Текст книги "Луна с правой стороны, или Необыкновенная любовь (сборник)"
Автор книги: Сергей Малашкин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 14 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]
– Я тебя ещё больше люблю.
Комната страшно кружилась, пахло антоновскими яблоками. Я остро, невыносимо остро почувствовала запах первых подснежников, чернозёма. Я, не открывая глаз, спросила:
– Правда, что сейчас весна? Апрель месяц?
– Да, сейчас весна и апрель месяц, и я тебя ещё больше люблю,– повторил он всё так же потрясающе ясно и просто.– Всё то, что ты мне рассказала,– пустяки... Я ещё глубже увидал твою душу и вполне убедился, что она здорова...
– Это как?
– Ты только долго не была в бане, и на твоём теле накопилось порядочно чужой грязи, которую легко так смыть прозрачной холодной водой, и ты ещё будешь более прекрасной, более близкой и дорогой для меня, чем была до этого...
– Пётр,– не помня себя от радости, крикнула я,– а эти сравнения?
– Какие ещё сравнения? – Я крепко сжала его руку, открыла глаза.
– Диктатура пролетариата, а рядом кулак и его слова, что у него «не болит» больше «поясница», и жизнь идёт теперь «как по-старому», потом слова одного хорошего большевика, секретаря губкома, что у нас есть чиновники, любящие «пироги с капустой и семейные бани по субботам». Потом...
– Об этом после,– перебил меня Пётр,– а теперь я скажу тебе, что у некоторых, даже у очень хороших товарищей, иногда рябит в глазах, и они видят перед собой только три корявых уродливых ветлы и, не видя дремучего красного леса, что растет кругом, кричат: лес плохой, никуда не годный...
– Да? Да. Надо видеть не три ветлы, а больше...– Тут я вспомнила того самого человека, его глаза, белые от инея брови и повторила потрясающие по своей простоте его слова, которые полновеснее в тысячу раз многих толстых книг, написанных о Ленине. Вот что этот человек сказал: «Нам открыл глаза, а сам свои закрыл». Я радостно встала с кресла, взглянула в голубые, озарённые прекрасным светом глаза Петра, нежно улыбнулась на его товарищескую улыбку... А в это время, когда я улыбнулась, в комнате пахло антоновскими яблоками, чернозёмом и первыми подснежниками.
Глава одиннадцатая
К СЧАСТЬЮ, К СЧ А СТЬЮ
Три дня тому назад уехал Пётр. Я прожила с ним только одну неделю в качестве жены. Пётр во время совместной жизни со мной был необыкновенно счастлив, невыразимо хорошо ко мне относился. Я видела, глубоко чувствовала, как всё его существо открывалось передо мной, было прозрачно, светилось несказанным солнечным светом, так что мне было мучительно больно и хорошо. Глядя на него, мне тоже хотелось быть такой же светлой, прозрачной, чтобы мой образ облагораживал его, отвечал бы ему взаимностью на его внутренний большой человеческий свет, что освещал за эту неделю мою странную, я бы сказала, немного необычную жизнь. Но этого света во мне не было, и оттого, что его во мне не было, я ужасно, затаённо от Петра, мучилась, глубоко, потрясающе страдала. Я страдала от того, что я его безумно любила, от того, что и он меня глубоко любил, от того, что, несмотря на взаимную друг к другу любовь, я не чувствовала его ласк, его горячего, вдохновенного прикосновения ко мне, от которого растворяется тело, наполняется жизнью, миллионами жизней, которые зреют до положенного срока во чреве матери, потом вырываются на цветущую землю, украшают её под горячим и ласковым солнцем. Я страдала от того, что во время его ласк, в моменты сладчайшего прикосновения его тела к моему не чувствовала ничего такого, что я чувствовала во время моей первой близости к первому мужчине,– я была абсолютно холодной, деревянной, вернее, была похожа, как говорят, на пареную репу, от которой ни вкуса и ни сладости, а так себе – ни то и ни сё. Так жить и страдать нельзя. Главное, врать перед тем, кого я люблю, перед тем, кто ждёт от меня, что я буду матерью,– правда, относительно детей он мне ничего не говорил, что я должна быть матерью, но я хорошо почувствовала, хорошо поняла его перед отъездом, когда он ласкал чужого ребёнка, кидал на меня изредка многозначащие, полные желания взгляды, я бы сказала, требующие быть матерью, которой должна быть каждая женщина, которой я глубоко желала бы быть сейчас,– дать всё то, что обязана дать каждая женщина, ежели она живет на земле да ещё под таким простым, потрясающе горячим солнцем. От его взглядов я потупила глаза, я не могла смотреть в его глаза: мои глаза не могли ему ответить так, как должны были ответить глаза любящей жены, пришедшей на землю, чтобы радостно двигать жизнь вперёд... А я, пока он ласкал ребёнка, просидела всё время с опущенными глазами и чуть-чуть не разрыдалась от боли и ужаса своего горького сознания, что я, несмотря на глубокую любовь к нему, ничего не могу дать своему другу и товарищу, что всё моё тело затаскано, замызгано, заплёвано до него другими, которых я никогда не любила, но которые выпили, высосали все мои соки, вытравили всю мою красоту, а главное, то драгоценное подсознательное чувство «мать», которое я осторожно, со страшной бережливостью гордо несла в жизнь, несла так, как из века в век несла и несёт каждая девушка. Это сознание поразило меня, и оно мучило меня до нынешнего вечера, который должен быть для меня роковым. Этот вечер должен вернуть прежнее чувство, что я женщина, что у меня красивое женское тело, что я хочу любить не только сознанием ума, но и всем своим существом, да так, чтобы моё тело дымилось, шумело, как земля ранней весной. Я хочу чувствовать так же, как и тогда в селе, запах весны, запах первых подснежников, отличить его от запаха снега, запаха жирного чернозёма, очаровательный запах луны – она до этого всегда пахла сочными антоновскими яблоками. В эту неделю, пока я была женой Петра, спала с ним и отдавалась ему, я не чувствовала не только весны, я не чувствовала... мужа... Через день после его отъезда я, вместо того чтобы пойти в райком, взять своё дело и выписаться из московской организации, отправилась на вокзал и с дачным поездом выехала в Москву. Когда я приехала в одно дачное место, вышла из поезда, направилась в сторону леса, меня ничто не поразило, как поражало раньше, когда я была здоровой: ни лес, ни зеленеющие поля, ни первые цветы, ни шумные и нарядные толпы дачников, что всё время попадались на моем пути, ни веселый озорной крик ребят, ни пронзительно-трескучий крик воробьёв, а главное – я не чувствовала никакого запаха весны, солнца и вдохновенно высокого, простого по архитектуре, но отчетливо видимого глазами неба, похожего на огромный голубой стеклянный колпак. Я пришла в лес, прошла в его глубь, села на пень, стала вслушиваться всем своим существом в его жизнь, но я не получила, не почувствовала того, что я чувствовала три года тому назад, когда я была в этом лесу и слушала, как около меня шуршала старая бурая листва, переваливалась на другой бок, а из-под неё шумно выглядывал только что народившийся бледно-зелёный стебелёк растения, вдыхал запах весны. Я видела тогда, как около меня радостно бегали насекомые. Я слышала, как страстно и вдохновенно кричали птицы. Я слышала и видела, как дымилась земля, шумно пузырилась, как хорошая опара, пряно пахла, так что кружилась голова. Сейчас, несмотря на то, что я вижу бурую землю, слышу временами её дыхание, я не переживаю так, как переживала тогда, а главное – не чувствую того запаха, той связи с землёй, с небом, с каждым стебельком травы, с каждой птицей, с каждой маленькой букашкой. Глубоко чувствуя ужасный, потрясающий до самой глубины разрыв человека с природой, я быстро вскочила со срубленного дерева, упала на колени, со всей своей силой запустила пальцы в рыхлую землю, выворотила большой кусок земли, судорожно поднесла его к глазам, стала рассматривать: он был жирен, ноздреват, был полон лопнувших зёрен, из бурой кожуры которых выглядывали нежные бело-синие, бело-розовые зародыши растений, был похож на тот самый кусок земли, который три года тому назад я держала в руках. Этот кусок не поразил меня связью с землёй: я не услыхала запаха жирного чернозёма родной земли, по которой ступают мои ноги... Я бросила землю, в подавленном состоянии вернулась обратно, заперлась в комнате, упала на кровать, передумала снова всю свою жизнь от самого детства и до последнего судного часа, то есть до того часа, в который я безвозвратно осудила себя, что мне больше на земле делать нечего и я должна уйти с неё навсегда и превратиться в ничто... Но в этот вечер я не смогла покинуть землю, так как получила два необыкновенных письма – одно от Петра, другое от Шурки, от той самой Шурки, что была у меня на тринадцатой ночи и хорошо так плясала. Пётр писал, что он доехал благополучно, торопил меня, чтобы я поторопилась с отъездом из Москвы к нему. Кроме этого, всё письмо дышало глубокой любовью, боязнью за меня. Эту любовь и боязнь я чувствовала даже между строчек его крупного размашистого почерка. Письмо Шурки было совершенно другое как по содержанию, так и по размеру. Её письмо было написано на большом листе жёлтой обёрточной бумаги. На этом листе было необычайно мелко написано фиолетовыми чернилами:
«Милая Танюша, целую тебя всю и пишу тебе, что я сгорела вся и гореть так, как горела до этого, не могу – ничего во мне для огня не осталось. Впрочем, уверяю тебя, что жить мне очень хочется, но не могу: не по мерке мне эта жуткая, всепотрясающая эпоха, которая своим приходом застала меня вылупленной только что из пелёнок старого... Прощай. Я страшно хочу жить... Ещё не сердись за то, что я смотрела на твоего Петра в нашу последнюю и скучную ночь: когда я смотрела на твоего Петра, я ничего дурного в голове не держала, я только думала: «По плечу ли ему наша эпоха?» – вот и всё... Скажу тебе, несмотря на его спокойствие, воловье здоровье, на поразительную веру, я этого вопроса не решила. Твоя Шурка».
Поздно вечером я была у неё, но её не застала дома. Соседи по комнате сказали, что ваша знакомая «напрыгалась», её в безобразном виде вытащили из петли и нынче, рано утром, её труп завернули в простыню и увезли, а куда – они хорошо не знают, а что касается её комнаты, то она опечатана милицией,– и показали мне на дверь её комнаты... Нынче я ходила за своим делом в райком, укладывала бельё, платья и другие вещи в корзину и, несмотря на трагическую гибель Шурки, всё время равнодушно напевала, и только вечером схватила меня опять тоска и начала трепать, так что я упала на диван и затряслась, как в лихорадке, но слёз не было, и глаза были сухи. Сколько я пролежала в таком положении, хорошо не помню. Я помню только одно, как я встала и громко сказала: «Я, несмотря на всю мою любовь к нему, ничего не могу дать ему в жизни, а раз это так, то я его обманывать не должна». Сказав это, я встала с дивана, взглянула в окно, в которое смотрела большая сочная луна, освещала мутно-белым светом мою комнату, все предметы, в особенности письменный стол, на котором уже не было книг и скатерти, а лежал только один кинжал и на своём лезвии красиво дробил свет луны. Взглянув случайно на кинжал, я уже никак не могла оторвать от него своих расширенных глаз, и он, как магнит, тянул меня к себе всё ближе, и я, не помня себя и дрожа от какого-то странного ощущения, неиспытанного мною до этого случая, как лунатик, бесшумно двигалась к нему. Вот я добралась до стола, с жадностью схватила кинжал, спрятала его за спину, бросилась к кровати, быстро, не скидывая платья, легла книзу животом в постель и приподняла немного туловище, чтобы было удобнее нащупать сердце и поставить стоя кинжал, а потом... Тут я закрыла глаза, почувствовала, как учащённо забилось мое сердце, задергалась быстро-быстро на левом виске кожа. Во рту появился какой-то кислый вкус, точно туда кто-то налил уксусной эссенции. Я осторожно коснулась кинжала и ясно почувствовала острую боль в груди, потом горячие липкие капли на руке, что держала рукоятку кинжала...
Я сделала резкое движение, чтобы лечь тяжелее, с размаху, чтобы покончить с жизнью, но в этот момент кто-то неведомый вышиб кинжал из моей руки, и он звонко упал на пол, завертелся волчком,– это я хорошо, как вот сейчас помню, так как это дело было только два часа тому назад, и я ещё не начинала писать вот этот отрывок... Я, поражённая его падением, поднялась и стала смотреть на него, и, глядя на его лезвие, я видела, как в нём, словно неугасимый огонек лампады, трепетал робкий, похожий на воск свет луны и чуть-чуть дымился. В этот момент в комнате было тихо, за окнами было ещё тише, ночь приближалась к утру. Сердце моё лихорадочно билось, и я чувствовала, что вот-вот оно вырвется из груди, распрощается со мной. Я стала прислушиваться к тишине, к сердцу – сердце билось и как будто плакало, роняло крупные и тяжёлые слёзы, как горох... Я взглянула на подушку, увидала, что это падали не слёзы, а густые капли крови... Падала кровь размеренно, как секунды, глухо ударялась о подушку, так что её удары были хорошо слышны в комнате, а затем, впитываясь в подушку, она расползалась на большие пятна, которые при свете луны зловеще чернели с подушки в мои глаза, так что я метнулась с постели, туго стянула полотенцем грудь и села за письменный стол. Луна была и на этот раз крупная, сочная и пахла антоновскими яблоками. Кроме запаха луны, я опять почувствовала запах весны, запах первых подснежников, запах жирного чернозёма!..»
На слове «чернозёма» записки Татьяны Аристарховой оборвались, и я, автор, остался в большом затруднении, совершенно не знаю, какой смертью погибла моя героиня, так как, ежели судить по этому последнему отрывку, написанному ею тут же после покушения на самоубийство, она осталась здоровой, долго работала за письменным столом, а посему она не могла умереть от такой пустяковой раны... Но всё же я больше склонен думать, что она ушла из комнаты и покончила жизнь самоубийством. В подтверждение этого убеждения – её собственноручное письмо, оставленное открытым на столе. В этом письме она приводит – я вполне уверен, что письмо написано после посмертного отрывка дневника, только четыре строки, которые просто и ясно говорили:
«В смерти моей прошу никого не винить. Некоторые вещи из моего женского обихода не разыскивайте – раздала знакомым. Труп мой тоже оставьте в покое».– И крупно, жирным почерком подпись: «Т а т ь я н а А р и с т а р х о в а».
Глава двенадцатая
ЗАКЛЮЧЕНИЕ
Дорогие читатели, ввиду трагического конца героини моя повесть лежала несколько месяцев в письменном столе. Из-за такого загадочного конца, который стал наводить меня на ряд сомнений, я не мог передать её с таким окончанием для печати в какой-либо журнал или выпустить отдельной книгой. Кроме этого, мешали выходу и некоторые политические соображения, а больше всего – злободневность... Теперь эти политические соображения миновали, а главное – я недавно встретил на одном профессиональном съезде моего друга, брата моей героини, Николая, который во время перерыва схватил меня под руку и сообщил радостную новость, что его сестра Таня жива и только две недели тому назад приехала к своему мужу.
– Да? К Петру? – удивился я.
– К нему. Он её едва узнал: она очень поздоровела, помолодела. Он был необыкновенно рад ей. Перед этим съездом заезжал и я к ней, здорово отругал за такое её озорство.
– Где же она была?
Николай вскинул огромную голову, взглянул на меня медными круглыми глазами:
– А чёрт её знает, где она была,– выкрикнул громко он и, дергая мясистым носом, пояснил: – На Севере, говорит, работала, в сосновом лесу жила, на лыжах каталась, на охоту ходила... и вела, говорит, девическую жизнь, а теперь основательно приехала к мужу и хочу работать...– Тут он замолчал и улыбнулся.
– Я всегда говорил, что сестра моя недюжинный человек, необыкновенный.
– Да,– согласился я,– теперь мне всё стало понятно, а больше всего радостно, что на этом месте я могу поставить точку моей повести.
Тут раздался звонок – призыв на заседание, я простился с Николаем, и мы направились к разным дверям: он в делегатский зал, а я в гостевой.
Москва, 1926 г.
Сергей МАЛАШКИН
НАВАЖДЕНИЕ
Рассказ
Извозчик, мрачный, с густой окладистой светло-рыжей бородой, с отвислой нижней губой, с низко нависшими на тёмно-жёлтые глаза бровями, круто повернул рыжую, под свою масть, кряжистую, сытую кобылу и поехал по глубокому, по ступицу, тёмно-белому песку в тупик, в мрачный угол соединившихся двухэтажных корпусов. Лошадь, тяжело дыша и хлюбко цокая ослабшими подковами, лениво переступала, а колёса, раскачивая телегу, неприятно скрипели втулками от попавшего в них песка по дубовым толстым осям. Тут, в тупике, не было того ослепительного солнца, что сияло над песчаной серебристой дорогой, хорошо промешанной колёсами, копытами лошадей, стадом рогатого скота; тут, в тупике, не было и того невыносимого горячего солнца, что было над уездным городом, который ярко переливался, блистал черепичными и железными крышами, а было м р а ч н о, как и на лице извозчика; тут, в тупике, было пустынно, не было ни одной живой души, ежели не считать пары тёмно-сизых голубей, сидевших так кротко на наружном выступе подоконника плотно закрытого окна, и длинных перил для привязи лошадей. Вот в этот самый что ни на есть м р а ч н ы й т у п и к въехал извозчик, и его рыжая кобыла грузно упёрлась широкой мускулистой и тёмной от пота грудью в обгрызанные и обшарканные перила, из шероховатости которых торчали пучки разномастной шерсти грив.
– Приехали,– проговорил равнодушно извозчик, вытянулся на грядке и как-то сразу соскользнул и стал на ноги, обутые в лапти, тащившиеся до этого волоком по песку дороги, направился к лошади и стал её рассупонивать и обряжать кормом.
– Приехали,– немного погодя, повторил недовольно за извозчиком молодой человек, инструктор губисполкома, и не шевельнулся ни одним мускулом. Молодой человек, облокотившись правым локтем в душистое светло-синее сено, плотно примятое за время долгой дороги, полулежал на правом боку, равнодушно покусывал соломинку и откусываемые кусочки выплёвывал на телегу, а некоторые висели у него на хорошо выбритом розовом подбородке. Однако, нужно сказать, что инструктор губисполкома был страшно недоволен такой некомфортабельной поездкой. Ему не нравилась громоздкая простая телега, пахнущая присохшим к её грядкам и к настилу навозом, ему и не нравилась разбитая глубокими колеями просёлочная дорога, несмотря на её особенную красоту и на всю прелесть палевого цвета. Его и не радовали поникшие тяжёлым колосом моря ржаных полей, моря белёсого овса, поразительная крупитчатая белизна гречихи, над которой и в которой такой стоял потрясающий звон и гул пчелиного восторженного труда, что, слушая этот труд, всё существо инструктора губисполкома должно было бы захмелеть и закружиться от восторга. Его и не радовал слишком жаркий день, что, как казалось ему, молодому человеку, только на него одного навалился своим беспощадным зноем и готов был его задушить. Ему и не нравилось и даже угнетало его ошеломляюще глубоко распластанное голубое небо со всеми песнями жаворонков... Одним словом, он был ужасно зол на эту совершенно, как он подчёркивал внутренне, в себе, неудавшуюся, в смысле удобства, поездку. От этой дороги он чувствовал себя дополна усталым, разбитым и больным. Он хорошо чувствовал, как у него от долгого и слишком неудобного лежания и полулежания в телеге неприятно можжили ноги, ныли плечи, побаливали бока и даже, к его глубокому ужасу, что-то острое три раза кольнуло в сердце. Нужно сказать, его сердце до этой поездки ничего подобного и похожего на эти уколы не испытывало, а тут еще этот, как он называл его, «мрачный тупик» и грязно-красные, покрытые селитрой, стены корпусов. Вообще всю эту работу, которую он проделывал, считал сизифовым трудом, а, главное, она надоела и опротивела ему до тошноты. Он за последнее время разуверился в революции, не верил в её творческие силы, а потому к своей работе – к работе среди крестьянства, к оживлению советов, относился халатно, считал её грязной и ниже своего достоинства или, как он любил выражаться, конечно, не вслух, а только про себя,– он боялся лишиться места с хорошим окладом и ещё с «разъездным доходом»,– «в о з и т ь с я в э т о м н а в о з е и т а щ и т ь е г о н а с о ц и а л и с т и ч е с к у ю д о р о г у». Да и вообще он попал в большевистскую партию случайно, как-то «рикошетом», через две партии – меньшевиков и эсеров, побывав и в первой и во второй в моменты их пышного расцвета и только после двух лет Октябрьской революции вошёл в коммунистическую партию, осел в ней и сидит до настоящего времени, нравственно всё больше разлагаясь... Но делать было нечего, а, главное, было неудобно лежать в телеге, когда извозчик недовольно вытащил из-под него охапку сена, обрядил лошадь и уже, шаря глазами по тупику, отыскивал место, чтобы справить малую нужду, и молодой человек, инструктор губисполкома, медленно поднялся и, перекидывая через грядку длинные ноги, обтянутые узкими брюками в белую полоску и обутые в жёлтые полуботинки, сел на край телеги, касаясь земли модными носками ботинок, и стал вяло и недовольно рассматривать лицевую грязную сторону противоположного корпуса. Глядя на эту стену, инструктор губисполкома неожиданно и как-то вдруг глухо ахнул, сорвался с грядки и, не отрывая улыбающихся и необыкновенно восторженных и так быстро изменившихся глаз, словно в них кто-то невидимый плеснул несколько вёдер радости, стал топтаться на одном месте и лихорадочно поправлять подол парусиновой блузы, освобождая его от стеблей приставшего сена. Глядя на эту стену, он, несмотря на большое количество женщин, с которыми он был б л и з о к, на довольно большую оскомину к э т и м женщинам, вспоминал далёкую молодость,– хотя ему и сейчас было много меньше тридцати лет,– реальное училище, прелестную, одетую в шоколадное платьице и в белый, похожий на пену, фартук, наплечники которого походили на ангельские крылья, гимназистку, у которой были синие глаза и такие тонкие губы, что даже жутко вспоминать, почувствовал чудовищный прилив силы, такой бодрости, которой в нём не бывало и до этой трудной поездки, и сейчас он был готов оторваться от земли и взлететь на ту высоту, на которой неотрываемо блаженствовали его расширенные глаза и наслаждались неожиданной прелестной красотой... И он, инструктор губисполкома, наверное бы взлетел, ежели бы не подвернулся под руку мрачный извозчик и не сказал:
– Глядит, дуришша, и всё видит, и я никак не могу... Вот глаза-то бессовестные пошли! – и он медленно, вразвалку, подошёл к телеге и грузно шагнул за рыжую кобылу.
– Дуришша! – Это слово точно ошпарило молодого человека, и он так стушевался, что даже оторвал глаза от той высоты, от того окна, на подоконнике которого, облокотившись на прелестно-розовые локотки, полулежала совершенно незнакомая, но уже милая, тысячу раз прелестная, давным-давно знакомая ему девушка, за оскорбление которой он был готов сейчас же вцепиться в ненавистное горло оскорбителя, в его светло-рыжую бороду и всю её выдрать до последнего волосика. Но он ничего подобного не сделал, так как извозчик ушёл за рыжую кобылу а чудесная девушка всё так же из-под ярко-красного платочка, из-под чёрных, чуть-чуть вздрагивающих бровей, похожих на раскинутые крылья ласточки, потрясающе смотрела на него ослепительно синими глазами, всё так же неудержимо звала его к себе, так что от её таких синих глаз, от её зова у него кружилась голова и в какой-то сладкой истоме, никогда не испытанной до этой счастливой минуты, чуть-чуть дрожали колени, так что он едва слышно прошептал:
– Она.
Но эта была не о н а. И он, молодой человек, не выдержал такой муки восторга, бешено сорвался с места, бешено бросился вперёд, но, не найдя двери, отскочил обратно и снова уставился на девушку, которая, нужно сказать, была не менее его поражена неожиданностью и тоже не могла оторваться от его голубых глаз, и она только тогда отбежала от окна, когда бросился к ней молодой человек, и хотела было выбежать к нему навстречу, но почему-то не выбежала, вернулась обратно к окну и помахала ему прелестной ручкой. После этого инструктор губисполкома и девушка сорвались со своих мест, и каждый неудержимо бросился навстречу. Они оба так стремительно бежали, что даже, чтоб не столкнуться и не сшибить друг друга, как раз на самой середине лестницы благоразумно посторонились, разошлись и остановились только в нескольких шагах друг от друга, краснея и улыбаясь. Потом подбежали друг к другу, не поздоровались, а, как давным-давно знакомые, бросились кверху по лестнице, вбежали почему-то в помещение клуба, подбежали к окну, постояли около окна, и оба, не сказав ни одного слова и не видя стен, разукрашенных так ярко плакатами и портретами вождей, опять бросились вон из помещения вниз по поразительно крутой лестнице, стуча так радостно каблуками и сияя восторженными глазами. Выбежав на улицу, они остановились, потом быстро завертелись на крыльце, потом снова бросились на лестницу и снова вверх, и опять обратно и так, точно полоумные, точно молодые, только что выпущенные на волю телята, проделали несколько раз по лестнице и, наконец, после последнего спуска стремительно под руку пробежали мимо удивлённого, улыбающегося в рыжую бороду извозчика, который, когда они были далеко от него, пробурчал укоризненно:
– Эно, как с голодухи жируют! – и, усаживаясь на тупицу колеса, достал кисет, самодельную трубку и, разминая пальцами табак, стал набивать её и, всё косясь тёмно-жёлтыми глазами в сторону инструктора губисполкома, ворчал:
– Устал! Ежели бы устал, не побежал бы так с мокрохвосткой,– и, выпуская клубы дыма, тяжело закряхтел, повернулся к телеге и, показывая широкие огузья с жёлтой подпоринкой тяжёлых порток, полез на телегу.
А молодой человек и девушка в красном платочке были уже далеко. Они так бежали, что даже не чувствовали под собой грубой мостовой, накалённой зноем июльского дня, её серо-голубой пыли, что дымилась под их каблуками. Они не чувствовали того раскалённого, великолепного и неоглядного солнца, которое гнало горячий зной на них, на мостовую уездного городишка, на базар, что как муравейник, копошился перед их глазами и страшно разноголосо гудел, блестя и сияя поднятым лесом оглобель, мордами лошадей, возами глиняных горшков, блюд и махоток, разложенных около телег прямо на мостовой, разноцветными платками и растегаями девушек и молодух, возами пшена, похожего на червонное золото, и другими хлебами – рожью, мукой, тёмно-бронзовой гречью. Они, восторженно торопясь всё вперёд и вперёд, не замечали женских глаз, устремлённых насмешливо на них; не замечали то и дело попадавшихся навстречу довольных и подвыпивших мужиков, с ковригами поджаристого ситного, с большими связками кренделей, надетых прямо на руки и болтающихся по воздуху и, наконец, с широко оттопыренными карманами поддёвов, из которых благостно и довольно смотрели красными головками бутылки «горькой» на изумительно голубое небо. Они оба не заметили, как пробежали хлебный ряд, горшечный ряд, резко пахнувший мылами и лентами галантерейный, конный ряд, в котором такой стоял гвалт, такая стояла божба, так кричали и, крестясь на далёкий собор, божились прасолы и цыгане, так ловко передавали из полы в полу поводья проданных лошадей и коров, что можно было ахнуть и засмотреться; но они, молодые люди, так были полны своей радостью, что даже не пошевельнули глазом, чтобы взглянуть, а быстро, пробираясь по задам и подлезая под головы лошадей, машущих хвостами и бьющихся от мух и оводов, пробежали конный ряд и неожиданно ворвались в поросячий, и только тут остановились и застыли на минуту, поражённые странной картиной: на большой кормовой кошёлке, растопырив широко толстые в икрах ноги, просвечивающиеся сквозь тонкую юбку растегая, и упираясь грудями в край кошёлки, полулежала молодая полногрудая и широкозадая со сладострастным полуоткрытым ртом баба и протянутой рукой в кормовой кошёлке почёсывала зад розовому, так сладко хрюкающему и развалившемуся поросёнку.
Глядя на эту бабу, так сладко лежащую на кошёлке, они оба ахнули, взглянули друг на друга и, ярко вспыхнув, бросились вон из этого, пахнущего остро и как-то особенно, поросячьего ряда и неожиданно упёрлись в крутой берег Красивой Мечи, при виде которого, при виде серебристой, залитой солнцем и густой и радостной синью неба, воды, молодая девушка глухо вскрикнула и, толкнув от себя растерявшегося инструктора, громко, задорно рассмеялась:
– Река.
Он, не дыша, задыхаясь, ответил:
– Река.
Она подняла на него загорелое девственное лицо, облила всего синими глазами, да так, что у него закружилась голова, и потом, и тоже почти задыхаясь от радости, базарной духоты и солнца, прошептала:
– Куда вы, милый, меня привели? К водопою? Хотите остудить желание? Разве я этого хочу?
Молодой человек от такого шёпота, насыщенного солнцем, молодостью и глубоко неземным, окончательно обалдел и, не отдавая себе отчёта, громко выпалил:
– Та-ак куда же?
– Ко мне,– ответила она ещё тише, но всё таким же жарким, чудесным и милым шёпотом.– Ко мне,– повторила она ещё раз и неожиданно рванула его за руку и почти поволокла за собой.
Нужно сказать, что пробежали они базар обратно так же быстро, как и бежали через базар к реке Красивая Мечь. Они даже, когда пробегали поросячий, остро пахнущий ряд, не заметили рыжебородого мужика, того самого мужика, который привёз молодого человека в этот уездный городишко, и не слыхали его крика – остановиться,– до него ли им было. А извозчик уже успел купить поросёнка и, держа его вниз головой, отчего он пронзительно визжал, и, слегка помахивая им, кричал молодому человеку:
– Товариш, а товариш,– а когда «товариш» был далеко и скрылся в разноголосой и разноцветной толпе, он безнадёжно махнул рукой: – Попала шлея... Вот тебе и оживление советов! А ешё, говорил, идейный! Всё бабе под хвост.– Потом повернулся назад и грузно, вразвалку зашагал по базару, раздувая точно ветром широченные огузья тяжёлых порток.
А молодые люди одним махом пробежали базар, одним махом ворвались в комнату, что была на втором этаже, остановились и застыли в каком-то томительно-сладком оцепенении, но это оцепенение продолжалось недолго,– молодая девушка, мучительно заломив на голову руки, обожгла его:
– Это, мой милый, какое-то наваждение нашло на меня, и я так люблю тебя и я так хочу тебя, что...– она не договорила, так как и она, и молодой человек, промычавший что-то невнятное, бросились в одно и то же время друг на друга и застыли в потрясающем поцелуе…
Солнце уже давным-давно скатилось с зенита и, потеряв на город много зноя и радости, приняло ярко малиновый цвет, удовлетворённо и радостно смотрело в окна, обливая своими красками обстановку комнаты, стены, кровать и молодые тела, изнемогающие от любви и вновь ею наливающиеся.