Текст книги "Живая вода"
Автор книги: Сергей Никитин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 5 страниц)
Лухское полесье
Был нежаркий, туманный час рассвета. Дорога шла сырыми кустарниками; сквозь них просвечивала темная вода болот; бревенчатые гати колыхались и пружинили под ногами. Я миновал окруженную ржаными полями деревеньку Симбирку, и передо мной, величественный и строгий, встал сосновый бор. По обочинам песчаных дорог еще проглядывали кое-где неяркие цветы, но вскоре и они исчезли, уступив место седым мхам, ржавой хвое и жесткому, точно жестяному, черничнику.
Лес поглотил меня. Я замотался в нем, потерял дорогу, ел сухари, чернику, лесную малину, пил из ручьев, а утомившись, ложился в сухой глубокий мох и смотрел, как ветер комкает облака и как падают, падают и не могут упасть бронзово-красные стволы сосен.
Уже вечерело, когда я сидел под засохшей сосной. Желтые лучи закатного солнца косо прошивали лес, полный того невыразимого покоя, который помогает ощутить его без себя, то есть таким, какой он стоит сам по себе, не воспринятый ничьим глазом и ухом.
Мертвое дерево надо мной роняло с веток сухую шелуху.
«Дерево падает, а лес стоит», – вспомнил я поговорку знакомого лесного объездчика Феди.
Федя любил лес беззаветно. «Безлесье неугоже поместье», – говорил он и в сухую пору лета, когда в краснолесье стояла горячая смолистая духота, а в болотниках трещал пересохший мох, с неподдельным хозяйским беспокойством принюхивался к ветру: не наносит ли гарью. Он так прочно соединился душой своей с лесом, что решал через него самые сложные вопросы человеческого бытия. Эти откровения, по-видимому, являлись ему без усилия мысли, в результате мгновенного и непроизвольного обобщения опыта и выражались в пословицах, как издревле выражалась всякая народная мудрость. Наверно, десятки раз он легким прикосновением валил трухлявый ствол березы, видел ржавую крону засыхающей сосны и наконец заключал: дерево падает, а лес стоит.
Но, как всегда, в пословице смысл слов перерастал их буквальное значение, и в этом случае она по-фединому выражала мысль о том, что в одиночку человек смертен, а в массе вечен. Какими бы то ни было путями, но надо дойти до нее, потому что, не будь человек защищен подспудным сознанием бытия, он не мог бы пережить даже мысли о смерти – об ужасной его трагедии, о миллионах лет, стремительно скользящих во вселенной.
Кщара
Одно из чудес Лухского полесья – озеро Кщара. Если верить карте, к нему ведет единственная дорога. На самом же деле, весь лес был изрезан машинными дорогами, проторенными тяжелыми лесовозами; дороги эти разной свежести пересекались, кружили, разветвлялись, и, хотя еще раньше знатоки уверяли меня, что «там кругом указки», никаких указок я не встретил и вскоре обнаружил, что сбился. Следы человека встречались повсюду: отпечатки шин кое-где были совсем свежими; вчерашний дождь не смыл следы босых ног на песке; то справа, то слева слышался далекий гул автомобильного мотора; стояли целые леса сосен со стрелообразными надрезами, из которых в железные стаканчики капала тягучая живица, – но самого человека не было, и я не мог ни у кого спросить дорогу.
Лишь под вечер совсем неожиданно сквозь сосны блеснуло мне отраженным светом зари лесное озеро. Чистое, без единой травинки, оно, как в чаше, лежало в сухих песчаных берегах и было наискось перечеркнуто резкой границей света и тени. Светлая полоса быстро сужалась, за ней, бороздя багряно-лимонную воду, спешили две уточки, но тень догнала их и накрыла, как ястреб крылом. Озеро померкло. Надо мной предвестницей ночи метнулась летучая мышь. На дальнем берегу верхушки сосен еще золотились в лучах солнца, но вокруг меня весь берег с его старыми костерищами, рогатками, остовом шалаша и полусгнившей землянкой уже погрузился в настороженную полутьму и походил сейчас на древнее становище, покинутое в предчувствии беды племенем, услыхавшим недобрый гул под землей. Меня предупреждали, что в этих местах недавно провалились три гектара векового леса. Теперь это предостережение довершало иллюзию покинутого становища, и все вместе было так прекрасно, значительно и жутко, словно я стоял, подобно героям фантастической «Плутонии», на пороге детства человечества.
Заночевать я решил в развалинах землянки, где хранилась бочка с живицей. Песок на полу был мягок, но не прогрет солнцем, и, проснувшись среди ночи от холода, я вышел из землянки.
Глубокая, мертвая, затягивающая, как омут, стояла тишина. Одиночество, которым я так наслаждался весь день, точно мохнатая лапа, вдруг стиснуло мне сердце, и неодолимо повлекло к жилью, к огню, к людям.
«Да полно, есть ли тут жив человек!» – пробовал я разумным доводом унять бессознательный порыв к бегству.
И не выдержал, пошел наугад вокруг озера, боясь, что круг замкнется, а я не встречу ни кочующих рыбаков, ни лесорубов, ни сборщиков живицы.
Но вот впереди забилась, захрипела на цепи собака.
Немного погодя на тусклом фоне озера обозначилась остроконечная стреха избы, и, постучавшись у ее дверей, я, как в середину книги, вступил в незнакомую людскую жизнь.
Это было жилье лесного объездчика Феди.
Лесной поселок
…Шагаю седыми хрусткими мхами, солнечными просеками, смолистыми борами. День ли, ночь ли – я все равно иду, если есть желание, а нет – живу там, где нахожу воду, чтобы размочить сухарь.
Однажды ночью, прикинув по карте расстояние до лесного поселка, я затоптал небольшой костерок и зашагал, чувствуя дорогу ногой, как лошадь. Впереди меня бесшумно носились ночные птицы; лес тихо перешептывался; в его темных глубинах то трещала ветка, то падала шишка, то булькала вода.
Уже за полночь я вошел в поселок. На ярко освещенной танцевальной площадке толпилась молодежь, у магазина разгружалась машина с продуктами, и бегали неведомо почему бодрствующие мальчишки. Они отконвоировали меня к коменданту. На стук вышел седобородый дед в гимнастерке и подштанниках, зевнул и, отказавшись смотреть мои документы, сказал:
– Ступай, сударь, в общежитие и ночуй. Там свободных коек полно.
В общежитии, длинном деревянном здании барачного типа, действительно нашлась койка. Но сон не давался мне. Я ворочался на скрипучей койке, считал до пятисот – все было напрасно. Кто-то долго кашлял в углу и наконец сипловато спросил:
– Не спится, товарищ?
– Да…
– Пойдем со мной на озеро удить, хочешь?
Я согласился. В углу зашевелилась белая фигура, облачилась в черное и на минуту пропала, как невидимка, пока не прорезалась снова на сером фоне окна. По осанке, по голосу, по шарканью ног угадывался человек немолодой, кряжистый. Он взял удочки, лежавшие вдоль плинтуса, котелок, и мы вышли.
Мой спутник хмуро глядел из-под косматых бровей, и пепельные жесткие усы топорщились у него как-то очень нелюдимо.
Огромное озеро, похожее на все местные лесные озера, чистое, обрамленное соснами, плескалось у самого поселка. Дул утренний ветер, наволакивая серые, ненастные облака. Мы закинули удочки. Ловить было неинтересно: поплавок прыгал на волнах, с воды наносило холодный туман, липнувший к лицу, как мокрая паутина.
– Мне тоже не спится, – сказал лесоруб после долгого молчания. – Все думаю, какой у меня зять будет?
– Ну, что тебе о зяте думать? Дочь найдет, – сказал я.
– Оттого и думаю, что уже нашла. Сегодня в деревню пойду, на свадьбу. Бабы там одни; наверно, окрутил их зять.
– Может, и не окрутил. Не торопись обижать человека.
– И то правда, – засмеялся лесоруб. – Давно дома не был, вот и кажется, что там поруха да разор. А ты почему не спишь?
– Тоже давно дома не был.
– Да… Вот так и живем, – задумчиво сказал лесоруб. – Пойдем-ка завтракать. У меня вчерашняя уха есть.
И, объединенные в душе общей тоской по дому, мы пошли прочь от серого ветреного озера.
Днем попутная машина увезла меня дальше, в глубь лесов.
В кузове набралось еще человек десять коммунистов, ехавших на общее партийное собрание лесокомбината. Никогда я не переносил такой жестокой тряски под мелкий дождичек, как на дорогах лухских лесов. Машина виляла между соснами, прыгала на ухабах; по головам нас хлестали мокрые ветви, и мы, держась друг за друга, всей массой валились на борта, на кабину, на дно кузова.
Наконец парторг постучал по крыше кабины. Машина, взвизгнув тормозами, стала как вкопанная, нас кинуло на кабину, а на подножке во весь рост выпрямился шофер, стройный, тонколицый, в берете набекрень, гроза поселковых девчат, и невинно спросил:
– В чем дело?
– За третьим рейсом, что ли, спешишь, Никита?
Никита чуть улыбнулся, оглядел нас и сказал:
– За фиалками.
Листопад
С рекой, лесом, полем нужно быть один на один. Тогда это творческий союз, а не пикник или прогулка.
На фоне темного ельника стояла одна-единственная березка – вся желтая и сквозная, и ветер уже рвал с нее первые листья, кидал на суровые ели, точно награждая их золотыми медалями за стойкость перед будущими холодами.
Слышал, как в августе пел соловей. Может быть, и какая-нибудь черемуха цвела для него во второй раз? Бывает ведь и так.
Ветхие старцы из окрестных деревень говорили, что они не упомнят, когда еще стояла в июне такая гнусная погода, а в августе, у самого сентября, было так благодатно.
Особенно горячился по этому поводу дед Севастьян Подкорытин. Он был старик научный и очень напирал на циклоны и атомные взрывы. Радио играло в его жизни огромную роль. Он был неграмотен, глух, и только мощные радионаушники, которые он всегда волочил за собой на длиннющем проводе, связывали его с большими событиями мира.
На озере и всю дорогу в машине Ваня страшно матерился, а если ему выговаривали за это, отвечал самодовольно:
– Что? Не нравится крепкое слово?
Когда же проезжали по бревенчатому мосточку, вдруг сказал:
– Как на ксилофоне проиграли.
Вот это-то, пожалуй, и было единственное крепкое слово за весь день.
Егерь Фигуровский посадил у себя яблоневый сад. Созидательная миссия собственника на этом и кончилась бы, хотя никто не молвил бы о нем худого слова – ведь как-никак, а он украсил крохотную часть земли. Но Фигуровский привез саженцев еще и соседу. Да так с тех пор и возит из совхоза ежегодно по тысяче саженцев. И маленький поселок над Клязьмой шумит яблоневыми садами истинного украшателя земли.
Любуюсь августовским небом и думаю: для метеора, быть может, тысячи лет мчавшегося холодной глыбой через мрак Вселенной, встреча с Землей губительна. Но как ярко вспыхнет он напоследок в ее атмосфере, и не стоит ли этот миг возгорания тысяч лет скитаний во мраке!
Я пишу – это значит, я роняю свои листья. Но пока я корнями в земле, бояться нечего: мой сад опять зазеленеет.
Нерль
С нежным, как бы чуть бурлящим именем этой реки связано у меня одно из самых высоких наслаждений прекрасным, какое мне когда-либо доводилось испытывать. Недалеко от ее слияния с Клязьмой возле села Боголюбова стоит древний храм Покрова – чудо русского архитектурного мастерства. Мне всегда кажется, что создан он без помощи рук, одним лишь вдохновением, равным чародейской силе сказочных волшебников. Есть в нем что-то непостижимое, действующее не на глаз, а на душу, начинающую как-то торжественно, возвышенно и грустно томиться при виде этой белокаменной поэмы древних времен. Увидевший этот храм хоть раз уже не может сказать, что в жизни его не было счастливых минут.
Недавно я получил из Ясной Поляны письмо от В. Ф. Булгакова, где есть такие слова:
«…Не завидуете ли Вы мне, что я живу в Ясной Поляне?
Я, в свою очередь, завидую Вам, что Вы живете в древнем Владимире, поблизости от прекрасных Успенского и Дмитриевского соборов, поблизости от храма – мечты и белого лебедя – церкви Покрова на реке Нерли.
Сорок лет тому назад я посетил Владимир, пешком сходил в Суздаль, ночевал на каменных плитах в сторожке Спасо-Евфимиевского монастыря, посетил тюрьму для сектантов, в которую Победоносцев собирался засадить Льва Толстого, и испытал чувство необыкновенного обаяния, любуясь на заброшенный в русские поля архитектурный шедевр: церковь на Нерли.
Много, много раз потом в течение долгой жизни, в разных условиях, во дворцах и тюрьмах, восставал в моем воображении и памяти чудесный храм, и всегда это видение сопровождалось высоким, отрешенным от всего житейского и блаженным чувством.
Так могут действовать только самые высокие произведения искусства.
Приветствую Вас и старый Владимир! Если будет случай, приветствуйте, пожалуйста, от меня храм на Нерли!»
Я всегда с вниманием и уважением отношусь к таким просьбам, которых немало, и, бывая на Нерли, не забываю поклониться стенам прославленного храма от имени тех, кто просит об этом. А самого меня всегда возвысит над житейскими невзгодами поющая гармония его очертаний.
Благословенна русская река, несущая на своих водах этого дивного «белого лебедя».
Счастливая
Есть в летнем полдне средней русской полосы с его неровными ветерками, со стрекотом кузнечиков в траве, с каленым зноем, с воздвигнутыми из голубого и золотистого света кучевыми облаками по горизонту что-то отрешающее от повседневных забот и мирской суеты.
Я лежал с теневой стороны у стога сена. Их было много на длинном узком лугу, зажатом между двумя дубовыми гривами, а дальше по дрожанию воздуха угадывалась Клязьма, и мглисто-синей грядой чуть ниже облаков высился ее правый берег. По гребню его и в широких распадинах пестрели разноцветные крыши изб, желто-белесо сверкали на солнце ржаные поля и темными кущами застыли в безветрии деревенские вязы, тополя и липы.
В пойме, давно уже отшумевшей покосом, было прямо-таки пустынное безлюдье. Те, кто натоптал и наездил в лугах эти едва уже заметные тропинки и колеи, зарастающие мягкой отавой, занялись на том берегу делами другой страды; в луговых болотцах тоже давно отгремели выстрелы первых дней охотничьего сезона; рыболовы держались вольных плесов клязьминского низовья. Кто еще мог появиться здесь? Грибы и орехи не уродились в этом году, смородина отошла, клюква еще не поспела… Я чувствовал, что был один, может быть, на много километров вокруг, и оттого не сразу понял, что слышу человеческий голос, а не какой-то иной звук лугов и леса. Всегда присутствует в дремлющем воздухе полдня этот тонкий вибрирующий звук, слитый воедино из шороха листвы, посвиста птиц, возни мелкого зверья, плеска вод и, кто знает, какого еще трепетания не видимой нами жизни. Но то, что я услышал, вскоре стало выделяться из него, приближалось и наконец отчетливо оформилось в мелодию колыбельной песни, слов которой я еще не мог разобрать.
Множество раз сравнивался женский голос с журчанием ручья, пением жаворонка, звоном колокольчика, и я уж не знаю, с чем бы сравнить мне этот немудрящий тоненький голосок, вся прелесть которого была в какой-то прозрачной девической, даже детской чистоте. Он пел за гривой, где пролегала торная тележная дорога, выходящая на луг, и я отполз чуть в сторону, чтобы не спугнуть его своим присутствием. Скоро можно было разобрать и слова песни. Не слышал я их раньше и, увы, не запомнил. Да и вряд ли это была какая-нибудь записанная собирателями песня, а не импровизация, вылившая в первых навернувшихся и полусвязанных между собой словах ласковый лепет матери над младенцем.
– Устали мы с тобой, – послышался ее голос совсем близко. – Вон и носик у тебя весь в капельках. Гуля ты моя, гуля!..
Как и я, женщина была уверена, что она одна здесь, и разговаривала громко, не таясь. Она, видимо, присела у соседнего стога или на краю гривы в тени дубов, сопровождая каждое свое действие смехом и ласковым воркованием.
– Подожди-ка, мы пеленочки-то раскинем. Посучи ножками, посучи. Жарко гуленьке, жарко малому… Ох, – сказала она вдруг совсем будничным, даже чуть с хрипотцой голосом, – сколько стогов-то наметали! Возить не перевозить. – И опять певуче зажурчала: – Ну, что гуленька куксится? Что милый куксится? Дать гуле молока?
Некоторое время ее не было слышно, но потом, теперь уже совсем тихо и опять с какой-то детской прозрачностью в звучании голоса, она запела:
– С гулей к папке пойдем, папка скажет: дура, малого взяла, по лугам в жару пошла. А нам дома тошно, а нам дома скушно. Печь мы истопили, на крыльце сидели. Под крыльцом-то куры квохчут, тихо стонут. Курам тоже жарко… Гулин папка глупый, с нами распростился, в пойму закатился. Там болота пашет, пни, кусты корчует. Комары его грызут, покоюшка не дают…
Так ли точно слово в слово пела она – не ручаюсь, по мне ясно представились и томительно жаркий деревенский полдень с этим стонущим квохтанием разморенных кур под крыльцом, и молодая женщина с первенцем на руках, влекомая какой-то счастливой тоской через эти залитые солнцем луга к мужу, который, по-видимому, работал сейчас на осушке заречных болот, и даже их предстоящая встреча с ворчливой перебранкой, скрывающей глубокую радость и горделивое любование друг другом…
Размеры ее счастья, видимо, смутили ее самое, и женщина попробовала испугать себя.
– А если нас молония убьет? – вдруг спросила она, внезапно оборвав пение, и я представил, как округлились при этом ее глаза.
С минуту она молчала. Но потом послышался ее счастливый, даже какой-то пьяный от счастья смех.
– Выдумает же, глупая! Молония! Небо ясное, тучек нет, листочки не шелохнутся. Пойдем потихоньку, гуленька.
Я выждал некоторое время и выглянул из-за стога. По дороге между стогами удалялась высокая тоненькая женщина в белом, мелкими цветочками сарафане и такой же косынке, неся на руках что-то такое крохотное, что почти не было видно даже за ее узкой спиной.
Если бы в эту минуту тучные стога стали бы расступаться перед ней, а сквозящие солнцем дубы склонили свои вершины, я, пожалуй, не увидел бы в этом чуда.
Дядя Леня
Случалось мне встречать бывалых людей, и смотришь – и свету он повидал, и жил чуть не до ста лет, а знает всего лишь, что раньше «карасин» был копейка, а теперь рубль. У другого – любая история, даже про тот же «карасин», непременно с искоркой. Не просто, значит, что дороже стал, а надо при этом собеседника поддеть, чтобы не очень нос задирал.
Была такая история и у бакенщика дяди Лени, только не про керосин, а про пиво. Разопреет после ухи какой-нибудь начальственный гость из тех, что в изобилии набегают на бакен к свежей рыбе, и скажет: хорошо бы холодного пива потянуть и почему это даже в городе его не стало вдоволь? А дядя Лепя серьезно ответит:
– Солод перестали сеять.
Тот думает – и впрямь не слыхать, чтобы сеяли где-нибудь. И смотрит без улыбки, дураком.
Была история и про Удалого – востроухую подвижную собачонку с хвостом кренделем. Сначала и истории-то не было, а просто каждый день за обедом начинался разговор с детьми:
– Дурак твой Удалой, папа. Опять в деревню убежал.
– Молод еще, учить надо.
На другой день опять:
– А все-таки, папа, твой Удалой дурак.
– Молод. Учить надо.
И давно уже минула скороспелая собачья молодость, а дядя Леня все выгораживает пса:
– Молод еще, учить надо.
Но при этом глаза его смеются: вот, мол, в чем секрет вечной молодости.
Эти смеющиеся глаза, эту искорку в поведении сохранил дядя Леня до конца дней своих.
Шел я налитыми овсами в погожий августовский день. И когда достиг деревни Калиты, увидел в тени на лавочке дядю Леню. Сидел он сгорбившись, с усами, повисшими по углам рта, под соломенной шляпой, как маленький грибок. Узнал и он меня. И глаза его засмеялись.
– Деревня-то Калиты, что ли? – спросил я.
– Калиты.
– Бударин Алексей Ефимович тут живет?
– Тут.
– Дома он?
– Да вон к девкам побег.
…Черев полгода я хоронил его на деревенском кладбище среди сверкающих снегов и белых заиндевевших берез…
Пуще неволи
Есть что-то в первобытной охотничье-рыболовной страсти украшающее человеческую натуру, и потому люблю я встречать на берегах и в поймах человека с ружьем или удочкой.
О поречных тропах можно написать целое лирическое исследование. Они как бы отражают неугомонный, дотошный характер русского рыболова и охотника. Нашу рыбалку и охоту у меня никак не поворачивается язык назвать спортом. Это где-то там, у Хемингуэев, спорт, а у нас что-то такое – «пуще неволи», – иначе не назовешь. Встретишь в пойме мужичка, заросшего трехдневной щетиной, в рваной робе, со стареньким ружьишком или самодельной березовой удочкой – ну какой тут спорт! Спортсмен рисуется мне непременно в шортах, кедах и с пластикатовым козырьком на лбу. И удочка у него – чудо химической промышленности – гнется в кольцо. Ловит он форель по лицензиям.
Начало охоты застало меня в Бельковской пойме, под Ковровом. Надо ли говорить, сколь трепетно ждали этот день охотники всего клязьминского побережья. Но, как и следовало ожидать, он горько разочаровал их. Пойма точно вымерла; лишь изредка пролетит какой-нибудь шальной дрозд, в которого тут же посыплются килограммы дроби истомившихся по выстрелу охотников.
А помню я эту Бельковскую пойму, полную утья, бекасов, дупелей. И видно, что это уж горькое знамение нашего века – оскудение пойм и загрязнение рек. Так и стонет в ушах грустная чеховская «Свирель»:
«Летошный год мало дичи было, в этом году еще меньше, а лет через пять, почитай, ее вовсе не будет. Я так примечаю, что скоро не то что дичи, а никакой птицы не останется… И рыба… Мне не веришь, спроси стариков; каждый тебе скажет, что рыба теперь совсем не та, что была. И в морях, и в озерах, и в реках рыбы из года в год все меньше и меньше…»
Поет, поет свирель, а охотники, чтоб как-то разрядить ружья и душевное напряжение, накопившееся за дни ожиданий и приготовлений, палят по картузам, консервным банкам и бутылкам.
Один хвастается:
– Ударил по картузу в подкидку, три минуты потом сверху черные хлопья падали.
Возле лужи, заросшей осокой и ольшаником, сидят трое, приканчивают четвертую поллитровку. Рассказывают:
– Утром выплыл из елха чирок, а ружья у нас в руках ходят. Стреляли все трое, не попали. Теперь ждем вечерней зорьки. Может быть, выплывет. Да только, кажись, опять не попадем.
У стога новая встреча, новый рассказ:
– Ночевали мы на гривке. Выпили. Мой товарищ пошел до ветру, ввалился по пояс в воду, стоит с закрытыми глазами, спит. Я его растолкал, он озирается, спрашивает: «Где мы ночуем-то?» – «Да вон, говорю, дым от костра, иди на него». А дым-то ветром относит, товарищ и пошел по нему. Метров на двести ушел. Слышу – вопит. Привел его за рукав к костру, он ругается. Не туда, дескать, привел, не наш костер.
Так и развлекаются кто чем вместо охоты.