Текст книги "Луна с правой стороны, или Необыкновенная любовь (сборник)"
Автор книги: Сергей Малашкин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 14 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]
«А ведь не глуп мой отец? – засмеялась я.– Не глуп. Вы видите, как он хищно, по-звериному чувствует в нашей жизни старинку!» – «Потом он передал мне письмо и просил передать на словах, что на дочь не сердится и очень шибко скучает. Зовёт побывать».
«Спасибо,– ответила я,– делать мне у него нечего. Вы мне скажите, все ли там в селе так зверски чувствуют старинку? Неужели отец мой прав, что нам осталось переступить чуть-чуть ”и тогда совсем было бы, как по-старому”? Неужели это верно?» – «Отец ваш, конечно, не глуп, он хорошо разбирается в обстановке,– улыбаясь и глядя на меня тёмно-синими глазами, ответил Пётр,– а также и хорошо видит другую силу, которая по-звериному враждебна к нему и никогда не даст ему подняться на желаемую высоту и почувствовать себя окончательно ”как по-старому”».– «А мне кажется, что...» Пётр, вставая с дивана, перебил меня: «Вам нужно побывать в деревне».– «Это не обязательно. Я очень внимательно слежу...» – «Это похвально, но ещё не всё. Вы читали книгу ”Политика партии в деревне”?» – «Читала. Считаю эту книгу изумительной по анализу деревни. Когда я прочла эту книгу, я отчетливо увидала перед собой деревню, её самостоятельную жизнь, а главное, я познала то, что в восемь лет революции мы ничего не сделали, чтоб деревню повернуть на нашу дорогу. И мы только сейчас должны бросить лучшие силы в деревню и начать работу сначала. От такого содержания книги мне стало жутко». Пётр вышел из-за стола, заложил руки за спину, прошёлся по комнате, потом подошёл к столу, остановился против меня. «Жутко?» – «Да. Ну разве не жутко, когда на два населённых пункта – один коммунист, да ещё неизвестно какой. Вот тут и выведи крестьянство на социалистическую дорогу». Пётр, глядя на меня и любуясь мною, я это хорошо видела по его глазам и выражению лица, успокоительно сказал: «Что такое восемь лет в масштабе нашей революции? Ничего. Одна пылинка». И он, глубоко вздохнув, отошёл от стола и снова заходил по комнате. Я тоже притихла, и наше молчание длилось очень долго, а он всё это время прохаживался по комнате. Я очень внимательно наблюдала за его походкой, за выражением лица, за тёмным блеском глаз, за тонкими губами, которые изредка и едва заметно вздрагивали.
Я, сидя на диване и наблюдая за Петром, а также и прислушиваясь к своему сердцу, остро сознавала, чувствовала, что творилось в душе Петра, а также и в своей. Не успела я подумать: «Неужели я его люблю? Неужели я ещё могу любить после такого количества мужчин, которые разлили по всему моему существу отвратную оскомину, что я даже потеряла всякий вкус к красоте, к молодости, потеряла запах к цветам, к весне?» – как он снова подошёл к столу, остановился и, заикаясь и краснея, еле слышно сказал: «Зачем вы стараетесь быть дурной? Вот сейчас, разговаривая с вами, я говорил с прежней Таней, с той Таней, образ которой я целомудренно носил в своей душе пять лет...» Дальше я ничего не поняла, что говорил Пётр, так как во всём моём существе творилось что-то ужасное, непостижимое для меня: я то слышала бурные толчки сердца, то остро-пряные запахи весны – это, наверно, в те минуты, когда он говорил мне о любви,– то совершенно теряла смысл своего существования, стремительно летела в какую-то муть, в какое-то небытие, то падала во что-то реально-липкое, отвратное и барахталась в нём неприкаянной и всем чужой. Сколько была я минут, часов в таком состоянии, я хорошо не помню, но я помню только одно, что Пётр давно уже молчал и робко ждал, что я ему скажу, а я всё смотрела на него широко открытыми, безумными глазами и ничего не отвечала. Я поднялась только тогда, когда он отошёл от стола и пошёл к вешалке брать пальто,– вылезла из-за стола и, подергиваясь фальшиво туловищем и бёдрами, пошла за ним и неприятно, с сипотой в голосе засмеялась: «Уходите?» Он растерянно, виновато посмотрел на меня. От его взгляда мне невыносимо стало больно, и я, чтобы заглушить эту боль, взяла папироску, закурила и покрыла лицо и всю голову мутно-белой и курчавой пеленой дыма. «Так вы меня любите?» Он тяжело поднял голову, закашлялся от дыма, а когда откашлялся, всё так же виновато взглянул в мои глаза и виновато проговорил: «Простите, я не курю,– а через две-три минуты добавил: – Да, я люблю прежнюю Таню». Надел пальто и бесшумно вышел из комнаты, и я слышала, как его шаги всё дальше и дальше удалялись, стуча по изразцовым плиткам коридора. Я судорожно сжалась, потом, не помня себя, вылетела в коридор и крикнула: «Пётр! Пётр!» Он дёрнулся, как-то машинально, на ходу повернулся ко мне, остановился. А я, всё так же не помня себя, придушенно кричала: «Приходи. Я буду ждать... Я тебе всё расскажу, всё». А когда он ушёл, я вошла в комнату и завертелась в ней. Мне так было весело и хорошо, а главное, я остро почувствовала запах весны и цветов, в этот день домá, мостовые, люди были не омерзительно серы, как до этого, а были благоуханны, цвели первым весенним подснежником. От несказанной радости, от благоухания необыкновенной весны, нахлынувшей на меня, я упала на кровать и захлебнулась счастливыми слезами... А когда я подняла голову, в комнату смотрела сочная, как антоновское яблоко, луна, и была она с правой стороны, как тогда – в селе.
Глава восьмая
РАЗМЫШЛЕНИЕ ДЕВЯТОЕ *
______________________________________________
* Автор, чтобы не повторяться, выбрасывает 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8-е размышления.
В ожидании ребят и девиц я лежала на диване, от нечего делать просматривала письма – я не люблю читать письма, а ещё больше отвечать на письма. Я прочла письмо отца. Он писал, что живёт хорошо, сытно и поясница у него больше не болит, только сильно скучает о дочери, которая его позабыла и не хочет старика повидать... Его письмо я не дочитала, так как перед моими глазами встал большой мужик с козлиной рыжей бородой, со звериной походкой, глядя на него, я вспомнила большую рыжую лягушку, и мне стало мучительно неприятно, так, что я выронила из рук письмо, и оно шумно соскользнуло с дивана на пол и, как бабочка, распласталось на нём. «У него больше не болит поясница»,– прошептала я громко и прислушалась к своему голосу. Да, у него не болит поясница, он чувствует себя хорошо, совершенно свободно запускает свои ядовитые корни в жирный чернозём, живет в своём гнезде только так, как ему самому хочется. Разве не характерно отец сказал Петру: «как по-старому». Судя по понятиям отца – а он травленый волк,– осталось недалеко и только «чуть-чуть». И вот это «чуть-чуть» мы не должны перешагнуть, а должны оттолкнуться от него к Октябрю, и мы, кажется, оттолкнулись: об этом свидетельствует XIV съезд партии и вышедшая книга «Политика партии в деревне». Но, несмотря на то, что съезд партии правильно наметил на целое десятилетие линию работы в деревне, мне всё-таки жутко от деревни, жутко от отца, жутко от этой маленькой фразы, произнесённой так равнодушно и многозначительно отцом, что жизнь теперь «как по-старому». Размышляя об этом, я вспомнила рассказ одного хорошего товарища, бывшего слушателя Коммунистической Академии, а теперь секретаря Т. Губкова. Вот что он рассказал: «Послали меня в город Т. за две недели до съезда партии. Приехал я спокойно и тихо, и меня никто, кроме членов бюро губкома, не знал до самой конференции. В этот период никто на меня не обращал внимания, несмотря на то, что я очень интересовался городом, его таинственной тишиной, шелудивыми собаками, которые свободно бегали по улицам, советскими чиновниками, которые ровно, как говорят, минута в минуту в десять часов утра высыпали на улицу и, держа за ручки на некотором расстоянии от себя изящные портфели и помахивая ими, важной поступью с достоинством власти и чванства на чопорных лицах торопились в Губсовнархозы, Губземотделы, в Губпросветы, в Губкомотделы. Советские чиновники, встречаясь со мной, не замечали меня, проходили мимо всё так же чопорно и важно, как мимо городского обывателя, который в страхе шарахался в сторону, почтительно раскланивался в спины и, не получив взаимного от них ответа на подобострастный поклон, вприпрыжку торопился за своими патронами. То же самое происходило и в четыре часа дня, когда кончался трудовой день и чиновники, натрудившись в кабинетах, возвращались домой, в лоно откормленных жён, солидных и степенных тёщ, хорошо знающих цену жизни и прелесть семейной кухни, гостиной, высоко взбитых подушек и перин...
В эти часы, несмотря на то, что я всматривался в них, даже некоторых изучал, очень пристально заглядывал в лица, стараясь уловить хоть бы одну чёрточку живую, они меня, как и по утрам, не замечали, а всё так же, помахивая портфелями, торопились домой, а за ними вприпрыжку поспешал обыватель. Эти чиновники важны, солидны, по воскресеньям всегда изволят кушать пироги с капустой, по субботам с жёнами под руку, и всегда завидно, с собственными вениками, заготовленными руками тёщ, вываливаются на улицы и гордо направляются в городские «советские семейные бани» и благодушествуют там до определённого часа... Потом, после «семейных бань», под звуки граммофонов в кругу семей из пузатых самоваров пьют настоящие китайские чаи, сдабривая их для лучшего запаха лимоном, мадерой, а то и коньячком. У этих чиновников хороший спокойный аппетит, имеется хороший беззаботный характер, великолепный сон, сладкозвучный храп во время сна; у этих чиновников крепкое, здоровое тело, солидные животы, которые хотя и мешают садиться близко к столу и работать, но зато всегда располагают к благодушию, к звериному аппетиту, к сладостной зевоте и ко сну. У этих чиновников не только благородные животы, но и на их лицах тоже имеется жир, благодаря которому мозг тяжелеет, отказывается мыслить, что есть партия, что есть рабочий класс, который послал его и который требует не отрываться от него, отчитываться перед ним, как перед хозяином страны... У этих чиновников маленькие глазки совершенно не желают видеть всё то, что их окружает, всё то, что стоит ниже их степенства, то есть людей, по положению гораздо ниже, чем они. Эти глазки не замечали и меня, пока я был неизвестен в этом городе и только был зорким наблюдателем... Эти чиновники не замечали вежливые до подхалимства поклоны своих подчинённых, а гордо, не удостаивая даже взглядом, проходили мимо, а ежели и отвечали на поклоны, то так небрежно, так величественно, что нет слов, красок, чтобы передать их поклоны, кивки, обороты, всевозможные выражения глаз... А что касается подачи рук, то лучше не говорить – подавали руки швырком. А когда чиновники узнали, что я – будущий секретарь губкома, я готов был провалиться сквозь землю, чтобы не видеть их необыкновенно отвратного подхалимства и идолопоклонства: они видели во мне не члена партии, не товарища, не простого смертного человека, а видели сановника, но только выше стоящего их, который может им повредить, призвать их к порядку, заставить отчитаться перед партией... Мне было отвратительно смотреть, как гнулись передо мной при встрече их жирные, багряные загривки, как масляно бегали в жиру их белесые, чёрные, кофейные, оловянные глазки... А ещё более противно было слушать их заискивающие слова относительно моего здоровья: как будто им было очень интересно моё здоровье. Я только нахожу радость, когда работаю в самой гуще партии, в гуще рабочего класса, и чувствую энтузиазм партии и всю её творческую силу, стремление к социалистическому строительству. И я только в эти моменты забываю уродливые явления и искажения лика нашей партии отдельными личностями, мёртвыми душами, которым давно уже не место в нашей партии. Я думаю, что мы легко справимся с такими явлениями и очистим партию от ненужного шлака».– Вот почти дословные слова моего хорошего товарища о губернском городе Т., в котором он работает секретарём губкома. К этим словам я не прибавила ни одного слова. Вспоминая этот разговор, разговор с Петром и письмо отца, и его характерное выражение «как по-старому», я вспомнила ещё одну семью, хорошо известную мне. Эта семья живёт в Москве, и я часто у них бываю – в этой семье есть комсомолка. Мать этой комсомолки очень солидная, очень щепетильная дама, весом пудов на шесть. У ней крутое, загорелое, со стареющими угрями лицо, маленькие, похожие на перезрелую помятую вишню глазки. В зимние месяцы она ходит по театрам, по гостям, разносит по знакомым сплетни о том, кто как живёт, кто что делает, кто как кушает и из какого количества тарелок. Перед вёснами, как раз в то самое время, когда воробьи под карнизами домов начинают сильнее кричать, она запирается в своей спальне и начинает болеть всевозможными болезнями, которые требуют обязательной перемены климата московского на крымский. Добивалась она ежегодных поездок в Крым необыкновенно энергичным путём. В первый год, как только открылись курорты, она заболела и потребовала от мужа, чтобы он достал ей путёвку. Муж не менее энергично отказал. Тогда она ему закатила несколько истерик и ссор, но муж был стоек, непоколебим. Тогда она выбрала самый решительный способ и заявила:
«Ежели я не поеду – застрелюсь».
Муж улыбнулся на её угрозу и, уходя на службу, сказал:
«Стреляйся – револьвер положу под подушку».
Но он под подушку револьвера не положил – позабыл, а возможно, и испугался. Вместо револьвера он достал ей путёвку. «Что же особенного в её поступке?» – спросила я громко себя и встала с дивана, закинула руки на голову, сладко потянулась.– Какого они чёрта не идут, а? Я тоже ведь была в Крыму, купалась в море. И что там за лунные ванны! Что же особенного в её поступке? Ничего. Зачем я приводила рассказ секретаря губкома? Что я хотела этим сказать? Подтвердить слова отца, что у нас «как по-старому»? Нет. Нет. Я этого не хотела.
Нынче опять луна с правой стороны и необыкновенно сочная и большая. Я, глядя на эту луну, сладко ещё раз потянулась и повалилась на диван: к счастью. К счастью. Эх, и накурюсь же я «анаша»!
Глава девятая
ТРИНАДЦАТАЯ НОЧЬ. (У меня)*
*Автор опускает большинство ночей, так как они или повторяют или более отвратны, чем «тринадцатая ночь».
Пётр пришёл в самый разгар нашего вечера, как раз в тот самый момент, когда Исайка Чужачок стоял на столе, говорил речь, а гости сидели вокруг стола, глядели на него и очень внимательно слушали. Исайка Чужачок был небольшого роста, с лица и тела щупленький, на тонком лице, похожем на челнок, имел только три достоинства – большой красный нос, широкие жёлтые, хищно выдающиеся вперёд зубы и ещё две – цвета кофейной гущи – бусинки глаз, которые были, несмотря на необыкновенную подвижность всего тела Исайки Чужачка, неподвижны и казались мёртвыми. Одет Исайка Чужачок был не только хорошо, но изысканно: на нем был серый костюмчик в клеточку, белая в синюю полоску рубашка, подол которой был заправлен в брюки и охвачен широченным жёлтым ремнём; под острым крючковатым подбородком был огромного размера ярко-синий галстук, так что бутон узла далеко выпирал вперед, а его боковые концы доходили почти до самых немощных плеч Исайки Чужачка; чуб тоже был неплохой на голове Чужачка – он так лихо был зачёсан направо, что даже становилось страшно за голову Исайки Чужачка – вот-вот чуб своей тяжестью перетянет голову и переломит длинную и тонкую, как соломинка, шею; на ногах у Исайки тоже был необычный порядок – замшевые остроносые полуботинки и серые в крупно-белую клеточку чулки. Глядя и изучая Исайку Чужачка, трудно было пересчитать все цвета его замечательной фигуры, а также было совершенно невозможно понять логику его мыслей, так как в нём сочетались все чувства, все мысли, все темпераменты, как он любил всегда и весьма серьёзно выражаться, «интернационального свойства», и я, глядя на него, так увлеклась, что даже не слыхала стука в дверь и как вошёл в комнату Пётр. Я только тогда его увидела, когда Чужачок, прервав свою знаменитую речь «о половом вопросе и о свободной любви», многозначительно обратился ко мне и указал пальцем в сторону двери: «Татьяна Ларина, вас изволят...» – «Я не Ларина, а Аристархова»,– ответила я быстро, поднялась из-за стола и пошла навстречу Петру. Пётр стоял у двери и не знал, что делать: не то ему оставаться, не то отправляться обратно. А когда я подошла к нему, он совершенно растерялся и не знал, куда деть свои тёмно-голубые глаза... «Зачем вы меня пригласили? – сказал он взволнованно и потемневшими глазами взглянул на меня.– Зачем? Смотреть, как вы весело проводите время? Я не могу смотреть... А за вас мне больно...» – «Татьяна! Татьяна! – вытягивая вперед голову, кричал Исайка Чужачок.– Я тебе не позволю любезничать, не позволю... да ещё с таким красивым...» – «Отстань! – крикнула я Исайке Чужачку и, стараясь зачаровать Петра своей красотой и бесстыдством своих движений, повернулась перед ним несколько раз и, придерживая двумя пальцами левой руки подол тёмно-красного цвета газового платья, бесшумно, почти дыханием сказала: «Прошу не уходить». Пётр стоял у двери и всё время не знал, что ему делать, смотрел мимо меня на тумбочку, на которой всё так же, как и в первый раз его свидания со мной, лежали стихи Александра Блока и пудра «Лебедь». Пока я упрашивала Петра, Исайка Чужачок ужасно нервничал, размахивая руками, требовал, чтобы я оставила Петра и села на своё место. Остальные гости сидели спокойно, в непринужденных позах. Только одна Ольга, очень красивая блондинка, с большими серыми глазами, отодвинулась от своего Андрюшки, накинула тёплый платок на плечи, чтобы скрыть наготу высокой груди, и с испуганным любопытством смотрела на Петра. Ольга была распутной девчонкой, и эта её стыдливость страшно поразила меня, так что я не выдержала и громко ей крикнула: «Олька, сейчас же сними!..» – «Ни за что на свете»,– ответила Ольга и, взглянув на Петра, густо покраснела. «Андрюшка, Дылда! Чего ты смотришь? Разве ты, чёрт, не видишь, что она хочет своей скромностью отбить у меня нового кавалера? Сорви скорее платок...» – «И верно»,– заржал Андрюшка и потянулся было к Ольге, но, встретившись с её глазами, остановился и нерешительно убрал руки. А Ольга в упор: «Не смей. Иначе ты меня больше не увидишь».
Исайка Чужачок окончательно вышел из себя и, стараясь всех заглушить, уже не орал, а топал по столу замшевыми полуботинками, брызгал слюной. Он был так смешон сейчас, что нельзя было на него смотреть, чтобы не расхохотаться. Девицы, глядя на него, на его склонённую набок голову, на его большой пунцовый нос, на его маленький и круглый, как дырка, рот, на его крупные зубы, звонко смеялись, а Шурка даже подпрыгивала от смеха, издавала довольно пронзительные ноты, так что её смех очень резко выделялся из общего. Только ребята сидели смирно, удивлённо смотрели на девиц, а некоторые – на Петра: по-видимому, испугались его, вернее, испугались его толстого портфеля. «Танька,– взвизгнул Исайка и чуть было не сверзился со стола.– Ты что это ему показываешь прелести свои, а?» – «Какие?» – ответила я и, отступив от Петра, взглянула на Исайку. «Какие,– передразнил Исайка и показал пальцем на непозволительное место.– Светится всё...» – «А-а-а,– протянула, стараясь показать сквозь газовое платье, под которым не было даже и сорочки, своё светящееся тело, повернулась ещё два раза кругом, потом вплотную подошла к Петру и, беря из его рук портфель, взглянула в его растерянные глаза: – Разрешите мне за вами поухаживать»,– и положила на кровать его портфель, а потом стала стаскивать с него непромокаемое цвета хаки пальто... «Это я сделаю сам,– ответил он и, быстро скинув пальто, прошёл к письменному столу, что стоял около окна, сел в кожаное кресло и стал перебирать книги: «А за стол не хотите?» – заглядывая ему в тёмные глаза, спросила я. «Нет, я тут посижу,– пряча от меня, от моего слишком прозрачного платья глаза, ответил он и облокотился на стол. На меня при виде Петра опять повеяло весной, я почувствовала запах её цветов. Я хорошо почувствовала, как загорелось моё лицо, как шевелились ноздри, вдыхая запах весны, цветов, жирного чернозёма. Я остро почувствовала запах первого весеннего подснежника и свободно, так тогда в селе, могу его отличить от запаха первого снега. И мне стало так хорошо и весело, что я чуть не крикнула Петру: «Люблю!» – и чуть не бросилась ему на шею. Но я этого не сделала, так как на столе стоял Исайка Чужачок, дрыгал ногами, показывая замшевые полуботинки, серые в белую клеточку чулки, за спиной Чужачка, на широком кожаном диване – Ольга с Андрюшкой, Шурка с Володькой; по бокам стояли ещё две пары – Федька с Зинкой и Алёшка с Рахилью. Взглянув на эту компанию, я вздрогнула, потеряла запах весны, запах цветов и жирного чернозёма и вместо этих запахов почувствовала, как в моей комнате пронзительно запахло псиной и ещё чем-то необыкновенно неприятным, так что я почти отбежала от Петра, подскочила к Исайке и злобно крикнула ему в рожу: «Что же, дьявол, молчишь, а?! Говори свою речь о любви, а то сдёрну к матери... и плясать пойду». И, отбежав от стола и придерживая левой рукой платье, закружилась по комнате так, что кружевной подол вздыбился и оголил ноги выше колен, а когда остановилась, вскочила с дивана тонкая, словно выточенная из мрамора, изящная, с матовой кожей на лице и всём теле, которое просвечивало сквозь чёрный газ платья, черноглазая, черноволосая Шурка и, заложив руки в бока, выпорхнула из-за стола, закружилась по комнате, приговаривая:
Под окном стоит берёза
Тонкая, гибучая
У мово милёнка глазки,
Что крапива жгучая.
«Браво, Шурка! Браво!» – закричал басовито Андрюшка, поднялся с дивана и хотел было тоже тряхнуть русскую. «А ты, дяденька, сядь,– крикнул ему Исайка,– и без тебя очень ладно идёт! – И он обратился ко мне и к пляшущей Шурке: – Вы, девочки, пляшите, а я буду рад продолжать...» – «Говори! Говори! – кричали ребята.– Рахиль, дай ему по затылку, чтобы он не ломался»,– Рахиль поднималась со стула, протягивала оголённую тонкую руку, с гремуче-звонким смехом, показывая мелкие невыразимо прекрасные зубы, ловила Исайку за шевелюру. Исайка мотал головой, неистово кричал, призывая к порядку. «Начинаю! Начинаю! И так...» Шурка останавливается посреди комнаты, трясёт курчавой чёрной головой и громко хохочет. Я гляжу на неё и тоже начинаю хохотать. Вдруг Шурка шарахается в сторону, неожиданно садится на колени Петру, обхватывает его шею, громко впивается в его губы и тут же отскакивает обратно и ещё громче хохочет, глядя на Петра: «Где уж вам комсомолок любить! Ха-ха!» Я видела: Пётр был окончательно поражён такой выходкой Шурки, так что он совершенно не знал, что ему делать – смеяться или плакать, сидеть здесь или же немедленно подняться и удрать, но он не поднялся и не удрал, а только вынул из кармана платок и стал вытирать губы, вспотевшее лицо, а когда он вытер губы и красное в белых пятнах лицо и положил в карман платок, Шурка перестала хохотать, подошла к нему ближе и со слезами на глазах от смеха обиженно спросила: «Брезгуешь? Не брезгуй – сифилисом пока не больна, не заразила».
Пётр пожевал губами, но ничего не ответил. Я только видела, как ещё больше потемнели его глаза, нахмурились густые брови. Я обратилась к Шурке и сказала: «Не трожь его. Он очень славный товарищ». Шурка подняла голову, очень резко взмахнула необыкновенно крупными зрачками глаз, осмотрела с головы до ног меня, сердито, с циничной улыбкой спросила: «Для себя берегёшь?» – «Он мне земляк,– ответила я и обиженно обратилась к ней: – Ты что, Шурка, с ума, что ли, спятила, а?» – Шурка не ответила, она резко отошла от меня, дернула за полу пиджака Исайку: «Эй ты, дьявол, продолжай, а то не заметишь, как пейсы отрастут, жена шестерых принесёт, так что придется перину покупать». И Шурка прошла на диван, села рядом с Ольгой, толкнула её в бок: «Ты что – тоже в него метишь, а? Свежего захотела?» Ольга вздрогнула, оправила платок: «Скучно что-то».– «Оно конечно,– засмеялась Шурка.– Исайка, начинай».
Исайка Чужачок взмахнул рукой, вырвал из рук Володьки гитару, передал её мне: «Убери!»
Я убрала в шкаф гитару, заперла на ключ. Потом подошла к дивану, села на колени к Андрюшке, но он так, мерзавец, стал вести себя, что я не просидела трёх минут, убежала от дивана и села рядом с Петром, который сидел неподвижно, смотрел на свои колени, стараясь никого из нас не видеть.
Исайка начал говорить:
– Мы часто наблюдаем, как люди не могут удовлетворить своих влечений, чувств, даже и в том случае, когда со стороны женщины находят не менее яркий ответ.
– А женщины разве не люди? – вставила Зинка, толстая золотоголовая девушка, которая всё время молчала, держала на своей крутой груди бритую голову Федьки, который тоже ничего не говорил, а крепко обнимал правой рукой её талию и ладонью этой же руки поддерживал тяжёлые чаши её грудей, отчего Зинка сладостно млела и не вмешивалась в разговор.
Исайка дёрнул ногой и одновременно шевелюрой.
– Прошу, дрепа, не мешать!
– Это ещё что такое? – вспыхнув, спросила недовольно Зинка и сверкнула на него маленькими глазами.– Требую объясниться, а то сейчас все желваки выдеру.
– Не мешай,– крикнул Исайка и ещё раз дёрнул ногой.– Итак, продолжаю. Сколько страданий и слёз от переживаний такой неудовлетворённости. Человек из жизнерадостного и деятельного превращается в апатичного и ограниченного. Где же причины этому? Весь корень зла в идеалистических, я бы сказал, в буржуазных предрассудках и традициях. Мы воспитывались в буржуазной культуре, прочно её усвоили и... не хотим с ней расстаться. Старая любовь покоилась на принципе священной частной собственности. Женщина во имя этого принципа была собственностью мужчины, а собственник думал, что собственностью он будет владеть вечно, и строго оберегал её. Вот откуда возникла «любовь до гроба».
Зинка взвизгнула:
– Врёшь, Исайка, любви до гроба не бывает.
Исайка дрыгнул ногой.
– А я говорю – бывает.
– А я говорю – нет,– визжала Зинка звонко,– это ты врёшь.
– Прошу не мешать,– показывая клетчатые чулки, дёргался Исайка.– Я говорю, что бывает...
– А ты продолжай,– стукнув кулаком по столу, сказал Алёшка,– а то сдёрну тебя, Исайка, и воду на стол поставлю.
От удара кулака Исайка вздрогнул, испуганно взглянул на Алёшку, но, увидав добродушное рябое лицо Алёшки, а главное – большие белесые его глаза, которые были готовы весь мир приветить и приласкать,– успокоился и стал продолжать:
– Я говорю, вот откуда возникло «любовь до гроба», «ты моя навсегда», «я вся твоя», «ты мой единственный» и т. д. Почему же женщина мирилась с этим? Да потому, что она была в экономической зависимости от хозяина-мужчины. Итак, старая любовь есть насилие индивидуума одного пола над другим индивидуумом противоположного пола в силу экономической зависимости. Это покажется многим странным, и, возражая, приведут в пример счастливое «тихое семейство». Но не есть ли здесь, в сущности, опять-таки абсолютное подчинение жены мужу, где она бессознательно настолько закрепощена, что даже не мыслит иначе, как в унисон её закрепостителя? Её пугает мысль о разрыве с ним, ведь она его так любит... Но если взглянуть поглубже, то окажется, что её пугает мысль остаться без средств к существованию... А как плоска, монотонна их жизнь, какое жалкое духовное существование влачит это «тихое семейство», похожее на стоячее болото. Здесь спит чувство, а следовательно, и мысль, здесь полный духовный застой, крепкий, как сама рабская любовь. Теперь посмотрим, что же такое новая любовь?
Тут Исайка Чужачок облизал кончиком языка дырку рта, закинул назад со лба сбившуюся шевелюру, победоносно осмотрел всех нас, потом дрыгнул ногой и стал продолжать:
– Новая любовь, это – свободная связь на основе экономической независимости и органического влечения индивидуумов противоположного пола...
– Фу! – как паровоз, вздохнула Зинка.– Мне даже жарко стало, а он знай всё врёт.
И, столкнув с груди Федькину голову, крикнула:
– Ты что, Исайка, по книжке жаришь, а?
– Да, что-то уж больно гладко,– кладя опять на грудь Зинке голову, протянул Федька.
Чужачок продолжал:
– Любовь красивая, свободная, с полным сознанием существования своей связи только до тех пор, пока есть необходимость друг в друге, здесь нет и капли насилия; ведь марксизм говорит: сознание необходимости – это и есть свобода. Здесь люди дополняют друг друга, и только из этого сочетания может получиться полный человек. Но как только эта гармония нарушена, как только появились диссонансирующие нотки, связь должна быть разорвана, так как в противном случае она превращается в насилие одного пола над другим. Следует ли страшиться этого разрыва? Нет и нет. Это будет случаться с неизбежностью, потому что в процессе жизни от перемены занятий, работы, от перемены научных изысканий, заинтересованности в том или ином виде искусства и т. д., одним словом, когда человек увлекается новой деятельностью, и когда его захватил интерес к чему-либо из другой области, и когда он, живя в «иных» условиях, встречает женщину-товарища (или обратно) по делу и по взглядам, у них появляется общий интерес, они стали более дополнять друг друга и этим самым устанавливается «новая связь», а первая разрушается с полным сознанием необходимости этого разрыва...
– Здорово жаришь,– вздохнул Алёшка и вытер лицо,– даже в пот бросило. Откуда это ты, Исайка, содрал: неужели это всё ты брешешь из собственной головы?
Исайка остановился, дрыгнул ногой, закинул кивком головы со лба шевелюру, облизал губы, в уголках которых от быстрого говорения набилась пена и белела, как творог, взглянул кофейными глазками и недовольно проговорил:
– Конечно, не из твоей.
– Не поверю, не поверю,– добродушно возражал Алешка,– уж больно ты, Исайка, жарил нынче хорошо, даже свой акцент потерял.
– И верно,– захохотал Андрюшка.– Ты совершенно, Исайка, потерял в себе нацию,– и он обратился к Рахили: – Правильно я говорю али нет?
Рахиль показала мелкие зубы.
– Хе-хе. Я тоже так думаю.
Чужачок дёрнул ногой, низко наклонил голову, так что шевелюра отстала от головы, повисла в воздухе, и проговорил:
– Я интернационален, а потому не только в любви, а и в общих вопросах хорошо разбираюсь. А в городе Полтаве меня маленьким Троцким называли... А что касается пола...
– Какого пола? Ведь ты же стоишь на столе,– засмеялся Володька,– а впрочем, чёрт с тобой, жарь, но только поскорее!
– Я его изучал,– начал было Чужачок, но его опять перебил Алешка:
– Наверное, на практике.
Шурка громко захохотала и обратилась ко мне:
– Танька, по этому вопросу просим тебя ответить.
– Он совершенно не способен,– ответила за меня Ольга и крикнула мне: – Танька, верно я говорю?