Текст книги "Озеро синих гагар"
Автор книги: Сергей Черепанов
Жанр:
Сказки
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 12 страниц)
Голос большого колокола
Очень уж любо в позднюю пору тальянку и песни слушать. Не уснешь ведь, не задремлешь. Так и тянет на лавочку у ворот, а на душе становится ласково, пал бы на землю и обнял бы ее, матушку родную, за всю благодать жизни!
Ночью у нас тихо. Укроется деревня темнотой, как одеялом, зажмурится, заглохнет, а я сижу на лавочке, трубкой попыхиваю. Вот звезда с неба покатилась. Вот из гумен запах полыни нахлынул, из огорода, с огуречной гряды, росой напахнуло. Под застрехой голуби легонько шебаршат, спросонок гулят.
В этот час вдруг несмело, осторожненько, в ползвука, будто парень с девушкой в первый раз поцеловались, – эвон оттуда, из-за деревни, где в логу ручей течет, – тальянка заиграла. Потом все посмелее да погромче – и пошла сыпать переборы пригоршнями. Вскоре с другого конца деревни, на лугу, другая тальянка ответила переливчато, скороговоркой, вроде на спор позвала: давай-де, потягаемся, кто из нас ловчее, которая вокруг себя больше молодяжника на игрища соберет?
Конечно, парням и девушкам не все ли равно, где плясать, лишь бы музыка заставляла ноги ходить ходуном, скучать было бы недосуг. Но у меня суждения иные. Я свое отплясал, с седой-то бородой на игрища бежать уже неловко, так сидя на лавочке у ворот думаю: кто из двух тальянок выспорит, которая звончее и милее? Тут ведь дело непростое. У одной лады поставлены медные, эта далеко свой голос не выносит, а у второй, что ни лад, то чистое серебро, небось, в Дальней роще слыхать.
А если еще под тальянку песня польется, то как об этом сказать, слов не найду. Сожмет у меня сердце, и душа у меня замрет в великом смятении.
Уменье петь-то и на тальянках играть – это от самой природы, наверно. Иного человека наградит она не жалеючи: и фигурой, и лицом, и умом, и сделает его ко всякому делу способным. А если для кого-то на наружную красоту поскупится, то во всем остальном не найдешь ему ровни.
Был у меня в молодости дружок Гришан, по прозвищу Кузнец. Это прозвище пошло у них от деда, все в роду робили кузнецами-мастеровыми.
И Гришанька сызмальства к ремеслу приучился. Парень он был не шибко видный, не из тех, при встрече с которыми девки краснеют: не чернобровый, не кучерявый и ростом не с колокольню. Этак вот с меня ростом, только в плечах шире. И еще вихор у него на затылке торчал, да глаза были каленые, пронзительные. Выйдет из кузни – рубаха аж к спине прилипла, лоб мокрый, сам весь черномазый от копоти, а в глазах все еще горно отсвечивает.
Не знал я и не слыхивал голоса более звонкого, более чистого и гибкого. Как заведет Гришан песню, так все вокруг замолкает. Сидит он на чурбаке возле прясла, ресницы опущены, голова чуток откинута назад, а голос льет песню: то до самой вышины, то до самой глубины, то плеснет ее вширь по всему раздолью. Мужики шапки снимают, бабы платки развязывают, и такое-то у них в лицах возникает мечтание, будто на крыльях поднялись они в небо.
Сказывали люди, будто парнишка-то с рождения был безголосый, а потом сам дед-кузнец для него голос отковал. Из рога серебряного. Тот рог-то был деду дареный ссыльным, что проживал в наших местах. Особую силу и блеск имело серебро. Но как деду это удалось, про то не знаю. Мастерством он владел тонким. Умел коней обувать подковами, на тележные колеса шины ставить, а также и другое прочее, без чего деревенскому жителю обойтись нельзя. В междуделье, для своей охотки из железа кружевье плел узорное, шаркунами-колокольцами праздничные сбруи украшал, а один раз, я сам видел, табакерку изладил, похожую на цветок стародубки. Стебелек-то легонько ногтем нажмешь, табакерка сейчас же из коробочки понюшку выдаст, а потом сыграет плясовую.
Вот ты, как я погляжу, уже взрослый, небось, сам замечал – способный-то человек завсегда про себя мало говорит.
Я это к тому сказываю, что Гришан, как и его дед, по деревне гоголем не хаживал, не зазнавался, – вот, мол, я какой! Иной раз на игрище девки к нему пристанут:
– Спой, Гришанька, про зиму-зимушку морозную или про то, как миленок с зазнобушкой прощался.
А он, Гришан-то, пыхнет румянцем, засовестится, однако уважит.
Не берег он голос. Все, кому любо, слушай: и люди, и поля, и луга, и зорька вечерняя!
И стала к нему приставать Заманиха.
Один раз пахали мы с Гришаном пашню под яровые. У них, у Кузнецов-то, поле было по одну сторону речки, у нас по другую. Мне с моего стана было видать, как он за сабаном ходит, погоняет коней кнутом, чтобы с борозды не сбивались. Слышу, поет парень, ну, поет! Меня аж пронзило: то в жар, то в холод! Пришлось коней останавливать. Но только я в борозде присел, песня вдруг оборвалась. Смотрю, и Гришан там, у себя на полосе, пахать перестал, а на опушке леса, где гон кончается, какая-то баба стоит. С издали я не мог вглядеться, какова она собой, – то ли старая, то ли молодая, – но приметил: дело не ладно, баба палкой грозится. Эх, бумага, ведь побьет она моего дружка! И как был в одёже, через речку перемахнул. Подбегаю, никакой бабы уже нет, а Гришан смеется.
– Ты чего, – спрашивает, – всполошился?
– Тебя собрался выручать, – говорю, – где она, бабешка-то?
– А это вовсе никакая не баба. Сама Заманиха. Сначала к себе в гости звала, всяко заманивала, а потом заругалась, грозиться начала. Сумление-де наводишь.
– В чем же, – спрашиваю, – сумление?
– В том, будто бы, что зачем пошла, то забыла. Стояла у березы, как привязанная, слушала. А я-то, мол, причем тут? Для себя пел. И по гостям в эту пору я не ходок, надо урок исполнить, перепахать пашню-то. Так она хотела меня палкой огреть…
Ну, посмеялись мы и на том разошлись. Не пало нам тогда на ум, что Заманиха сразу не отстанет. Так ведь оно и случилось. Уж сенокос начался. Травы наросли густые, высокие. Трудненько приходилось. Бывало, намахаешься за день литовкой, да еще комарье спину нажжет, так к сумеркам рад до балагана добраться. Вот и остался Гришан в поле ночевать. Поужинал он в тот вечер похлебкой, в речке искупался, но природа все же свое взяла: устал не устал, а попеть надо. Сел на берегу под ольхой, да и запел про зелен сад, про девушку-радость, что живет в том саду посреди цветов алых. Тут, к песне-то, еще и месяц из-за тучки выглянул, положил вдоль речки шелковый половик, чтобы голос по нему лился, не тускнел, не глох и не миновал бы никого, кто в деревню с покосов не уехал.
Близко к полуночи зазвенели в лесу колокольцы под дугой, и вымахнула к берегу тройка коней. Возле Гришана вздыбились эти кони, от натянутых удил оскалились. И вышел из двуколки, из коробка плетеного, поп – не поп, но такой же долгогривый, в тулуп закутанный. Ну, а на поверку оказалась опять Заманиха. Скинула она тулуп-то, из травы и из мха шитый, косы прибрала, и светом-то от реки как ее обдало, – Гришан даже на миг зажмурился: не блазнит ли?
Кинула она ему под ноги мешок с золотыми монетчиками.
– Дивно ты, Гришан, возгудаешь! [14]14
Возгудаешь – поешь.
[Закрыть]Невмоготу уж мне. Зла на меня не держи, как я прошлый раз ругалась. Вот золото возьми, садись со мной на тройку, побывай у меня, дай тебя послушать досыта!
Гришан-то мешок с золотом отпихнул:
– Не бывало, – говорит, – и не будет никогда, чтобы я за песни деньги брал. Не затем он мне, голос-то, даден!
Заманиха еще один кошель с золотом бросила из коробка.
– Так продай мне голос! Не поскуплюсь! Сама петь стану…
– Ступай отсюда! – рассердился Гришан. – Ни к чему тебе голос! Без души ни одной песни не споешь. А твоя душа где? Заманиваешь ты не душевностью и не добром, а уловками хитрыми.
Зашипела Заманиха со зла, обратно вскочила на тройку, гикнула, понужнула коней кнутом – и быть-бывала.
Поднял Гришан кошели, повертел в руках: куда их девать? «Ладно, – думает, – откуда они взялись, пусть туда и вертаются!» Вытряхнул золотые монетчики, но они лишь земли коснулись, так осенними листьями-падаликами сразу все обернулись.
Опасаться мы стали Гришаньку одного в поле оставлять, но каждый в деревне понимал: под замок парня не закроешь, в сундуке его голос не сохранишь.
А самого Гришаньку предупреждали: ты, мол, все же берегись, Заманиха злопамятна, любит всякую всячину к своим рукам прибирать, а потом оборачивать против людей; как бы, мол, не навела на тебя затмение.
Однако подкараулила она его, нашла приманку…
Помнится, был у нас в деревне праздник. По обычаю собрался весь молодяжник в логу. Там гулять очень способно: понизу ручей течет, с обочин краснотал и осинник, а поодаль, большая елань. Хочешь, в кругу пляши, а не то сиди себе с девушкой под кустом краснотала, воркуй.
Под вечер, когда все мы уж наплясались досыта, чуть с ног не валились, дошла очередь Гришаньке петь.
Притулился он спиной к осине, спросил:
– Ну, парни-девки, какую вам песню завести: веселую или душевную?
Тут многие стали просить: давай, дескать, тихую и милую, как синий сон.
А тихие-то, душевные песни он завсегда пел с подголоском. Девки у нас петь тоже мастерицы, но в подголосок с Гришанькой решалась лишь одна Анка Снегирева. Была она девка бойкая, красивая, женихи увивались возле нее числом несметным, а выделяла она из всех Гришана. Даже подругам тайно однажды призналась: «За Гришаном-то по любому морозу хоть босиком пойду!»
Ну, и пел он с ней слаженно. Анка завсегда вела подголосок не сильно, не возвышалась до Гришанькина голоса, но зато подхватывала мягко, ласково, как на вытянутых ладонях держала каждое спетое миленком слово.
Тихо-тихо стало на елани. Ручей и то перестал журчать. Девки одна с другой обнялись, парни у их ног сели, а Гришан чуть этак качнулся, обнял Анку, будто в дальний путь с ней собрался.
Уж так-то они пели на этот раз и такими-то казались счастливыми, век бы их не разлучать, а все слушать и слушать!
Потому, наверно, сразу мы не заметили, как сюда, к нам на елань, подошла чужая девица: то ли гостья чья из соседней деревни, то ли случайно прохожая? Впрочем, по одёже-то отличить ее от наших девушек было почти невозможно: такой же сарафан с кружевьем по подолу, такая же кофта с оборками, в косе лента. Только босая, без обуток, да на плечи был накинут платок шелковый.
Спрашивать, откуда ты родом, по какой причине тут появилась, – у нас в привычке нет. Места всем хватит: и своему, и прихожему!
Вот и эту девку не прогнали, а кабы знатье, чего она натворит, то надо было турнуть и близко не допускать…
Встала она напротив Гришана, в лицо-то ему уставилась, – куда он ни глянет, его взгляд на лету перехватывает. Не моргнет даже.
А Гришан, знай, ведет песню. Чего ему: Анка ведь рядом.
И вдруг дрогнул он, вроде песню забыл, озираться начал. Что такое? Какая-то музыка незнаемая донеслась, отвлекла. Нет, это не тальянка вмешалась. Не балалайка забренчала! Не пастуший рожок. Словно множество стрекоз и кобылок враз застрекотало, или по гуслям-самогудам ветер промчался, или жаворонок над пахарем взвился и возрадовался, кукушка прокуковала, вскрикнула иволга, пролетел косяк журавлей, или волны гребнистые о песчаный берег ударились, а где-то вдалеке молния сверкнула, и гром прокатился из конца в конец. Все это вместе слилось, перемешалось, и получилась музыка, та самая, от которой уж не усидишь на месте.
А Гришану, может, еще и другое чего-то послышалось: не песни ли новые, каких он еще не певал?
Между тем чужая-то девка из-под кофты деревянную шкатулку достала, подняла ее над собой, крышку откинула, и вот музыка та, как через край, из шкатулки пролилась на елань и в конец Гришана заворожила. Отстранил он от себя Анку, хотел к чужой девке ближе подойти, но девка босой ногой топнула и пошла по логу вдоль ручья, прямо к Старой дубраве. Гришан вслед за ней. Так она его и увела.
Лишь после, когда музыка смолкла и Гришан из виду скрылся, первая из нас, Анка Снегирева, спохватилась:
– Ой, – говорит, – догоняйте его, парни, скорее, это ведь была тут опять Заманиха, сманила моего милого…
Кинулись мы искать, ближние леса обшарили, звали, кричали, – нет парня нигде.
Старые люди, кои про Заманиху знавали побольше нашего, сказывали потом, что в Урале, возле каменной горы, посреди большой пади, где пешим не пройдешь, на коне не проедешь, у нее свой дом построен. Стоит тот дом на сваях, бревенчатые стены хмелем увиты, дурнопьяном, вместо забора, огорожены, а в горницах всякого лесного богатства не счесть. Сама она, понятно, не сеет, не жнет, но, однако, каждый день шаньги печет. Живет на даровщину, – с мужицких полей хлеб собирает и блудливых коров доит. Про таких-то и говорят у нас: не учи козу, она сама стянет с возу!
Поселила Заманиха гостя у себя в горнице, ковры и половики расстелила, выставила на стол угощение всякое, а чтобы не заскучал он, не опамятовался бы, но пел бы и пел, шкатулку с музыкой к нему ближе подвинула.
Как во сне жил в то время Гришан. Вот уж и неделя миновала. Заря с зарей меняются, дни и ночи проходят, а он не ест, не пьет, только Заманиху песнями ублажает. Уже все песни, какие знал, полностью перепел, по второму кругу их начал, но Заманиха и на миг его одного не оставляла, чудной музыкой-то, как сетью, продолжала опутывать. Дожидалась, когда он устанет и уснет, чтобы у сонного голос отнять.
Ну, впрочем, нашего мужика, уральца, в какой воз ни запрягай, он сдюжит.
Не могла Заманиха Гришана пересидеть, сама задремала. Сразу в шкатулке-то музыка кончилась. Тут лишь встряхнулся парень: что такое? Где это он? У кого? Пошто людей не видать? Пошто песни-то он поет все старые, давно перепетые? А оглянулся туда-сюда – стены да потолок горницы, за окошком топи, валежники, глухота дремучая! Да вот еще у простенка на перине какая-то баба лежит. Ох ты-ы! Ведь это же Заманиха! И в голове-то у него сразу просветлело.
Подобрал он веревку покрепче, из конопляной кудели плетеную, сгреб Заманиху, потом вместе с периной прикрутил к скобе у простенка.
– Посиди-ко ты теперича на привязи, пока я отсюда не выберусь. А вздумаешь догонять и снова мороку наводить, то уж потом на себя пеняй!
Заманиха сначала заругалась, принялась веревку рвать, реветь и упрашивать:
– Неспроста и не со зла я тебя, Гришан, заманила. Оставайся со мной, любить стану, целый век проживешь, не состаришься.
А у самой глаза холоднющие, так бы и вцепилась в него. Гришан-то усмехнулся лишь:
– Чем век с тобой вековать тут, в гнилой-то пади, лучше в один миг сгореть, но по-людски!
И ушел. Через топкую падь еле-еле перебрался. Куда ни ступит – везде лабда зыбучая, тина, осока, вода промозглая. Свету дневного не видать – туман! И ползет, и ползет этот сизый туман с кочки на кочку, по камышам низко стелется.
Возле скалы, у подножия которой из расщелины вода ключевая плескалась, сел отдохнуть.
Долго сидел, пока до конца в сознание пришел и почуял, как от сердца по телу тепло разлилось. Вот она опять перед ним, жизнь-то живая! Куда еще краше: под синим небом лес шумит; еланки и прогалки разнотравьем пышут; разная насекомая мелкота бунчит и стрекочет. Тыщи, мильоны всякой живности чего-то ладят, строят, любятся меж собой, чистят и украшают весь мир, в котором живут. И это все подлинное, без обману, не то что та шкатулка Заманихина.
Ну, и взыграл! Полилась песня пуще прежнего. Уж так он душевно ликовал, так звал к радости и такие-то дивные, любезные слова вдруг нашлись, словно жар-птицы на весеннем току.
Но кто же ты сам, человек, ежели не жар-птица?
Вот о чем в песне-то пелось.
А на взгорье тем временем вскрикнул кто-то в ответ, потом мягко и ласково песню подхватил.
– Анка! Анка! – закричал Гришан.
Выбежала Анка навстречу, обняла его.
– Я давно ищу тебя, Гриня! И разыскала бы!
Тут и уговорились они, как дальше быть. Анка поначалу советовала обратно в деревню вернуться, снова заняться мастерством и хлеборобством, дело-де, известное, а кроме того, вся родня вместе, но Гришан с ней не согласился:
– Пропадет мой голос и песни завянут, ежели все на одном и том же месте толочься. Понесу-ко я их по Расее, чтобы служили они всему народу. Не зря ведь мой дед научал: не то счастье, что дома лежит, а то, которое людям отдано!
Доносились потом до нашей деревни слухи с разных краев: там-то и там-то Гришанов голос звучал, там-то и там-то новые песни люди от Гришана переняли и сами стали по мере возможности петь, там-то он любовь восхвалял, там-то подвиг чей-то прославил.
Песня ведь штука не праздная, а самонужнейшая, как огонь в кузне.
Вскоре после тех годов революция совершилась. И вот уж при Советской власти довелось мне, мужику, в Москве побывать. Ходоком я туда ездил по мужицким делам. Поначалу наглядеться не мог. Башни Кремлевские, храмы и дворцы золоченые. А как-то поутру слышу: заиграли на башне колокола! Малый перезвон. Потом большой колокол ударил, отбил восемь часов. Меня аж вскинуло! Что такое, думаю, неужто блазнит? В большом-то колоколе вроде бы Гришанов голос, этакий же напевный, душевный!
И довелось мне тогда от разных людей узнать о самой заглавной Гришановой песне.
Когда народное правительство переселилось из Питера в Москву, то Владимир Ильич Ленин дал одному московскому часовых дел мастеру заказ: на Кремлевской башне куранты починить, чтобы весь народ точное время знал и по тому времени равнял бы свою жизнь и работу.
Мастер, конечно, заказ принял, поручение было великой чести, хотя мудреное и скорое. А себе на подмогу призвал он также и других мастеров: по каменной кладке, по плотницкому, по кузнечному ремеслу, чего надо заново отковать и поправить.
Тут-то Гришан и погодился. Певец-кузнец.
Кончили они починку, начали пробовать. Все сделано было в аккурате. Часы пошли точно. Куранты время отбили чисто. Но только в самом большом колоколе нежданно-негаданно изъян нашелся. Трещинка, вроде, какая-то. Чуть-чуть дребезжание. Сдавать заказ в этаком виде, понятно, не тоже. И вот тогда спел Гришан свою последнюю песню, а потом серебром-то своим трещинку зачеканил.
Ты послушай, однако, сейчас по радио московские куранты полночь начнут отбивать. Да навостри ухо пуще и различай: где просто колокольный звон, а где душевное пение…
Первый землемер
Я еще вот этаконький был ростом, аршин с вершком, шел мне тогда, наверно, восьмой, не то девятый год, но дядю Андрея Кондратьича помню так, будто сейчас вижу.
Жил он от нашего двора по соседству, в избе-землянухе. Зимой, бывало, заметет-занесет его избешку снегом, сразу не найдешь: торчит из сугроба труба, дымок из нее стелется, печеным хлебом припахивает. А во дворе пусто: ни амбарушки, ни погребушки, ни колодца, ни бани. Только возле огорода, на угорке, стоял пригон – плетень круглый, на нем крыша, соломой крытая, тут дядя Андрей корову держал и кобылу Пегуху.
Кобыленка-то была маломерка беспородная, но зато выносливая, – хоть на пашне, хоть в пути-дороге.
Со смеху иной раз надорвешься, когда Андрей Кондратьич на Пегухе верхом проедет: лошаденка мелко-мелко трусит, копытами постукивает, а ноги Андрея Кондратьича по земле волочатся.
Один раз брал он меня с собой на мельницу. Вёшна только кончилась, зеленя уже на пашнях поднялись, а ехать приходилось десять верст, до реки Течи. Нагрузил дядя Андрей на телегу пудов двадцать зерна, меня поверх мешков усадил, сам взгромоздился, и покатили мы рано утром.
Ну, пока дорога шла ровная, Пегуха везла исправно, а версты за три до реки есть протока между болотами, тут мы застряли. За вёшну на протоке колею смыло, и как Пегуха на нее взошла, так все колеса телеги сразу утонули в грязи по самые ступицы. Тпру! Стоп! Вылезай и сгружайся!
Сколько ни бились, не могла Пегуха телегу вытащить. И лошаденку-то жалко ведь, надорвется. Вот, смотрю, Андрей Кондратьич вожжи развязал, гужи распустил, снял дугу, оставил телегу в протоке, а Пегуху вывел на бугорок и пошел сам впрягаться. Оглобли-то под мышками зажал, а чересседельник на плечи накинул, потом раскачал телегу в колее, туда-сюда – да ка-ак рванет! И повез…
На бугорке опять Пегуху в упряжку, и как двинулись мы дальше, пот со лба рукавом рубахи вытер, сунул в нос табаку понюшку и молвил:
– Да разе ж Пегуха могла справиться? Я сам-то еле-еле выволок!
Силища была у него непомерная, но к делу он ее применял мало, не от лени, а, пожалуй, от скуки. Помнится, так объяснял:
– Поди, кому она такая жизня на пользу? Сколько хребет ни ломай, все равно, то, чем земля наградит, царская власть отымет – богачам в утробу! Эх скушно, скушно…
Страсть как богатых отрицал, ни к кому из них во дворы не хаживал, шапку не ломал и не кланялся.
До Советской власти боролись, конечно, наши мужики с богатеями, как могли. Иной раз и побоища случались. Стенка на стенку. С оглоблями. С кольями. С одной стороны наши, третьеулошные бедняки, а с другой – хозяева, что всю первую в деревне улицу заселили.
Вот и пошлют, бывало, мужики гонца к дяде Андрею. В ночь-полночь, все равно. Ломается-де наша стенка, айда скорее, Андрей Кондратьич, выручай!
Тут он не мешкал, на сборы не тратился. Босиком, в одной рубахе, без шапки садился верхом на Пегуху, валенок в руку и пошел колотить. Мороз не мороз – гонит! А голой рукой не бил, опасался. Только валенком. Как почнет со стороны на сторону помахивать, то будто медведь по густому мелколесью протопал, лесинки-то примял, придавил.
Первоулошным все это было не в масть, не по нутру, так они порешили между собой во что бы ни стало поквитаться с Андреем Кондратьичем.
Справляли в деревне масленицу. Дядя Андрей тоже со своим дружком Аникой-воином, старым солдатом, брагой хмельной угостился, потом шли-шли они по первой улице – грудь нараспашку! И разморились, что ли, уселись возле дороги на сугроб, давай песни петь.
Подобрались к ним пятеро первоулошных богатеев. Быколомы натуральные, да к тому же в варежки свинчатку положили.
Один из них развернулся вправо и со всего-то маху – бац Андрея Кондратьича по скуле!
А дядя Андрей будто и не заметил, сидит поет.
Богатей снова его – бац! Тут дядя Андрей петь перестал, толкнул дружка в бок:
– Чего это, Аника? Вроде сегодня масленица, морозно, а откудов-то комары налетели, кусаются.
Потом уж поглядел на богатеев, пошевелил бровями, а брови-то у него были лохматые, вместе с бородой под один оклад.
– Вам чего тут занадобилось? Ну-ко, ступайте подобру!
В иное время он бы их пораскидал по сугробам, но в тот год уже установилась у нас в деревне Советская власть, ревком начал действовать, вот из уважения к своей родной власти и стерпел дядя Андрей, неловко было подымать завируху, у ревкома без нее хватало забот. По лесам еще белые банды скрывались, а в деревнях богачи от Советской власти хлеб прятали, то таились с обрезами по зауглам.
Вскоре после масленицы ревком назначил Андрея Кондратьича землю перемерять. Это был у нас большой перемер, с него, можно сказать, только и воспрянули мужики. Прежде, при царе-то, богатеи позабирали самолучшие пашни и покосы, теперь эти пашни и покосы ревком от них отобрал и велел самой бедноте разделить.
Михайло Крутояров, председатель ревкома, на деревенском сходе сказал:
– Ты, дядя Андрей, сделаешь по справедливости, без сватовства-кумовства, сначала вдовам и сиротам, что после войны остались, потом воинам, кои за отечество страдали, потом беднеющим мужикам, а уж первоулошным позади всех, отведи им дальние поля, кому сколь по закону положено.
Такое дело шибко по душе пришлось Андрею Кондратьичу. Он даже ответил тогда: наконец-де настоящего дела дождался! И бороду наполовину остриг, подровнял ее, в новые сапоги обулся, когда в первый день пошел с печатной саженью на поле.
Начал отмерять пашни и покосы сразу от Старой рощи. Тут земли черные, без суглинков, без солонцов, палку воткни, так и то из нее дерево вырастет.
А уж талица шумела вовсю: ручьи текли; на прогалинах молодая прозелень; соком березовым пахло; грачи гнезда чинили.
Мешкать было недосуг. Вот-вот талые воды схлынут в лога, пашни подсохнут, прогреются, надо сеять начинать.
За один день Андрей Кондратьич обмахал саженью поля до Холодной пади, а там, возле пади-то, прежде самый заглавный богач из нашей деревни, Флегонт Никитич, хозяйничал. У него весь лес был огорожен пряслом, в загородке изба полевая, навесы для коней. Он сюда нас, ребятишек, за ягодами и груздями не пускал. Только залезешь к нему в загородку через прясло, он сейчас же выбегает из избушки с ружьем, да горохом, не то солью в спины палит.
Вся эта благодать Флегонта по земельному перемеру досталась бабам-солдаткам Татьяне Череде и Анисье Ступочке.
– Ну, – сказал им Андрей Кондратьич, – ваше счастье, бабы! Теперича вы из нужды вылезайте, сейте хлебушко на здоровье, а из лесу себе ставьте дома новые.
А Флегонт в драку на Андрея Кондратьича кинулся: глаза горят, сам от злости в ознобе корежится, в руке топор.
– Всех порешу, – кричит, – не смейте мою землю трогать!
Бабы, конечно, от страху сразу наутек бросились, мужики, кои делить землю помогали, посторонились и в кусты подались, – не ровен час, от злодея добра не дождешься! Лишь Андрей Кондратьич ни шагу назад не ступил, сгреб его и вместе с топором в болото забросил.
– Искупайся в холодной воде, охолонись!
И на добавок внушил:
– Ой, не балуй, Флегонт, супротив народной власти! Худа наживешь…
Пока опять мужики и бабы собрались, да пока Андрей Кондратьич с ними судил-рядил, как поделить землю Флегонта, чтобы ни Татьяна, ни Анисья в обиде не остались, день кончился, туман с пади начал подыматься. Уговорились отложить работу на утро. Мужики с бабами ушли в деревню ночевать, а дядя Андрей на месте остался. Я-де утром-то пораньше встану и до вашего прихода обойду поля.
Разложил он на еланке костер, высушил одежу и сапоги и раздумался о самом себе. Скушная прошла жизнь, со всех сторон никудышная. Что же это, право, за жизнь, ежели сила в тебе пропадала! Это ведь одинаково, что взять сто рублей, положить их в карман, а самому с голоду подыхать. Ни тебе радости, ни людям! Этак-то пройдет твоя пора, и добрым словом никто не помянет: был на свете, а все равно, что и не был!
Жалко ему стало себя. Вот, дескать, теперич родиться бы, или помолодеть бы, так развернулся бы на оба плеча, поробил всласть! Перво-наперво на протоках и на ручьях мосты бы поставил, чтобы кони не надрывались. Наготовил бы бревен и срубил бы для школы новый сруб-дворец деревянный: ну-ко, парнишки-ребятишки, садитесь за буквари, хватит вам на полатях тараканов считать, умом запасайтесь, не зря от Ленина Советская власть пришла! Э, да мало ли какие нужные дела можно руками поднять…
Шибко задумался-то, даже в костер корья подбросить забыл и не услышал, как позади сухие сучки под чьими-то ногами хрустнули, не заметил морды козлиной, которая из чащи высунулась.
Спохватился, да поздно! Руки, ноги оказались накрепко связанными, а сам уже на елани лежит, в темное небо смотрит. Заворчал было:
– Что за оказия, кто балует?
Тут над его ухом по-козлиному замемекало, козлиный дух в нос шибанул, а в бок вострые рога уперлись.
Вгляделся Андрей Кондратьич: да ведь это Флегонт в козлином обличье! Та же борода сивая клинышком, та же нижняя губа отвислая, и в одной мочке серьга медная болтается. В деревне никто из мужиков на ушах серьгу не носил, только этот Флегонт. И не сам он ее вздел-то в мочку, а старуха одна прохожая. Попросила она у него с устатку квасу попить, он даже простой воды не подал, вот старуха и наказала: «От тебя-де для людей, как от козла, – ни шерсти, ни молока! Так век козлом и промаешься, пока какое-нибудь доброе дело не сделаешь, а в залог на то, вот эта серьга медная». Соседи Флегонта сказывали, будто с тех пор по ночам у него обличье стало меняться, он дома ночевать не оставался, в загородку уезжал и до утра по лесам бегал. Дядя Андрей над такой байкой, бывало, смеялся, – врут соседи, не дорого берут! – да вот случилось, самому пришлось повстречаться.
Двинул он плечами, поднатужился, – порвать бы путы! Не то злодей бок прободает рогами. Раз, два взял – не берет! Из конопли веревки скручены, хитрыми узлами завязаны.
– Ой, наживешь-таки себе худа, Флегонт! – опять предупредил Андрей Кондратьич, – сполна за меня ответишь, коли жив не останусь!
Замемекала козлиная образина, прицелилась, было, прямо в грудь ударить, но ведь известно: козел хоть и любит в чужом огороде капусту глодать, все же оглядывается.
Вот и надумал Флегонт за собой следы скрыть. Как раз рядом с еланкой между берез муравьи городище построили. Переволок он Андрея Кондратьича туда, поверх муравьиного городища положил. И так-то это ему пришлось по уму, даже от радости подпрыгнул вверх. Уж чего проще: на съедение отдать! Все останется шито-крыто.
И убежал.
Чует Андрей Кондратьич, муравьи к нему под рубаху поползли. Ну, думает, до утра не дождаться, красной зорьки не повидать. Кому-то иному придется перемер земель доводить до конца.
Поворочался еще на боку, попытался встать и задел головой что-то мягкое, как варежка. Замельтешили на березах светлячки, колокольчики полевые на елани зазвенели, огнецветы заполыхали.
Посмотрел Андрей Кондратьич ближе – вовсе это не варежка, больше похожа на ремезово гнездышко или на пестерюшку с крышечкой. Только пестерюшка не простая, не из лыка, не из краснотала плетеная, а из конского волоса выткана и на ветку привешена. Открылась на пестерюшке крышечка, а там вроде спаленка, вокруг пухом выложена, и сидит на том же пуху девчушка, сладко-спросонья позевывает.
– Это ты, – спрашивает, – дядя Андрей, меня потревожил?
– А ненароком я, – отвечает Андрей Кондратьич, – в темноте-то было незнатко, ночь ведь, а тут меня мураши шибко кусают. Хотел веревки порвать.
– Кыш вы, мураши! – прикрикнула девчушка из пестерюшки. – Не смейте человека трогать! Соберитесь-ко все вместе, зубами путы перегрызите, а ты, дядя Андрей, уж сделай милость, поправь им городище, где придавил.
Размял руки-ноги Андрей Кондратьич, пособил муравьишкам и рассказал, как и почему тут оказался.
Девчушка из пестерюшки-то по серебряной лесенке спустилась, встала на пенек, фонарик подняла.
– Ладно, дядя Андрей, ты поутру свое дело продолжай, а уж я сама с Флегонтом управлюсь. От него здесь житья не стало. Ягодка-клубника для людей растет, травы-то медовые для пчел цветут, а он все подряд косит на сено скоту. Не то погляди, сколь тут в лесу пеньков! Это он же белые березы на дрова перевел, а дрова продал и деньги в кошель припрятал. От нужды, что ли?
– Небось, ты грозишься только? – полюбопытствовал Андрей Кондратьич. – Он, поди-ко, даже ухом не поведет. Мала ты шибко…
– А ты про Василису-травяницу слыхал?
И вместо девчушки-то из пестерюшки на пеньке вдруг старуха оказалась, та, что как-то в деревне была и квасу у Флегонта просила.
– За любое добро я добром же плачу, а за зло – наказанием. Чего Флегонт заслужил, то и получит. Вот завтра утром подойдет к своему двору, а двор не узнает. Станет потом из деревни в деревню ходить свой двор искать, как козел бездомный. Это и будет ему от меня наказание за то, что природу портит и что тебя, трудового мужика, хотел загубить.







