пальто, последней растерянная пожилая женщина с фонарем в руках.
– Давайте золото! – с порога рявкнул мужчина.
– Покажите ваши полномочия,– стараясь быть спокойным, сказал Владимир.
– Какие еще вам полномочия?! – заревел мужчина.– Вот представитель власти.
А девушка никак не походила на должностное лицо, была скромна; когда мы приходили в сельсовет за справками, она не отказывала, отвечала любезно, а сейчас вид имела столь же напуганный, как и у всех нас.
– Давайте золото и драгоценности! – ревел мужчина. Злобой сверкали его глаза. Как жгуче всех нас, вплоть до мирно спавших в своих кроватках младенцев, он ненавидел! Он готов был уничтожить, испепелить, растерзать классовых врагов.
– У нас нет никакого золота, никаких драгоценностей, только несколько серебряных ложек,– стараясь быть спокойной, сказала моя мать.
Вообще-то она грешила против истины. Единственную нашу драгоценность золотую, с портретом Петра табакерку – моя мать зашила в голову той лисы, на которую в былые времена, ставила ноги наша покойная бабушка, когда раскладывала пасьянс. Теперь та лиса для тех же целей служила моему отцу и мирно покоилась под его креслом на полу.
– Ложки себе оставьте,– с величайшим презрением бросил мужчина.
Он снял пальто, из выреза в пиджаке наискось его рубашки шел ремень от револьвера:
– Давайте золото, драгоценности. Постановление Московского комитета партии – у всех лиц, лишенных избирательных прав, золото реквизируется. Если не отдадите добровольно, приступаю к обыску. И предупреждаю, если найду, вы будете арестованы. Кто именно "вы", он не сказал и начал открывать поочередно буфет, шкаф, залез в сундук с бельем, в ящик с детскими игрушками, мельком взглянул на книги, на портреты предков по стенам. А они действительно представляли большую ценность.
Мы все, и девушка – председательница сельсовета, и женщина с фонарем, стояли, молчали, следили за действиями обыскивающего.
И вдруг он увидел под столом лису. Загадочно сверкали ее стеклянные глаза, оскалились белые зубы. Он поддал шкуру ногой, потом наклонился, поднял за хвост.
– Что-то больно тяжела,– заметил он.
Мы все замерли. Было ли у него действительное подозрение насчет лисы не знаю. Он тоже замер. Перед ним стояла очаровательная девушка. Она улыбалась, протягивала ему руки, да-да, протягивала! Что ему померещилось не знаю... Он забыл завещанную еще Карлом Марксом ненависть к классовой врагине, то есть к моей сестре Маше, его сердце запылало, он протянул к Маше руки. Продолжая улыбаться, она бросила ему две-три завлекающие фразы. Он шагнул к ней, она отпрыгнула, он еще шагнул, она опять отпрыгнула. Никогда со своими кавалерами она так не вела себя. А он забыл лису, для виду еще покопался по закоулкам наших трех комнатенок, оглянулся, ища Машу. А она, прислонившись к печке, стояла гордая, недоступная.
– Ведите меня к следующим,– бросил он председательнице сельсовета. Незваные пришельцы ушли с пустыми руками.
В ту же ночь врывались ко многим выселенным из Москвы лишенцам, искали золото. Явились с обыском к жившей в том же Хлебникове старой деве княжне Марии Евгеньевне Львовой, сестре бывшего премьера Временного правительства. Знакомые наших знакомых Никуличевы жили на своей даче в Ильинском, посадили отца; его выпустили, когда он показал, где в саду была зкопана шкатулка с многими драгоценностями.
Почему выбрали одну ночь? Чтобы застать внезапно, чтобы не успели спрятать. Штатных работников ГПУ не хватило, мобилизовали классово проверенных рабочих московских предприятий. Один из них хозяйничал у нас.
С тех пор лиса переезжала вместе с нашей семьей из дома в дом. Только после войны из ее головы была извлечена драгоценная табакерка. Где, у кого она сейчас находится – не скажу. Когда я бываю в том доме, то прошу ее мне показать. Я любуюсь ею и рассказываю следующим нашим поколениям всю ее длинную историю, начиная с того момента, когда царь Петр заказал ее парижскому мастеру, и кончая тем обыском, когда находчивость моей сестры Маши спасла ее из рук недостаточно бдительного домогателя ее благосклонности и спасла от ареста одного из нас.
4.
В ту первую нашу подмосковную зиму много часов приходилось мне проводить в раздумье. И когда я ждал поезда на станции Хлебниково или на Савеловском вокзале, и когда в вагоне либо стоял, либо сидел, и когда бродил по хмурым московским улицам, и когда засыпал в уголке на полу либо в нашем котовском доме, либо в одной из знакомых гостеприимных московских квартир.
Думы мои витали вокруг моих несозданных произведений. Я продолжал мечтать быть писателем, но уж очень неопределенно. Я не собирался сочинять для печати, только для себя. То, что тогда издавалось, по большей части пылало ненавистью к врагам социализма, до небес превозносило существующий строй и потому было для меня чуждо. Сейчаас большинство тех произведений, тогда безудержно расхваливаемых, начисто забыто.
Сюжет для повести я выбрал такой. Был у моего брата Владимира большой друг Павел Дмитриевич Корин. Как и где они познакомились еще в 1923 году, я так и не смог доискаться. Из рассказов Владимира я знал, что живет Корин с женой Прасковьей Тихоновной и братом Александром на холодном чердаке высокого дома № 23 на Арбате. Жили они в страшной бедности, не заботясь о заработке. И был Павел Дмитриевич для Владимира не просто другом, а кумиром, недосягаемым и боготворимым. Из рассказов Владимира я знал, что Корин приступил к этюдам для той картины, замысел которой был столь грандиозен, что он собирался посвятить ей всю свою жизнь. Он писал портреты иноков и священников.
И я думал: живет в наше страшное время вдохновенный творец мудрого и прекрасного, великий подвижник и бессребреник. Я умолял Владимира привести меня к нему. С тех пор, как мы поселились в Котове, Владимир иногда останавливался ночевать у Корина. Но я неизменно получал отказ. Владимир объяснял, что Корин редко показывает свое, только еще задуманное детище. Ведь и писатели скрывают свои черновики. И я больше не приставал к Владимиру, но думал о Корине постоянно.
Бывая в редакциях, я видел художников-иллюстраторов, людей веселых, доброжелательных, но понимал, что главным для них было не искусство, а заработок. Видел, что и брат Владимир тоже старался побольше заработать. И я считал, что иллюстраторы – это художники как бы "второго сорта", им особого таланта не требуется, а нужны бойкое перышко и хорошие акварельные краски. Работали они без вдохновенья, и их больше всего волновало, примет или не примет редактор их рисунки, и получить за них деньги. Художник Фаворский своими прекрасными иллюстрациями доказал ошибочность подобных взглядов.
А в моей голове постепенно создавалась повесть о двух художниках. Назвал я ее "Град и город". Град – это мои воспоминания о северном путешествии, это село под Архангельском с деревянной церковью, это деревянное зодчество, это северные песни и озера, это, наконец, мои несбывшиеся мечты о невидимом граде Китеже. Там близ древнего монастыря рос мой главный герой...
А город – это Москва, где живет другой мой герой – жизнерадостный, веселый, остроумный художник-иллюстратор, который под моим пером невольно смахивал на моего брата Владимира в пору его успехов, еще до лишенства.
Третья глава у меня получилась более или менее удачной; в ней я рассказывал, как жизнерадостный иллюстратор ведет своего друга истинного художника по редакциям, пытаясь устроить ему заработок. Обстановку в "Следопыте" и самого Попова я – похвалюсь – описал очень похоже, так же как и обстановку в комсомольском журнале, руководимом молодыми энтузиастами вроде Боба Ивантера.
В четвертой главе истинный художник не поддался искушениям друга-иллюстратора и продолжал творить для себя, влача полуголодное существование в сырой комнатенке подвала маленького домика на окраине Москвы. Должна была кончиться повесть арестом и гибелью моего героя.
Корин уцелел, уцелел чудом благодаря Горькому и прославился на весь мир. Но Корин – исключение. А сколько известных и неизвестных несомненно талантливых художников, писателей, музыкантов погибло в лагерях, а их творения превратились в пепел. Мы о том не знаем и не узнаем никогда. Имена их ты, Господи, веси...
Бросил я свою повесть, понял: чересчур замахнулся, и силенок у меня не хватало на столь глубокое по мыслям и по содержанию полотно. Да и негоже было родного брата выводить отрицательным героем.
А руки у меня продолжали словно чесаться. Так и подмывало излить на бумагу те образы, те мысли, которые будоражили мое сознание и стремились превратиться в слова, во фразы, в абзацы.
Но мне просто негде было творить. Очерки "По северным озерам" урывками я написал, еще живя в Еропкинском. А в котовском домике я спал на полу в комнате родителей, чертил за общим столом, в общем помещении. Владимир в своей комнате работал по ночам, когда ему никто не мешал. А у меня и таких условий не было. Одно дело – чертить, а другое дело – мучительно подбирать слова и эпитеты, мучительно превращать мысли в четкие и ясные фразы, ни на что другое не отвлекаться.
А зуд творчества в моей душе не глох, внутренний голос неукоснительно требовал: пиши, пиши, пиши... Под впечатлением одиннадцати дней тюрьмы и зная о злосчастной судьбе своего двоюродного брата Алексея Бобринского, который смалодушничал и стал предателем, доносчиком на близких, я задумал новый замысел. Мой будущий герой и предавал, и жестоко мучился своим позорным уделом. В конце концов он бросился под поезд. Название для своего замысла я придумал хлесткое – "Подлец". Урывая редкие минуты одиночества, в течение нескольких последующих лет я сочинял своего рода заготовки для будущих глав.
Постепенно отдалялся я от друзей, все больше замыкался в себе. Сохранились альбомы фотографий того времени. Меня там почти нет. Ходило тогда по рукам неизвестно кем сочиненное стихотворение:
Мы не знали радости ученья,
И любви не ведали сердца,
Нам в удел достались лишь мученья,
Только слезы, только горе без конца.
Каждого ударило судьбою,
Каждый в самом утре пострадал.
А иных за каменной стеною
Растерзал безжалостный вандал.
Последнюю строфу не помню.
Нынешние критики, наверное, найдут стихотворение слабым, но оно более или менее точно отражало тогдашние настроения молодежи нашего круга. Однако в одной строке неведомый поэт ошибался: несмотря ни на что, ведали наши сердца любовь. И я любил сильно и глубоко, но о своих чувствах расскажу позднее. А вот то, что "мы не знали радости ученья", увы, было правдой...
Пришел я как-то на Большой Левшинский к сестре Соне. Была она тогда счастлива рядом с любящим и заботливым мужем. Пожаловался я на свою судьбу, а Соня должна быть довольна – ведь ее миновали наши невзгоды. Она, конечно, очень за всех нас переживала, но и у нее бывали неприятности. Пыталась она устроиться на работу, а ее как бывшую княжну нигде не принимали. Пришлось ей оставаться домашней хозяйкой. Она старалась меня утешить и посоветовала мне отправиться к весьма чтимому старцу, кажется, его звали отец Серафим. Я у него исповедуюсь, он меня успокоит, поднимет мой дух.
Я отправился, вошел в храм, когда ранняя обедня уже кончилась, а поздняя не начиналась. Народу было полно, встал я в очередь желающих исповедоваться. Отец Серафим – изможденный, с фанатически горящими глазами иеромонах – отпускал страждущих, на мой взгляд, чересчур быстро. Подошел и мой черед. Я встал перед ним на колени, начал с подсказанной Соней фразы:
– Отец Серафим, я пришел к вам. Мне очень тяжело на душе.– Хотел еще что-то добавить, он меня перебил:
– Скоромное жрешь?
Вопрос меня ошарашил. Заикаясь, я стал оправдываться, ведь питался-то я кое-как и где придется.
– Жрешь скоромное? – даже со злобой повторил свой вопрос отец Серафим.
– Да ведь я лишенец! Мне деваться некуда,– пролепетал я.
Он сразу смягчился. Но очередь жаждущих к нему попасть была длинная, и он вскоре меня отпустил. Я встал в уголке храма, дожидаясь причастия. Нет, нисколько он меня не утешил, не подбодрил. Уходил я из храма с тяжелым сердцем. С тех пор, неизменно оставаясь верующим, я в течение нескольких лет не ходил на исповедь.
5.
Да, все в стране тогда питались кое-как. А мы, имея пять карточек на одиннадцать душ, питались все же лучше благодаря торгсину. Наверное, нынешние граждане и не представляют себе, что это за неизвестное слово.
Нашему государству, ставшему "на сталинские рельсы индустриализации", требовалась валюта, чтобы покупать за границей тракторы, грузовики, станки, чтобы платить многочисленным приглашенным на стройки специалистам-иностранцам; наших было мало и нашим не доверяли – могли оказаться вредителями. Чтобы эту валюту доставать, было придумано несколько способов.
Один способ: отбирать у крестьян-единоличников и колхозников зерно, не оставляя им не только на семена, но и в иных краях и на пропитание. Так, секретарь ЦК Украины Косиор, сам впоследствии расстрелянный, обрек деревенских жителей на невиданный искусственный голод, но о том голоде пусть другие напишут. Один офицер во время войны мне рассказывал, как он, будучи студентом Одесского университета, вместе со своими однокурсниками, шатаясь от систематического недоедания, грузил по ночам за кусок хлеба мешки с зерном на английские пароходы.
Другой способ: отправлять за границу лес, о чем я уже рассказывал.
Третий способ: продавать сокровища искусства, прежде всего Ленинградского Эрмитажа и Московского музея изобразительных искусств. Успокаивая тех, кто осмеливался... нет-нет, не протестовать, а просто выказывать недоумение, нарком торговли Анастас Микоян в газетной статье на полном серьезе убеждал, что не надо огорчаться; да, американские миллиардеры у нас покупают Рембрандта, Рубенса, Ван Дейка, Брейгеля. Но ведь это же временно: наступит мировая революция, и все шедевры вновь к нам вернутся.
Четвертый способ: более или менее стихийно организовывать различные артели вроде "Расшитой подушки", вырабатывавшие художественные изделия на экспорт. Но туда пролезали бывшие люди. Эти артели разгонялись. А позднее сообразили, насколько выгодны подобные артели, но, разумеется, с классово проверенными членами. Так появилось искусство Палеха, Мстеры, Холуя и других мест, где изготовлялись высокохудожественные предметы на экспорт. И до сих пор эти артели, превращенные в фабрики, обогащают нашу страну валютой.
Пятый способ: открывать специальные магазины, где иностранцы за валюту могли бы покупать все что хотели. Торгсин – означало: торговля с иностранцами. Они покупали продовольствие, в том числе исчезнувшие после крушения нэпа такие деликатесы, как икра и балык.
В Москве рядом со зданием Консерватории был открыт специальный антикварный торгсин, там за валюту продавались предметы искусства, покупаемые у бывших людей на так называемые "торгсиновские боны". Я сам отнес туда великолепные настенные часы XVIII века, принадлежавшие старушке графине Уваровой. И в том же магазине один француз купил мраморный бюст Екатерины II, изваянный Шубиным, в свое время принадлежавший нашей семье. Историю этого бюста, закопанного в Петровском в 1917 году Александром Владимировичем – братом отца, я раньше рассказывал. Много ли нажился на своем нечестном поступке лакей моего дяди – не знаю. После смерти того француза бюст попал в Лондон, в музей Виктории и Альберта.
Были торгсины-рестораны – "Метрополь", "Прага", "Савой". Иностранцы там кутили за доллары. Но и любой гражданин мог туда принести, например, золотые часы, сдать их в кассу по весу и тоже прокутить их стоимость согласно официальному курсу.
Торгсинов продовольственных было много по всей Москве, начиная с Елисеевского гастронома. Они открылись везде, в каждом малом городке, хотя последний иностранец – гувернер детей местного помещика – давно покинул этот городок.
Как же так? Торговля с иностранцами, а иностранцев нет? Дело в том, что референты Микояна сообразили, что найден весьма успешный и прибыльный способ выкачивать золото, а позднее и золото, и серебро, ранее припрятанное местным населением. Принесет голодающая старушка в торгсин свое обручальное колечко или царский рубль. Кассирша на особо точных весах свешает и выпишет чек на определенную сумму. И забирай то, что тогда считалось лакомством, колбасу, сливочное масло, сыр, а если ты лишенка и, значит, продовольственных карточек не имеешь, можешь купить хлеб, черный и белый.