Текст книги "Афонин крест"
Автор книги: Сергей Бетев
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 6 страниц)
4.
Шутку купавинцы любили, хотя и не были шибко горазды на выдумку. Иной хозяин припоздает домой, откроет калитку на виду у сумерничающих соседей, а на него повалится лохматая метла, похожая на черта. И дюжий мужик шалеет со страха.
А кругом смех. И обижаться не положено.
Доберутся бабы до семечек, вынесут на улицу скамейку, поплевывают и чешут языки дотемна. Подкрадется к ним кто-нибудь из мужиков, ухватит скамью за торец и перевернет. Взвизгнут пугливые, опрокинутся так, что запутаются в собственных подолах. А потом отдышатся от испуга и сами хохочут над собой до колик. Как тут рассердишься, если мужикам поиграть захотелось?
Да и мужики-то – самые серьезные люди в Купавиной – тешились иной раз, как ребятишки. Закурят после работы возле ремонтной, лениво толкуют про минувший день. А найдется какой-нибудь неказистый, ни с того, ни с сего дернет с земли двухпудовую гирю, прижмет утычь к стене, подержит с полминуты, а потом отбросит в сторону и руки отряхнет.
– Эх, дурь-то покоя не дает! – усмехается другой, посолиднее.
– А ты попробуй, – задирает первый.
– Чего тут пробовать-то? – ответит, выплюнет цигарку, придавит сапогом и отвернется.
– Знамо дело, плюнуть легко… – не сдается первый. – А ты приткни, приткни гирю-то к стене.
Тут уж и других любопытство заберет. Вынудят здоровилу взяться за гирю. Поднимет он ее с земли, как пустую консервную банку, ткнет в стену, а гиря, проклятая, скользнет вниз так, что отскочить заставит, если ног жалко.
И пойдет потеха. Мужик здоровый, на спор, бывало, ту же гирю по тридцать раз вверх подбрасывал и ловил на лету, а к стене прижать силы нет. Хохот стоит на всю станцию! Мужик приходит от этого в ярость. Долбит двухпудовкой стену так, что она вот-вот обвалится. А гиря все равно не слушается.
– А ну! Бери еще раз! – рявкает на зачинщика, – Мухлюешь, хитрая рожа!
– Да что ты! – ласково отзывается тот. – Пожалуйста…
И гиря, как заговоренная, снова прилипает к стене.
– Да что это – язвить ее! – рычит вконец посрамленный верзила.
И под слезный смех мужичьей оравы принимается сызнова изматывать себя…
Но в Купавиной и зависть жила.
И сплетня который раз жалила, как крапива.
Да и при шутке, если она переступала свой предел, дело доходило до больших и долгих обид.
Никто не принял за шутку и ребячье посягательство на Афоню.
– Человека при службе обидели!
Афоня, как и прежде, ждал по утрам «сдачи замков». Как и прежде, заворачивали к нему бабы, чтобы попотчевать свежим молоком. Но если поблизости Афониной сторожки подвертывался под руку отцу или матери кто-то из ребятишек, то непременно получал подзатыльник: это Афоне высказывалось душевное участие. Ибо у купавинцев; судивших обо всем по себе, и сомнения не было, что мается он смертной обидой.
Что касается самого Афони, то не прошло и недели, как возле его сторожки снова загалдела малышня. Сначала робко от виноватости, а потом шумно и весело оттого, что боязнь потерять дорогую дружбу прошла. И этот мир был таким добрым, что недавние Афонины обидчики забыли и про свою войну, и про бдительность: даже Гешкин броневик стоял возле сарая без всякой охраны. Постепенно отлегло от сердца и у старших купавинцев.
Как и прежде, в теплые дни, в положенный час Афоня выносил из сторожки свою табуретку. Только место четушки и «наперстка» на ней заняли вместительный чайник и эмалированная зеленая кружка. Приметливые купавинцы об-малчивали такую перемену терпеливо и долго.
Сколько бы они молчали – никто не знает. Но однажды машинист дядя Ваня Кузнецов, в дни получек непременно обзаводившийся в магазине поллитровкой, поздоровался с Афоней, присел к нему на чурбак и поинтересовался:
– И что это ты, Афоня, за питье себе выдумал?
– Чай, Иван Артемьевич.
– Как я понимаю, так это вода. Только горячая. Конечно, запах, так сказать… А меня, вот, положу руку на сердце, на него не сговоришь.
– А здря, – внушительно возразил Афоня. – Неужто ты, Иван Артемьевич, и не знаешь, что чай – это самый благородный напиток? Даже цари знаменитые его употребляют. Индийские, например. Их еще магараджами зовут. Давным-давно в старорежимном журнале «Нива» я читал, что эти магараджи по сто годов живут. Да еще до последу в шахматы играют. А все из-за него, из-за чая. А ты как думал?!
– Хм! А ежели праздник? – усмехнулся дядя Ваня. – Ежели ко мне гости придут? По-твоему выходит, я должен с ними в шахматы играть? – И, подумав, полюбопытствовал тут же: – А в той «Ниве» не написано, магараджи те с чаю на гармошке не играют?
Афоня вытер белой тряпицей вспотевший лоб и, отхлебнув из кружки, взглянул на дядю Ваню, посожалел:
– В сторону ведешь, Иван Артемьевич.
– Да что ты, Афоня! – весело запротестовал тот. – Я же не против чая-то. Только я к тому это, что при хорошем настроении да в праздник от чая не повеселеешь.
– Обман это, Иван Артемьевич. Обман. – Он подлил в кружку свежего чая и сказал убежденно: – Если хочешь знать – от вина, брат, весь непорядок, вся дурь человеческая идет. И беды – тоже. А ты как думал?1 – И, остановив жестом готового возразить дядю Ваню, продолжал: – Ты оглядись вокруг себя, Иван Артемьевич, перебери памятью нашу Купавину. В ней ведь и народу-то табунишко так себе, а все равно сразу видно, кто с бутылкой в обнимку ходит. А если поглядеть с последственной стороны? Выявляется очень даже разная картина… Не мне тебе говорить про Степана Лямина. Мужик всю свою жизнь денно и нощно в труде, ударником всю дорогу числится и безотказный ко всякой людской просьбе. Но известно, что Степан водочку употребляет не дома, а в конюшне, в своей, значит, компании, с лошадями. Они животные тоже трудящие и смирные. А дома Анисья: при ней обороняться надо. Потом, уж после своего причастия, Степан прибывает домой. С Анисьей, конечное дело, начинается баталия. Степан как может ее агитирует, а какой из выпившего человека агитатор? Вот и получается на следующий день картина: Степан опять к лошадям, а его распрекрасная Анисья со своей неизрасходованной злостью – по станции, по людям: кого лягнет, кого укусит, кого облает… Да что говорить!
И, поставив пустую чашку на табуретку, твердо закончил:
– А если бы Степан взял себя в полную трезвость, разве не хватило бы у него толку свою бабу обнамордить? Определенно хватило бы. И люди бы за это ему медаль выхлопотали. А ты как думал?
Афоня расстегнул ворот рубахи, облегченно вздохнул и продолжал:
– Да разве одного Степана эта лихоманка с линии сбивает? Нагуман Садыков вон постарше его, а в какое затмение впал! Ребят, как веников на зиму, изготовил, не сосчитать…
Афоня взял чайник, на минуту скрылся в своей сторожке, потом появился снова:
– На огонь поставил, – объявил дяде Ване. – Хитрая штука – этот чай. На дворе вот жара, а чем чай горячей, тем она легче перемогается. И угару нет в голове… – И перешел к прежнему разговору: – А вот Бояркиных возьми. Эти без водки дня не живут. А до чего дожили? Тьфу!
Афоня глубоко задумался. В глазах его появилась неподдельная грусть, в голосе – сожаление:
– Я ведь сам сколько годов грешил… Эта водочка меня, как оборотень, незаметно вела, вела. А куда? Мне вот еще матушка рассказывала: был у нас сродственник дальний – Мит-реем звали. В нашей же деревне жил. Так вот он на рождестве у одного дружка самогонки напился. Памяти-то еще хватило: домой собрался. А как за ворота вышел, ему так все хорошо показалось! Ну, и пошагал. Сколько шел, конечно, не знает, только видит – перед ним уж родная изба. Он в ворота-то торкнулся, а они закрыты. Как домой попасть, думает. И соображает: сейчас, мол, доску из-под заезжих-то ворот отвалю, да под ворота-то и подлезу. Так и сделал. Стал, значит, на карачки, примеривается. И получается, что голова-то едва-едва пройдет. А что делать, приходится буйную клонить. Беда – неловко.
Тогда Митрей-то перекрестился и скажи: ах ты, господи, до какого сраму дожил! Тут с него помрачнение-то и сошло. Огляделся по сторонам: никакой избы вовсе и нет, а стоит он на карачках посреди реки над прорубью. – Афоня передохнул, потом объяснил: – Я, конечно, в бога не верю. Но помнишь ведь мою стыдобу, Иван Артемьевич. До того допился, что вот этот магазин из виду потерял и на всю Купавину войну развернул, мужиков из домов в подштанниках на улицу выгнал. А все из-за чего? Из-за ее, проклятой. А ты как думал?!
Так незаметно для себя и стал Афоня самым ярым врагом спиртного. Пользуясь своим центровым положением в Купавиной, Афоня замечал каждого выпившего, непременно останавливал его и стыдил при всем народе как можно громче. А люди в таких случаях с полуулыбочкой говорили:
– Ну, дает Афоня! Этак и Завьялов услышит.
Парторга станции Александра Павловича Завьялова мужики побаивались, гуляк он не жаловал.
Некоторые страдали очень тяжело, поскольку Афоню никаким способом обойти было невозможно: магазин-то на всю Купавину один.
Конечно, пробовали поначалу обижаться на Афоню и даже вздорить с ним из-за его трезвых разговоров, называя их доносами. Но купавинские бабы в этом деле, как одна, стали на сторону сторожа. Такие скандалы устраивали мужьям за Афоню, что – при своей скупости – могли всю посуду дома переколотить, да еще и пригрозить:
– Не гляди, что венчанные: заберу ребятишек – и к маме в деревню!..
И кто знает, может, купавинские мужики и вовсе бы пить отвыкли, да война пришла и сразу все перевернула.
В тот выходной день – двадцать второго июня, – слушая радио, всё поняли враз, и ничего не понимали:
– Как это так? Разве мыслимо: так по-воровски мир нарушать?
А потом пронеслось:
– На вокзале митинг!..
Все кинулись туда.
Афоня, покинув свою сторожку, тоже пришел на митинг. Одной рукой опершись на суковатую палку, другой придерживая ухо старенькой всклокоченной ушанки, он вытянул шею, стараясь не пропустить ни слова. Сквозь тревожный гомон толпы и бабье оханье от высокого станционного крыльца до него доносились горячие слова секретаря парткома Завьялова, говорившего о подлом нападении, о неминуемых тяготах, которые наступят и которые надо вынести. А потом над затихшей толпой послышался басовитый голос Ивана Артемьевича Кузнецова, который потребовал записывать в добровольцы и назвал себя первым.
Выбравшись из толпы, к Афоне подскочил Степан Лямин, крутнулся на своем костыле, с маху саданул себя по боку скомканным в кулаке картузом и воскликнул радостно.
– Глянь-ка, Афоня! Мужики-то наши чистые ерои! Никто не испужался, язвить их в печенку! Да нечто устоит против них какой-то Гитлер?
– Не устоит, Степан, нет! – не отрывая взгляда от крыльца, ответил Афоня.
– Изломают ему позвоночный столб!
– Изломают, Степан, изломают, – вторил Афоня, а у самого туманило глаза.
Никаких своих слов не мог сейчас сказать Афоня. И не оттого, что не было их. Слов было много, а мыслей еще больше, и потому слова, стиснутые ими, не шли с языка. Понял он, почувствовал сразу, что в этот час жаркого дня с ослепительным солнцем, выбелившим землю, враз повернуло жизнь в другую сторону.
Последним уходил он с опустевшей площади. Шел тяжело, потому что и ноги слушались хуже, а палка стала тяжелее, будто не на солнце лежала около сторожки, а мокла с весны в воде.
Когда вечером вышел на дежурство, Купавина поразила непривычной тишиной. И только потом понял: в домах не засветилось ни одного окна.
Недвижно сидел на завалине магазина. И слышал, как на путях, утонувших в темноте, вместе с ним изредка вздыхал паровоз.
5.
Купавинская ребятня спозаранку до глубокой темноты толклась на станционном перроне, встревоженно, нервно встречая каждый воинский эшелон. Солдаты в помятой и залосненной форме вываливались из пошарпанных товарных вагонов, торопливо бросались с ведрами за кипятком, либо курили толстые самокрутки, привалившись к жидкой оградке привокзального сквера, либо угрюмо ходили по перрону, словно надеялись невзначай встретить знакомых.
Но выпадало и другое: на станцию вдруг влетал торопливый эшелон. Останавливался на несколько минут, словно переводил дыхание, и, тревожно взревев гудком свежего паровоза, приемисто набирал скорость, оставляя на перроне зачарованно распахнутые ребячьи глаза и рты.
– Ребя! Заметили, шашки-то какие! – с придыхом нарушал тишину первый.
– Чуть не до земли! Во – сила!
– А кони!..
– И все ремни блестят!
Когда же видели зачехленные пушки, а то и просто счетверенные пулеметы, уставившиеся вверх над крышами тормозных площадок, немели надолго, провожая грозную силу взглядом до самого горизонта.
А-потом гадали, через сколько дней наступит полный разгром врага.
Даже про Афоню забыла ребятня. А он все по-прежнему сидел днями на приступе своей сторожки. Только не появлялось уже перед ним ни табуретки, ни чайника. Лишь сиротливо стоял чурбачок для случайного гостя. Да и прежних Афониных бесед уже никто не слышал. К нему по привычке изредка заходили некоторые мужики, неторопливо скручивали цигарки, со вздохом докладывали новости:
– Помнишь, к дедушке Стукову за месяц перед войной сын приезжал из Брест-Литовска? Командир?
– Как не помнить? – отзывался Афоня.
– Ну-к, вот. Говорил он вроде, что у этого Гитлера давно уж камень-то в кармане лежал. Видели, значит… Теперь вот по книжечкам кормиться зачали. Кабы не надолго…
– Кабы не надолго, – с той же озабоченностью соглашался Афоня. – Но силу собирать надо.
– И так не мешкают. Вон, что прет, – кивал собеседник на станцию. – Ребята здоровые едут, управятся!
– Знамо дело, – серьезно поддерживал Афоня. – А все одно жалко молодых-то. Смерть, она для всех смерть, хоть и примут ее в праведном бою со светлой душой…
Беды по-настоящему пока никто не чувствовал. Мужики все еще всерьез обсуждали временное отступление, уверенно назначая скорые сроки победы. Новобранцы оглушали привокзальный сквер плясом да песнями, принародно тискали и целовали вспухших от слез невест. И только по второму месяцу, когда мобилизация, считая и добровольцев, увела на фронт половину женатых и детных мужиков, станция притихла. А в сентябре услышали и первый вдовий вой: пришла похоронка.
Война доходила до Купавиной по-своему. В заросший полынью, давно заброшенный деповский тупик, где стояло несколько ободранных потушенных паровозов, затолкнули воинский эшелон. Через сутки он оброс лестницами-времянками, поленницами дров, сложенных на тормозных площадках и под вагонами, задымил железными трубами. С открытых платформ сошли гусеничные тракторы, с грохотом сползли с невысокой насыпи и врезались прямо в картофельные огороды за станцией, разворачивая все. Кинулись вслед за ребятишками бабы, не зная, то ли реветь, то ли ругаться. Но солдаты объяснили виновато:
– Путей добавляем, тетеньки. Мала ваша станция для военной дороги. Надо…
– А картошка-то?..
– Другой овощ требуется Гитлеру, – отговаривались солдаты. – А вы тут уж как-нибудь…
Не прошло и месяца, как тяжелые эшелоны пошли на новые пути, а к перрону все чаще стали подтягиваться санитарные, с заклеенными крест-накрест окнами, словно и сами были ранеными. В тамбурах появлялись усталые санитарки. Спрашивали: далеко ли до Омска, Новосибирска, Читы, – и озабоченные безмолвно исчезали за дверями.
Иногда к ним успевали подбежать женщины, приехавшие в Купавину из деревень на целый день. Они бросались от вагона к вагону и, срываясь на крик, спрашивали:
– Федора Голощапова нету у вас, родимые?
– А Николая Слезина?
– Нету, тетеньки.
И бабы, захлебываясь слезами, шли рядом с отправляющимся поездом, тоскливо глядели ему вслед.
Афоня стоял в стороне, задумчиво провожая составы, и старался постичь войну. В доброе время все население Купавиной легонько бы уселось в один пассажирский поезд. А теперь вот такие переполненные поезда идут друг за дружкой по разным дорогам.
Какая же она там, война? Сколько же берет она насовсем и сколько калечит?
И не мог представить.
Прошел сентябрь. Солнце по-прежнему дарило светом, но все чаще набегал холодный ветерок, а ночью коченела под седым инеем земля. Школьные заботы призвали старших Афониных друзей к своим делам, а других – помельче – матери заперли по домам, чтобы через обманную погоду не подхватили сопливую хворь. После работы и в выходные купавинцы спешили управиться на огородах, перебрать и опустить в ямы картошку, насолить капусты, запасти топлива, загодя вывезти сено.
Только делалось это все торопливо, без веселья и радости, которые в прошлые годы и соседей мирили, и скрашивали осень. Ни песен, ни шуток, ни гулянок с устатку.
А осень, одаренная бабьим летом, увернувшаяся от затяжного ненастья, щедро расправляла свой разноцветный наряд. Первыми вспыхнули фальшивой позолотой осинники. Но бойкий ветер живо распознал их ненадежную красоту, в неделю сорвал большой некрепкий лист и разнес его по ближайшим пара́м на утеху зайцам.
Дольше месяца бушевала осень. Но под северным ветром дрогнула однажды золотая кольчуга веселых березников. Всему свой черед. Не прошло и недели, как облетели березы. На утеху дикому ветру остался на дорогах лишь соломенный мусор, пока холодные дожди не прибили и его, не смешали с грязью колесами телег да конскими копытами. И тогда неугомонный ветер заметался над людским жильем, озоруя ночами по печным трубам, то ухая филином, то мяукая по-кошачьи.
После такой-то осенней ночи, когда купавинцы вышли из домов навстречу морозному утреннику, они и увидели на станционной площади беженцев. Сразу бросилось в глаза, что среди них не было мужчин, если не брать в счет несколько стариков. Только женщины и дети. Тихие и скорбные, сидели они на своих узлах и чемоданах, надев на себя всю одежду, какая у них имелась.
Ночной эшелон высадил их, и они, не смея нарушить покой людей, промерзшие, измученные, покорно ждали своей судьбы.
И враз всколыхнулась Купавина. Не дожидаясь казенного распоряжения, купавинские бабы за час распорядились по-своему: не спрашивая хозяев, разобрали их пожитки, растащили беженок с ребятишками по своим домам, хоть и не чаяли, что с ними делать. Знали: первым делом людям надо тепло.
Через два-три дня все утряслось. Но никто не почувствовал облегчения. С беженцами в дома опять заглянула война. Редких из них обошла в дороге беда: у кого-то при бомбежке убило ребенка, кто-то получил увечье, кто-то потерял родных, а кто и остался в чем есть, в чужом краю это казалось не лучше смерти. И самое тяжкое – ребятишки, которых дорога сделала сиротами.
Станционные, не умея поставить себя на чужое место, немели от их рассказов:
– Вот она какая есть, война-то!.. – вздыхали, когда отходили от страха.
А какая, все равно до конца понять не могли.
6.
Холода ударили сразу. Зазвенела не прикрытая снегом земля. В такой день, уже затемно, и забежал к Ялуниным солдат из остановившегося воинского эшелона. Худой, долговязый, небритый, закоченевший от холода. Обмотки, туго охватившие тонкие ноги, телогрейка с короткими рукавами, из-под которой выглядывала засаленная гимнастерка, – все не по росту, – делали его худобу еще заметнее. Поздоровался, скользнув по всем невидящим взглядом, выдернул из-за пазухи пару теплого белья, спросил:
– Булку хлеба дадите?
– Ой, господи! Ты сядь, – испугалась хозяйка. – Куда это ты такой?
– Туда, тетка, – ответил он резко и грубо. – Есть хлеб-то? Не надевал еще, – кивнул он на свой сверток.
Ялунина бросилась на кухню, вытряхнула из чугунка на стол остатки холодной картошки, отломила кусок хлеба, налила кружку молока.
– Иди сюда!
Солдат прошел, стянул пилотку, налезавшую на самые глаза. Сел на краешек табуретки:
– Ешь! – приказала.
– Некогда мне…
– Убери за пазуху белье-то, – посоветовал сам Ялунин, стоявший у косяка.
Солдат подвинул к себе молоко, откусил от нечищенной картошки.
– Что это так оголодали? – робко спросила сама.
– Дорога… – неопределенно отозвался солдат. – Час едем, два стоим. Перебиваемся кое-как… Дней через десять, может, доберемся.
– Нечто там лучше будет? – спросила, а сама и не знала, где это «там».
– Поглядим…
В минуту солдат управился с молоком. На столе оставалось еще несколько картофелин, полкуска хлеба. Он с сожалением смотрел на еду. Опять вытащил белье.
– Возьмите.
– Бог с тобой! – замахала в страхе Ялунина. – Ты забирай остатки-то с собой. А белье-то надень, вишь посинел.
– Спасибо, – встал солдат, засунул картофелины и хлеб за отворот телогрейки вместе с бельем. Оглядел всех, увидел в глазах жалость, смутился: – Вы того, не думайте чего-нибудь такого, ну… в общем, доедем до места, ничего нам не сделается. А там работа такая, отогреемся. – И уже в дверях обнадежил: – Только не сомневайтесь – его одолеем. Без того нам возврату нет. Прощайте!..
И убежал, надолго оставив в доме тишину.
Ветер перемешивал дождь со снегом. На станции, туго забитой поездами, в молочной круговерти, едва пробиваемой скудным светом электрических фонарей, день и ночь шевелилось солдатское месиво. И сторонний человек ни за что не разобрал бы, какой эшелон уходит, какой будет стоять, чем заняты солдаты тут, на глухой, придавленной непогодой, станции. И только в один из последних октябрьских дней Купа-вина проснулась, разбуженная непривычной тишиной. Взглянула в окна, выбежала на улицу. Вставало ясное утро. Небо очистилось, открыв голубую вышину. А земля притихла под мягким снежным покрывалом, словно боялась пошевелиться и показать вчерашние замерзшие колдобины на дороге да грязь в оградах.
Ушло ненастье – посветлело на душе у людей. Всякие нехватки становились уже привычными, и бабы научились не забирать хлеб за три дня вперед.
На станции появилось много незнакомых ребятишек. Афоня примечал их не только потому, что хорошо знал купавинских, но и по тому, как они держались. Среди них сразу выделил одного. В магазине он появлялся каждый день через полчаса после того, как школьники пробегали домой. Выкупив хлеб, он выбирался из магазинной толчеи, проверял – в порядке ли карточки, и только тогда отправлялся домой. Был он малорослый, серьезный не по годам, а самое главное – один глаз у него прикрывала черная тесемка. В ребячьи игры никогда не ввязывался, только иногда останавливался на несколько минут, наблюдая издали.
Как-то завозился Афоня возле своей сторожки с березовой чуркой – не поддавалась сучковатая топору. Потный Афоня распрямился, чтобы перевести дух, и тут же почувствовал сзади легкое прикосновение. Обернулся. Перед ним стоял тот самый мальчуган.
– Подержите сетку, дайте топор, – сказал вместо приветствия.
Афоня, уступая, спросил:
– Откуда такой кавалер?
– Из Орши, – ответил паренек и стал прилаживаться к полену.
– Звать-то как?
– Петрусь.
– Петро, значит?
– Ага.
– И, поди, фамилия есть? – ласково любопытствовал Афоня.
– Жидких.
– Слабоватую ты себе фамилию выбрал.
Паренек резко взмахнул топором, всадил его в чурбак. Повозившись, вытащил топор, снова ударил и развалил чурку пополам. Взглянул на Афоню с плохо скрываемой гордостью.
– Эвона, как! – удивился Афоня. – Выходит, фамилия-то у тебя вовсе и не твоя.
– Почему это?
– А потому что и не жидкий ты вовсе, Такую колоду одолел, – явно преувеличил заслугу мальчугана Афоня.
– Я вообще-то сильный, – сказал Петрусь. – С первого класса физкультурой занимаюсь.
– Ишь ты! А сейчас в каком?
– В четвертом.
– Давно приехали-то?
– Больше месяца.
– Глянулось на нашей станции или нет?
Петрусь вместо ответа пожал плечами.
– Ничего, – успокоил сразу же Афоня. – Вот лето придет, такую ласковую землю увидишь, век не забудешь.
– До лета еще дожить надо, – вдруг по-новому, серьезно отозвался Петрусь.
– Как не дожить, обязательно доживем: после зимы всегда лето идет, – ободрил его Афоня и замолк, подавленный неребячьей мудростью мальчика. Но сразу преодолел себя. – Айда-ка ко мне чай пить, чайник вскипел. Дома-то не заругают, что долго в магазин ходишь?
– Да нет… – ответил Петрусь, но заходить в сторожку не торопился.
– Тогда и горевать не о чем! – весело сказал Афоня и тихонько подтолкнул нового знакомого к двери.
…Скоро Афоня уже знал, что два месяца назад, простившись с отцом, мальчик вместе с матерью уезжал из дымной от пожарищ Орши. В тот день и кончилось его детство. Уже через неделю, за Смоленском, когда эшелон беженцев разметало взрывами бомб, мать нашла его окровавленного, почти без признаков жизни. И лишился он сознания не от боли, а от ужаса, хотя и не миновал ранения: черная тесемка скрывала вытекший глаз.
После той бомбежки Петрусь с матерью несколько дней шли пешком, пока не подобрала их попутная военная машина, ехавшая почему-то не на фронт, а в тыл.
Под Москвой их снова посадили в эшелон и, минуя Москву, привезли прямо в Купавину.
– Отец-то где теперь? – спросил Афоня.
– Воюет, – ответил Петрусь.
– Не писал еще?
– А куда ему писать-то? – удивился Петрусь. – Мы ведь в Сарапул ехали. А теперь – здесь… А где папа, тоже не знаем…
Петрусь замолк. Молчал и Афоня.
– Мать-то устроилась на работу?
– Устроилась. На вагонный участок. Только уходит рано и приходит поздно. А я за хлеб отвечаю.
Провожая Петруся, Афоня наказывал:
– Ты забегай, Петро, ежели нужда какая объявится. Посоветуемся.
– Хорошо, – весело откликнулся Петрусь, и Афоня впервые увидел, как он побежал бегом. Уже издали услышал от него:
– Спасибо!
– Ничего, Петро, – тихо проговорил Афоня вслед. – Обязательно доживем: после зимы всегда лето идет…
А немцы рвались к Москве. И, может, впервые все почувствовали, как близка она от Купавиной. И ждали, ждали того главного, что повернет войну в обратную сторону. Не могло быть иначе! Эшелоны тянулись все на запад, на запад, загораживая дорогу встречным поездам. Солдаты уже не отходили от вагонов, только ворчали зло на дежурных, будто они виноваты за вынужденные задержки.
Зима понемногу добавляла снега, день ото дня набирали крепость морозы, скрашивая утренники мохнатыми куржаками – зимними инеями.
К Афоне забежал Петрусь.
– Здорово, Петро! Как раз к чайку поспел, – приветливо встретил его Афоня. – А у меня пареная калина есть: чистое варенье!
– Да нет, – смутился Петрусь. – Погреться я. Хорошо у вас, тепло.
– А дома-то холодно, что ли?
– Холодно. Дров почти нет. Уголь срезали, полтонны дали на всех. А зима-то впереди.
– Верно, впереди.
Афоня подвинул к Петрусю кружку, сам положил в нее калины. Скоро мальчуган разопрел от чая, расстегнул пальтишко. Поделился:
– В пальто и дома не холодно. Только классные задания выполнять трудно. Руки мерзнут.
– А ты часок-другой похлопочи, дров-то сам и запаси. Вот и будет тепло.
– Где их возьмешь? Все мерзнут. Даже в школе в пальто разрешили сидеть.
– А мы обманем зиму-то, не трусь, Петро. Завтра после школы прибегай ко мне. Только санки захвати.
На другой день Петрусь явился не один, а с двумя мальчиками. У всех были санки.
– Артель собрал? Молодец! – весело встретил их Афоня. Он уже был готов, подпоясал полушубок веревкой, шею повязал по воротнику стареньким дырявым шарфом, держал в руке большие собачьи рукавицы.
– Эдик и Глеб из Москвы, – знакомил Петрусь товарищей с Афоней. – Больше недели здесь живут. Тоже мерзнут.
– Погодите, нынче все согреемся, – обнадежил Афоня.
Опираясь на суковатую палку, возглавляя ребячий обоз, Афоня шествовал по Купавиной. Переставшие всему удивляться, купавинцы невольно останавливались: никто из них не видел, чтобы когда-то Афоня зимой отправлялся в путь дальше, чем до конторы ОРСа, где он получал зарплату. Женщины смотрели вслед и по-доброму объясняли:
– Опять старик чего-то удумал, дай бог ему здоровья! Сам на трех ногах, а все с ребятами, все с ними.
Возле бани Афоня повернул в сторону березовой рощи. И удивился:
– Кто-то опередил нас. Глядите, дорожка протоптана.
– А здесь хоронят, – объяснил Петрусь.
– Кого хоронят?! – удивился Афоня.
– А всех, кого придется, – говорил Петрусь. – Только вчера какого-то дяденьку закопали: на станции умер. Проезжий.
– Вон что…
Больше Афоня не спрашивал. Тихонько шагал вперед. Высокие березы в одиночку и стайками стояли недвижно, боясь пошевелиться под пуховым покровом куржака. Росли они в роще редко, и, видимо, у каждой была своя судьба. Иные тянулись в небо, тесно прижавшись друг к другу. Другие же от самого комля отстранялись в сторону, словно повздорили еще в молодости и за долгую жизнь так и не помирились. Еще больше отличались друг от друга одиночки. Вон ту когда-то пригнул ветер к земле, и она, перепуганная, почти по самой земле стлала свой ствол, только потом насмелилась, упрямо устремилась вверх. А недалеко от нее, такую же непослушную, ветер надломил в сердцах. Но она справилась с увечьем: рану затянуло некрасивой большой шишкой-опухолью. И хотя ствол сильно искривился, она жила, как живут горбуньи, перестав сетовать на свою судьбу. Были и гордые одиночки-красавицы. Устояли в свое время. Но и этих берут годы, незаметно подкрадывается старость: зеленые плети их давно тянутся к земле.
Снежная тропка вывела путников на небольшую полянку, на которой рядком, укутавшись снегом, обозначая себя невысокими столбами и крестами, притихло до десятка холмиков.
– Все приезжие? – тихо спросил Афоня.
– Все.
Афоня снял шапку, задумавшись, потом заторопился:
– Теперь без дороги пойдем, ребятки, собирайте силушку.
За рощей начинались болотинки. Афоня вел ребят высокими взгорками, где снегу было меньше и шагалось легче. Через час добрались до леса. Почти у самой опушки Афонины спутники запутались в чаще, с хрустом и треском проваливаясь в снег.
– Вот вам и дрова, молодцы!
Афоня выдернул из-под неглубокого снега сушину, отряхнул ее, ловко обломал сучки. Ребята сразу сообразили, что к чему, весело принялись за работу. Не прошло и получаса, как три возка сухарника, крепко стянутые веревками, были готовы. Связал Афоня охапку и для себя.
– А волки здесь есть? – спросил Глеб.
– Для них еще пора не пришла. Они потом загуляют, – ответил Афоня. – А пока можно без опаски ходить…
На следующий день мимо Афониной сторожки прошествовал целый санный поезд. Десятка два ребятишек, которых по Афониному совету возглавлял Васька Полыхаев, отправились в лес. Смотрели на ребятишек купавинцы и радовались: до чего же добрые мужики растут, в нужде только и разглядели, какие они помощники.
…Недолго баловала зима ясными днями. Враз засвистела шальными ветрами, завьюжила беспросветными снегопадами, перехватила метровыми сугробами дороги, завалила лесную чащу до неприступности. И тогда посоветовал Афоня Петрусю взять ведро и сходить на станцию.
– Только днем иди, а то под поезд угодишь, – наказывал он. – Пойдешь меж путями и наберешь угля. Много его с платформ-то сваливается.
Петрусь принес со станции полных два ведра. За ним потянулись и другие ребята. А через неделю милиционер Силкин, заглянув к Афоне в сторожку, нервно крутил цигарку и жаловался: