Текст книги "Луна с правой стороны, или Необыкновенная любовь (сборник)"
Автор книги: Сергей Малашкин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 14 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]
– Я ничего общего с ним пока не имею,– крикнула я и обратилась к Исайке: – Кончил?
– Итак,– начал Чужачок и дрыгнул ногой,– новая любовь – это есть раскрепощение женщины и союз на принципе свободного самоопределения полов. Другие скажут, что новая любовь безнравственна, но ведь, как известно, всякая мораль классовая, а потому и безнравственная она только с буржуазной точки зрения. Каковы же проявления новой любви?..
– Андрюшка,– взвизгнула Шурка и звонко ударила его ладонью по голове,– куда тебя чёрт занёс?
– Я ничего, я только хотел руку положить, а то уж больно просвечивает,– оправдывался Андрюшка.
– Дылда, даже газ прорвал, да ещё на таком месте, как я теперь плясать буду, а? – ругалась Шурка.
– Ольга, чего ты не смотришь, а? А то, ей-богу, отобью.
– Новая любовь,– выкрикнул Исайка и погрозил Шурке пальцем,– появляется как тать*, она всегда с нами, это истинное чувство, не оставляющее нас никогда, а только проявляющееся в различных формах. Непосредственному проявлению их мешает людская косность, предрассудки, укоренившиеся привычки как наследие буржуазной культуры. Отбросьте же старые формы любви, мешающие проявлению новой истинной любви.– Тут Исайка дрыгнул ногой, вытянулся, ещё раз дрыгнул ногой, затем гордо выпятил куриную грудь, вскинул тощее, похожее на челнок лицо, поднял руку и многозначительно проговорил:
________________________________
* Слово «тать» означает – «вор», «похититель»: славянское «как тать в нощи». Слово «тать» понимается как что-то мрачное – тьма, мрак и т. д. Чужачок же слово «тать» понимает как нечто светлое.
– Женщины, вы первые должны быть сторонниками и проводниками новой свободной любви, так как вам нечего терять, кроме своих цепей.
– Браво! Браво! – кричали ребята и девушки. Исайка вытер лицо и под гром аплодисментов спрыгнул со стола.
– А всё-таки ты, Исайка, дурак порядочный,– сказал добродушно Алешка и вытащил из-под стола кулёк, потом стал из него вытаскивать бутылки и ставить их на стол. Чужачок вытянул необычайно красный нос и склонил голову:
– Это почему?
– Отстань. Но кто же, милый мой Исайка, говорит по такому глупому вопросу, да ещё больше часа? Так говорят только дураки, вроде тебя.– Исайка обиженно отошёл от Алёшки. Шурка встала с дивана, вылезла из-за стола и, заломив руки за спину, стала ходить по комнате. Остальные, глядя на Шурку, тоже вылезли из-за стола и стали шумно толпиться по комнате. Только я и Пётр остались на своих местах. Пётр сидел всё так же неподвижно, как и во всё время речи Чужачка, и смотрел на свои колени. Его лицо сейчас было бледно и грустно. Я повернулась к нему и спросила:
– Ну, как вам речь Чужачка? Отчего вы так мрачны? – Он поднял голову, взглянул на меня. Я посмотрела в его грустные голубые зрачки. Он выдержал мой взгляд, а когда я оторвала от его глаз свои, он спокойно сказал:
– Неужели вам нравятся такие хлыщи, да ещё начинённые такой пошлостью? – На это я ему ничего не ответила, так как ко мне подошла Ольга под руку с Рахилью. Ольга, глядя на Рахиль, сказала:
– Неужели мы нынче не устроим афинскую ночь?
– А мне страшно хочется покурить «анаша»,– сказала жеманно Рахиль и судорожно затряслась всем своим телом.
– Мне тоже,– ответила я и взглянула на Ольгу,– вы разве не достали?
Через каких-нибудь полтора часа почти все, за исключением Петра, который, сколько его ни просили сесть за стол и за компанию выпить, остался на своём месте, были довольно навеселе, шумно смеялись, спорили, кричали. Я тоже была совершенно трезвой – я побаивалась за Петра, хотя, как оказалось впоследствии, все мои опасения были неосновательны, так как Пётр держал себя очень хорошо, а также и остальные ребята.
– Товарищи,– встав с дивана, выкрикнула Шурка,– нынче афинской ночи не будет.
– Это почему не будет? – дёрнулся Чужачок и тоже поднялся из-за стола.– Почему не будет, я вас спрашиваю?
– Будем петь и плясать,– ответила Рахиль и бросила в Исайку конфеткой.
– Правильно,– крякнул Алёшка,– дай я тебя за это, Рахиль, поцелую.– Тянется к Рахили. Рахиль сладостно мрёт в его объятиях.
– Ты не особенно жми,– смеётся над Алёшкой Андрюшка, а когда Рахиль выскользнула из его объятий, Алёшка крикнул:
– А почему же мне не жать?
– Весь дух из неё может выйти, – ответил Андрюшка и под общий смех и хохот запел:
Ах, зачем ты меня целовала,
Жар безумный в груди затая?
Ненаглядным меня называла
И клялась: я твоя, я твоя.
Тут подхватили все: и Федька, и Андрюшка-Дылда, и Володька, и все девицы, и Исайка Чужачок выбежал из-за стола и стал откалывать русскую, стараясь работать ногами в такт песни. Плясал он удивительно смешно: он был похож на кузнечика, вернее – на тощего козла, которого поставили на задние ноги и заставили плясать. Исайка ходил как-то боком и работал почему-то исключительно правой ногой: он её всё время откидывал от себя – откинет и дрыгнет, откинет и дрыгнет, и так почти всё время; голова его тоже во время пляса имела замечательное положение: почти лежала на левом плече, а пышная шевелюра трепалась по воздуху в горизонтальном положении; красное щуплое его лицо имело необыкновенно вдохновенное выражение и всё время шевелило губами заячьего рта; правая рука была выгнута и подпёрта в бок, а левая была откинута в сторону и, болтаясь наравне с левым коленом, откидывала звонко щелчки:
Ах, зачем ты меня целовала,
Жар безумный в груди затая?
– Ребята,– крикнул Володька, рыжий и густо осыпанный конопушками комсомолец,– мы ведь не в Крыму, а дома: давайте другую.
– И верно! – загалдели все.– Комсомольскую.
– Внимание! – крикнул Володька и вскинул рыжую руку, а когда все затихли, запел:
Кто на смену коммунистам.
Кто на смену коммунистам?
Все сразу:
Комсомольцы, друзья,
Комсомольцы.
Володька, улыбаясь во всю свою конопатую рожу, встал со стула и плавно стал дирижировать рыжими руками:
Кто на смену комсомольцам?
За Володькой поднялись и остальные ребята и дружно подхватили. Остались сидеть на своих местах только девицы, но они, привалившись к спинкам стульев и к спинке дивана, блестящими глазами смотрели на ребят и дружно звонкими, необыкновенно сильными голосами покрывали мужские голоса; в особенности выделялся голос Шурки и за ним немного визгливый и фальшивый голос Зинки – её голос дребезжал и тренькал, как разбитый тонкий фужер. В комнате было душно и жарко, и казалось, что и песне было тесно, а она всё выливалась из весёлых глоток ребят и девиц:
Пионеры, друзья,
Пионеры.
Я сидела одна и не пела, а изредка посматривала на Петра, который всё так же сидел на своём месте. Его лицо было грустно и неподвижно. Он всё так же, облокотившись на левую руку, смотрел на свои колени, на угол стола, заставленный стопочкой книг. Глядя на него, я тоже глубоко страдала в душе, но это страдание всеми силами старалась спрятать не только от его глаз, но и от подруг и ребят и всеми силами нарочно желала быть развязной, ещё более вульгарной, чем он видел меня в первый раз. Я ещё накануне просила подруг, чтобы эту решающую для меня ночь, а также для Петра провести более бесшабашно, более разнузданно, чем все ночи, которые мы до этого провели, вернее, не провели, а прожгли. Этой ночью я хотела во всей отвратной красоте показать себя Петру, дать понять ему, что я скверная и невозвратно погибшая и не пара ему. Я велела каждой подруге надеть на себя газовое платье, да так, чтобы всё тело из него просвечивало и жгло страстью. Сама я тоже, как видите, щеголяю в газовом платье, из которого все затрёпанные прелести моего тела просвечивают... Но я не чувствую себя такой развязной, как в прошедшие ночи, а чувствую, как больно давит это платье всё мое тело, так, что каменеют мускулы, отказываются повиноваться. Сидя одиноко среди поющей, бесшабашно весёлой и развратной молодёжи, я хорошо, до боли почувствовала, что моя жизнь не должна так продолжаться, я должна измениться, выйти на какую-то новую дорогу, возможно, на ту самую, на которую я вступила ещё в семнадцатом году и по которой я так счастливо шла до двадцать третьего года... Сидя одна и думая о своей жизни, я не заметила, как ко мне подошла Шурка, положила на моё плечо руку и, улыбаясь, сказала: «О чём задумалась, дивчина? – Я вздрогнула от прикосновения чужой холодной руки и взглянула в её крупные чёрные глаза, которые сейчас лихорадочно блестели от вина, песен и казались мне тоже, как и прикосновение её руки, холодными и чужими.– Не грусти,– проговорила она вторично,– прошлого не вернуть, а настоящего у нас не было и не будет».– «О прошлом я и не собираюсь грустить; относительно настоящего я ещё пока не решила»,– ответила я холодно и зачем-то громко рассмеялась, так что от своего смеха мне ещё стало больше неприятно, чем от Шуркиной руки, от Шуркиных немного выпуклых чёрных омутов глаз. Шурка громко, по-мужски, рассмеялась и, не глядя на меня, а в сторону Петра, сказала: «И не решай,– и, смеясь, пояснила: – Всё и без нас разрешится. Скучно и жутко у тебя, Танька. Давай лучше спляшем.– И, не спуская глаз с Петра, спросила: – Что за человек?»
– Хороший товарищ, друг детства.
– Так давай же, Танька, спляшем,– взвизгнула она и схватила меня под руку и быстро вылетела со мной на середину комнаты, а когда мы очутились друг против друга, она со смехом бросила мне: – На таких мужчинах, как он, ломается наша жизнь.
– В лучшую? – склонив голову, спросила я.
– Да,– ответила она серьёзно и звонким, поразительно сильным голосом подхватила песню:
А кто ясли наполняет?
Комсомолки, друзья,
Комсомолки.
И тут же, не дожидаясь меня, закружилась по комнате и пошла откалывать русскую. На неё глядя, выбежал из-за стола и Андрюшка-Дылда; за ним козликом – Исайка Чужачок. Ребята и девицы бросили песню, захлопали в ладоши, а Алёшка ловко раздоказывал на гребне. Пляской я была оттёрта в сторону Петра, и я остановилась позади его. Он откинулся назад, повернул лицо в сторону пляшущих, но тут же снова отвернулся и стал перелистывать книгу. Я, облокотившись на спинку его кресла, наклонилась к его лицу. «Вам скучно?» – «А вам весело?» – не взглянув на меня, ответил Петр. «Я хорошо умею плясать. Хотите, я для вас спляшу сейчас?» Пётр поднял голову, взглянул на меня своими удивлёнными голубыми глазами. «Для меня?» – «Только для тебя,– ответила я шёпотом и необыкновенно искренно, так что от собственной искренности я почувствовала, как больно заныло в груди и кровь бросилась в голову.– Хотите?» – «Только не сейчас. Только не в этом костюме. Да я сейчас и ухожу».– Пока я разговаривала с Петром, Шурка уже не плясала, она стояла около моей кровати и пудрилась. Сейчас плясали Зинка против Володьки и Рахиль против Андрюшки. Алёшка всё так же играл на гребне, притоптывая ногами. Исайка Чужачок вертелся около Ольги, жал её на диване, отчего она громко смеялась и дрыгала ногами. «Довольно, черти! – крикнула Шурка и подошла ко мне.– Мы тебе мешаем?» – «Нисколько»,– ответила я. «Не ври,– глядя на Петра и улыбаясь ему, погрозила мне пальцем.– Если бы я была в твоём положении, я всех выгнала бы в шею...»
– Шурка,– возразила я,– как тебе не стыдно...
Но Шурка повернулась ко мне спиной, обратилась к пляшущим, а когда они кончили плясать, она почти приказала: «Довольно! Теперь – по домам. А ежели желаете, то ко мне: у меня есть «анаша», вино, и можно отпраздновать афинскую ночь».
– Браво! Браво! – закричали ребята и шумно стали выходить в коридор, а когда вышли, Шурка крепко обняла меня, поцеловала и, ничего не сказав мне, бегом выбежала из комнаты.
Г лава десятая
ГОРЬКАЯ ИСПОВЕДЬ
Пока я убирала со стола пустые бутылки, посуду, наводила в комнате порядок, Пётр грустным голосом упрекал меня, но все его упреки не были упреками, а скорее какой-то жалобой на себя. От его жалобного голоса мне было мучительно больно, и я готова была расплакаться, как годовалый ребёнок, броситься к нему на шею, в ноги, расцеловать его всего, моего желанного, такого далекого и одновременно такого близкого, как никогда. Он, сидя в кожаном кресле и не глядя на меня, говорил: «Ну, зачем вы пригласили меня к себе? Зачем? Затем, чтобы я увидел этих старичков из комсомола, всю их разнузданность, услыхал исходящее от них, как от разложившихся трупов, смердящее зловоние? Ведь это трупы. Трупы. Как вы могли сойтись с ними? Как вы могли попасть в такое общество? Неужели вы думаете, что эти типы, которые были полчаса тому назад, являются представителями нашего многомиллионного комсомола? Конечно, нет! Я тоже вышел из нашего комсомола, но я не встречал таких типов, что были у вас, да и сейчас, несмотря на некоторые уродливые явления в нашем комсомоле, как мещанство, нытьё, лентяйство, самомнение, нежелание учиться, работать над собой, чтобы выработать из себя хороших большевиков и заполнять собой редеющие ряды старой гвардии,– я совершенно не встречал в своей работе таких отвратных типов, на которых я сегодня до омерзения насмотрелся вот в этой самой комнате. Я спрашиваю у вас: скажите, откуда вы откопали таких типов, что полчаса тому назад сидели в этой комнате, пили, жрали, похабничали,– парни вели себя непристойно с девицами, а девицы ещё более непристойно, ещё более омерзительно с парнями? Я спрашиваю, откуда? Неужели – это комсомольцы? Неужели их ещё не выгнали? А эти газовые платья, надетые на голые тела?..» – Я уронила рюмку, она мягко упала на пол, нежно лопнула, жалобно рассыпалась мелкими осколками. Я стояла у стола и не знала, что делать. Пётр вскинул голову, испуганно проговорил: «Вы порезали руку?» – «Нет,– ответила я,– я только разбила свою рюмку. Вы слышали, как она жалобно хрустнула и рассыпалась осколками на полу? В этой рюмке была нежная, хорошая душа...» – «Что вы хотите этим сказать?» – почти шёпотом спросил Пётр и уставился в мои глаза. «Я хочу что сказать? – повторила я грустно и почти со слезами на глазах. – Я хочу сказать, что в этой рюмке была душа, и люди пили из этой рюмки всегда хмельную влагу и не замечали её души».– «Я всё же не понимаю, что вы этим хотите сказать?» – «Простите, я совершенно позабыла переменить платье на более скромное и сплясать русскую».– «Я, если вы наденете другое платье, буду очень рад»,– ответил Пётр и поднялся, чтобы выйти из комнаты в коридор и дать мне возможность переодеться. «В коридор выходить неудобно,– сказала я,– я вам завяжу полотенцем глаза, и вы ничего не увидите»,– сказала я. Пётр согласился. Я подошла к нему, завязала ему глаза полотенцем, погасила электричество, открыла чёрные бархатные шторы, и в окно брызнул ослепительный белый свет, потом глянула в окно и сама меланхоличная луна, да так глянула, что я испуганно отскочила назад и чуть было не вскрикнула: «Луна опять с правой стороны и, наверное, к счастью». Я, пятясь задом от окна, подошла к кровати, уперлась в неё и никак не могла оторвать от круглой необыкновенно сочной луны своего зачарованного взгляда: я видела на её лице тёмные, немного выпуклые глаза, широкие и всё время раздувающиеся ноздри, плотно стиснутый, но улыбающийся рот, большие нечеловеческие уши... Я, наверно, долго бы так простояла и, возможно, позабыла бы, что в моей комнате находится Пётр и у него завязаны полотенцем глаза, ежели бы он не обратился ко мне, не сказал бы того слова, которое меня быстро вернуло к реальной действительности, заставило переодеться в другое платье. Пётр сказал простые, ничего не значащие, обычные слова: «Теперь можно открыть глаза?» Но эти слова благодаря луне, глядевшей так насмешливо и так надменно в окна и освещавшей все предметы комнаты – паркетный пол, который от её света блестел и отражал в себе, как в зеркале, неуклюже склонённый силуэт Петра с длинными концами полотенца на голове, угол письменного стола с пирамидной стопочкой книг – вообще благодаря необычной обстановке поразительно простые слова показались полновесными, большими и страшно многозначительными для меня и требующими, чтобы я открыла ему глаза, показала себя во всей своей отвратной красоте. Будь эти слова сказаны в другой обстановке, при других условиях, я, пожалуй, ничего бы такого не подумала, а главное – эти четыре слова не поставили бы меня на край бездны, пустоту которой никому не мыслимо, да и не дано видеть глазами, не заставили бы сказать так спокойно, ужасающе спокойно: «Да, теперь можно открыть глаза». Пётр сорвал полотенце, удивленно проговорил, отыскивая в сказочной лунной обстановке меня: «Зачем вы выключили электричество?» Я не ответила. Я, пока он срывал с лица полотенце и отыскивал меня, думала об этих мудрых четырёх словах: «Теперь можно открыть глаза?» И я только сейчас поняла, как необыкновенно трудно открыть глаза, да так открыть, чтобы видеть всю глубину жизни, всю её красоту. Думая об этих четырёх как будто ничего не говорящих словах, я вспомнила страшную зиму, потрясающе ледяные дни, бело-жёлтые улицы Москвы, Охотный ряд, какой-то необычный туман, а в этом тумане полыхающие костры, медленно ползущие колонны народа, которые были густы, мрачны, как будто под ними от невыразимого горя треснула земля и вот-вот сейчас она выскользнет из-под их ног, и они все с раздирающим душу криком сверзятся в бездну... Глядя на колонны народа, запорошенные на вершок серебром инея, блуждая между этих колонн, я услыхала чудовищные по своей простоте и циничности слова, которые меня остановили, приковали к месту. Слова были следующие: «Нам открыл глаза, а сам свои закрыл». Эти слова блеснули передо мной, как гигантская молния, разорвали ослепительный мрак, обнажили до потрясающих глубин человеческую жизнь на земле, да так, что мне до боли стала понятна жизнь пылинки и огромной скалы, жизнь еле уловимой глазами букашки, жизнь страшного человека. Я взглянула на человека, сказавшего эти слова, и поникла головой, смякла вся, как самый нежный цветок от мучительного июльского зноя. Этот человек был небольшого роста, у него были густые брови, окладистая борода, обыкновенный нос, обыкновенные губы и чудесные синие глаза, кротко блестевшие из-под белых, похожих на два комка снега бровей. Этот человек был больше похож на крестьянина, чем на рабочего. У этого человека были открыты глаза, и жизнь человеческая была видна ему как на ладони. Да, это было так, иначе он никогда бы не сказал таких простых обычных слов, которые, повторяю, потрясли меня тогда, заставили позабыть тревогу, а главное – пустой истерический крик газет. Газеты, как и я, не понимали, не знали самых элементарных по своей простоте слов – «нам открыл глаза, а сам свои закрыл». Позвольте мне спросить у царей, у королей, у самого последнего батрака: кто может, кто в силе теперь закрыть человечеству глаза? Никто. Впрочем, я тогда так не думала: я, услыхав эти слова, пришла домой, сбросила со стола траурные газеты и просто записала их в записную книжку... Сейчас, простите, я тоже не знаю, зачем я их вспомнила? «Ей-богу, не знаю»,– сказала я громко. «Даже не знаете, зачем погасили электричество? – спросил Пётр и добавил: – Вы это хорошо сделали, что погасили, и я чувствую себя гораздо лучше». Тут он глубоко вздохнул, завозился в кресле, потом поднялся во весь свой рост, так что его тень упёрлась головой в задние ножки кровати, постоял в таком положении с минуту, а возможно, и больше, потом снова повалился в кресло, вытянул голову вперёд и, стараясь не глядеть в мою сторону, спокойно сказал:
– Татьяна, вы знаете, зачем я пришёл?
В комнате была луна, и была она, как тогда, в селе, большая, сочная, пахла антоновскими яблоками. Кроме этого, в комнате был запах весны, запах жирного весеннего чернозёма, который был пышен, ноздреват от оплодотворения. От запаха у меня закружилась голова, мучительно сладко забилось сердце, и я, чтобы оно не выпрыгнуло из груди и не разбилось о паркет, схватилась расширенными и трясущимися пальцами за грудь, закрыла глаза, привалилась к кровати и в таком положении пробыла до тех пор, пока окончательно не справилась с собой, не взяла себя в руки. А он всё говорил спокойно немного грубо и целомудренно: «Я пришёл к вам, Татьяна, за определённым ответом...» – «Стой! Стой! – закричала я и рванулась от кровати.– Замолчи! У тебя ещё закрыты глаза».– «Что вы, я давно снял полотенце, разве вы не видите?» – «Нет, нет, у тебя ещё закрыты глаза,– закричала я и подбежала к столу. – Я вам сейчас их открою... Разве вы не видите меня, какая я есть? Молчите! Молчите! Я хочу говорить (в это время, когда я подбежала к столу, я потеряла запах антоновских яблок, запах весны, запах жирного весеннего чернозёма). Я хочу открыть ваши глаза, чтобы вы не только видели, но и знали бы меня всю, всю. Стойте! Стойте! Я знаю, что вы ничего не хотите знать, что было у меня до этого дня, но я хочу вывернуть всю себя, показаться перед вами такой, какой я была вот до этого часа, в который я беседую с вами с глазу на глаз. Итак, приступаю выворачивать себя...» – «Я этого видеть не желаю,– сказал недовольно Пётр и поднялся с кресла,– какое мне дело как вы жили до этого часа...» – «Я требую сидеть смирно, не вставать,– сказала я решительно.– Вы же бросили мне упрёк...» – «Какой? – дёрнулся Пётр.– Я не делал вам никакого упрёка, да и не имел и не имею никакого права...» – «Вы сказали, как я могла попасть в такое общество»,– сказала я и улыбнулась. В комнате была луна, и была она с правой стороны; было от её света ослепительно хорошо, а зеркало казалось большим чёрным омутом, в этом омуте отражалась я так, что даже засмотрелась на себя, даже очень приятно улыбнулась себе, подморгнула левым глазом: а всё же ты, Танька, недурна, хотя и очень распутная девка. И верно, я ещё была очень хороша собой – высока, стройна, волосы имела роскошные чёрные, как вороново крыло, лежали они сейчас свободно волнистыми прядями, кольцами рассыпались по плечам и по спине, с лица я была тоже очень моложава и хороша, считали меня красавицей и всё ещё восемнадцатилетней девушкой, глаза у меня большие с крупными голубыми зрачками, губы не тонкие и не толстые, но страшно выразительные, так что по моим губам всегда узнавали, что я из Центральной России, настоящая славянка, в особенности в тот момент, когда я улыбалась. Глядя в омут зеркала, любуясь в нём собой, я взглянула случайно на Петра и увидела, что он смотрит на меня и тоже любуется мной – любуется моей красотой, изяществом моего тела, но в его любовании я не заметила той жадности, которая проявлялась в других мужчинах, когда они смотрели на меня. Я, стараясь быть спокойной, отвернулась от зеркала, села в кресло и, подперев ладонью правую щёку, облокотилась на стол... Луна была ослепительная и большим белым холстом падала в окно, через голову Петра, забилась на блестящем полу, как широкая лужа после весеннего ливня, а через эту лужу робко тянулась тень от Петра, изредка покачивалась из стороны в сторону, придавала ещё более очаровательный, ещё более романтический вид моей комнате, так что страшно хотелось чего-то особенного, потрясающе особенного, а больше всего хотелось упасть на это лунное зыбучее пятно, плакать навзрыд, но я не упала на это пятно, не заплакала навзрыд, я только вздрогнула всем своим телом, смело подняла глаза на Петра, который уже не смотрел на меня, а смотрел на свои колени, на свою тень, что неуклюже тянулась через всю комнату до ножек кровати. Я холодно, стараясь быть спокойной, проговорила: «Как я попала в такое общество? Я попала в такое общество очень просто, так просто, что даже не заметила, как я в него попала,– об этом я расскажу после, а сейчас начну сначала.
Я помню то славное время, когда я бросила отцовский дом, председателя комбеда Акима, смешного и весёлого Акима, из которого, как я слышала, вышел прекрасный работник, стойкий член партии, твоего отца и многих других комбедчиков. Я хорошо помню Октябрьские дни, восемнадцатый год, мою тайную от родителей работу в комбеде в качестве секретаря... Первые годы и работа навсегда останутся в моей памяти, как нечто прекрасное и светлое. Я никогда не забуду того дня, в который мы провожали на фронт около сорока человек бедняков-добровольцев, того подъёма, той уверенности, той страшной веры в себя, в победу над царскими генералами, того энтузиазма, того «Интернационала», который тогда звучал для каждого из нас каким-то небывало могучим гимном, и, слушая этот гимн, мы словно чувствовали, как за нашими плечами вырастали могучие крылья, чувствовали, как на этих крыльях мы поднимались высоко, чтобы завоевать прекрасную страну. Всё это я помню хорошо, и до нынешней ночи, вот до этого часа я не изменила прошлому ничуть, я чувствовала, что во мне осталась всё та же весна, что была восемь лет тому назад, даже несмотря на то, что я скверная и гадкая, остались – это я чувствую за своей спиной – те же смелые крылья, которые меня и сейчас, хотя и тихо, но уверенно несут на завоевание новой жизни... Да-да, не смейся – это верно. Я никогда не забуду комсомола в родном селе, среди которого я поработала немало и небесславно, его славных ребят, что нынче, час тому назад, кутили у меня и с которыми до этого часа не раз кутила и я. Я помню их радостные, немного озорные лица, но целомудренные. Я помню, как многие из этого комсомола уходили добровольно на фронт, славно там погибали, погибали за то, что новая Россия зажила по-новому, по-небывалому... – Тут я остановилась, взглянула на Петра: он сидел всё так же, как и до этого, но на его лице было совершенно другое выражение: его лицо было прекрасно, оно напоминало мне прежнего Петьку, голубоглазого, светловолосого озорника, озорника с умным большелобым лицом. Взглянув на него, я хорошо почувствовала, что и он, Пётр, сейчас был в прошлом, что он, как и я, перебирал свою жизнь, радовался её полноте и необычайной красоте. Я, чтобы не потревожить его, снова заговорила: – Я никогда не позабуду той весны, той тяжёлой весны, когда в нашем уезде разливались кулацкие восстания, а мы, комсомольцы, бесстрашно ходили по сёлам, по деревням, организовывали молодёжь, сколачивали боевые отряды, не раз ходили драться с восставшими кулаками... Я никогда не забуду тех ночей, когда мы с вами вдвоём, прячась от кулаков, ночевали в лугах, в полях, под стогами сена, под копнами хлебов, прижавшись друг к другу. У нас тогда и в помыслах не было тех дурных мыслей, что вы – мужчина, а я – женщина, несмотря на то, что каждый из нас согревал друг друга теплом своего тела. Пусть попробует кто-нибудь сказать мне скверное про деревенскую, про заводскую молодёжь, что она развратна, распущенна, я ему собственными руками выдеру глаза,– об этом опять я расскажу после. Потом, после того, как вы ушли добровольно на фронт, я была послана в Москву учиться... Но разве было время учиться? В те годы было не до учения, и я снова со всей своей силой, со всей своей жизнерадостностью бросилась в работу, черпала в работе силы, чтобы эти силы глубже и шире развить в себе и ещё более упорно передать их отсталым товарищам. Работая в Москве, среди фабрично-заводской молодёжи, я была ещё больше довольна, чем в родном селе. Но вот пришёл двадцать второй год, за ним двадцать третий, двадцать четвёртый. В двадцать третьем году меня отозвали из рабочих районов, и я стала работать в ячейке одного университета, в которой была другая молодёжь, нисколько не похожая на деревенскую, в особенности на фабрично-заводскую. В этой ячейке была такая молодёжь – откуда она только нахлынула, я даже представить себе не могу,– что с ней было совершенно невозможно работать, так как она в огромном своём большинстве была чужой, вышедшей из мелкобуржуазных семей, из семей торгашей, кустарей, мелких ремесленников и т. д. И вот с этого года я завертелась среди этой молодёжи, вернее, попала в обывательское болото, которое сверху красно, как редиска, а внутри трухляво и вонюче,– как раз в то самое время, когда один из вождей нашей партии очень тонко приподнял завесу, хотел было пощупать молодёжь, отделить молодое поколение от стариков,– эта обывательская, чуждая по внутреннему содержанию молодёжь подняла голову и пошла за новыми лозунгами, чуждыми большевистской партии. После одного бурного собрания, на котором я была единственной защитницей старой ленинской гвардии, ячейка постановила меня исключить из партии, как чуждый элемент, как дочь деревенского кулака, о чём я никогда не имела намерения скрывать в своих анкетах, всегда писала: «Дочь богатого кулака и торговца»,– исключавшие меня никогда не писали в своих анкетах, что они дети каких-то таких-то, а всегда писали путано и обязательно с претензией на «кровь» пролетариата. Райком меня восстановил в прежних правах, но райком меня не спас от этого общества, впрочем, райком тут не виноват, а виновата я сама, что, оставаясь верной партии, дала захватать, замызгать себя, да ещё так, что противно смотреть на себя,– правда, в этом есть и вина райкома, что он не уважил мою просьбу, не отпустил меня работать в рабочий район. Но я в этом не виню райком. Я виню только себя, только себя! – Тут я остановилась, снова взглянула на Петра, на письменный стол. Петр сидел неподвижно, смотрел на свои колени и на пол, с которого уже сползла луна и густо лежала на письменном столе и на широкой, немного сутулой спине Петра. На лице Петра не было того восторженного выражения, какое было в тот момент, когда я рассказывала о первых годах своей работы, связанной с его работой. Сейчас на его лице что-то было особенное, непонятное для меня,– его лицо казалось сейчас как будто неживым – гипсовой маской.– В это время за мной много ухаживало ребят, а когда я не отвечала на эти ухаживания взаимностью, меня стали публично называть мещанкой. Потом ко мне привязался один очень видный работник комсомола сделал мне предложение – вы не думайте, что я его любила,– и я сошлась с ним. Кроме безобразия и нескольких абортов, я ничего хорошего и прекрасного не видела от совместной с ним жизни. Потом он меня бросил, и я спокойно ушла от него, потом сошлась с другим и тоже без любви, и которого я сама бросила; потом незаметно докатилась до двадцать второго мужа, с которым тоже разошлась, а теперь живу в том самом обществе, которое вы изволили видеть лично, убедиться в правоте всего рассказанного мною, справляю афинские ночи, пью вино, слыву распутной девкой, курю и даже не папиросы, а «анаша», пользую другие наркотические средства, правда, только ещё приступаю к этой роскоши и как следует ещё не втянулась, посему свободно могу бросить,– вот и всё, что я могу сказать вам о себе.– Тут я поднялась с кресла, прошла к тумбочке, взяла папиросы, закурила и села в кресло.– Теперь я желаю выслушать вас»,– сказала я шёпотом и затянулась папироской. «Меня? – вскидывая голову, глухо ответил Пётр и взглянул на меня.– Что я вам могу сказать? Ничего». Он тяжело поднялся с кресла, грузно вышел из-за стола, тяжело зашагал по комнате. Сейчас он мне показался гораздо грузнее, ещё более прекрасным, чем он был до этого момента. Глядя на него, я почувствовала себя пустой и больше никому не нужной, но такое чувство было для меня безразлично, и я только смотрела на Петра, ждала, когда он скажет мне: «До свидания, мне пора уходить». Но ждала я этого напрасно: он мне этого не сказал (о, недаром была луна с правой стороны, и пахло антоновскими яблоками!). Он подошёл ко мне и так просто, потрясающе просто, что я даже закрыла от боли глаза, сказал: