Текст книги "Канон отца Михаила"
Автор книги: Сергей Бабаян
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 7 страниц)
VIII
Пробуждение, как и следовало ожидать, было тяжким: ему было больно и стыдно – и оттого, что он лукавил перед Богом, и просто оттого, что он потерял власть над собой. Опять его бросило в мучительный круг самообличения и самокопания – поневоле он вспоминал бичующегося Георгия. Снова и снова он пытался оправдать себя тем, что у него не было и нет дурного намерения; предположим, намерения у него действительно не было – еще и потому (он не хотел признаваться в этом себе), что по-прежнему не было никаких, даже самых шатких оснований для претворения в жизнь какого-либо его намерения: что связывало его и ее? – ничего; да и какие… какие у него, христианина, священнослужителя, вообще могли быть здесь намерения?!! Но – день шел за днем, в душе его продолжалась всё та же, уже давно начавшаяся и до сих пор не вполне осознаваемая им внутренняя работа, и хотя и небыстрое, но непрерывное течение этой работы неуловимо подтачивало его.
Теперь он не просто часто, а, наверное, каждую свободную минуту вспоминал о Наташе. Он сам не заметил, как эти воспоминания – то есть просто представления ее лица, ее голоса, ее фигуры – превратились в мечты, – мечты неотступные, упоительные и нелепые – уже потому, что мечты эти, не то что осторожные, а совершенно невинные, были кусками воображаемой жизни, лишенными всякого продолжения, событиями, происходящими без всякого смысла и цели – в свою очередь потому, что никакой цели у него не было. То он представлял, что встречает ее по выходе из церкви, на паперти, – она задержалась, у нее… ну, например, развязался шнурок (в моде как раз были ботинки с высокими шнурованными голенищами; правда, отец Михаил не знал, есть ли у нее такие ботинки), – они вместе идут по двору, на дворе гололед, она поскальзывается, и он поддерживает ее – за локоть, может быть, чуть выше локтя, – и она говорит, краснея и смущаясь: “Спасибо…”; то он представлял, что они садятся вдвоем в сорок третий троллейбус, им куда-нибудь (куда? ну, неважно куда…) по пути, – в троллейбусе тесно и шатко, она не может дотянуться до поручня, и он опять поддерживает ее – ее узкую, с чуть осязаемыми уголками лопаток спину…; то совершенную уже чушь – он встречает ее во дворе страшно замерзшую (а зачем она мерзнет в церковном дворе? – ну, не знаю…), – ведет в свою комнату в трапезной, снимает с нее пальто, надевает на нее свой толстый, связанный мамой свитер, поит горячим чаем… однажды увиделось – и навсегда привилось: снимает с нее сапоги и греет ее маленькие ноги в своих руках… Представлять всё это ему было настолько приятно, что одну и ту же картину – или, вернее будет сказать, маленький фильм – он просматривал несколько раз подряд, при каждом просмотре, в свою очередь, часто останавливаясь и возвращаясь к какому-нибудь особенно близкому, полюбившемуся ему месту.
Он понимал, что это плохо – уже потому, что это было какое-то (сродни, наверное, наркотическому) одурманивание себя, потеря себя, неспособность духа противостоять… нет, не плоти, – наверное, так: неспособность его высшего духа противостоять какому-то духу плоти, стремящемуся к радости. И если он мог до сих пор (и смог бы, казалось ему, и сейчас – он не любил вспоминать случившегося с ним на исповеди помрачения) управлять своими поступками, – то перед своими помыслами он оказался бессилен: он не мог заставить себя не думать о ней, не представлять, как он поит ее в своей комнате чаем или поддерживает ее… поддерживая, обнимает ее (конечно, обнимает – а как же еще?) в троллейбусе… Он молился, но молитва ненадолго помогала ему; ему стало страшно: он понимал, куда могут устремиться неподвластные его воле мечты, он чувствовал, как с каждым днем крепнет его властное (как будто черпающее силы из слабеющей воли его) желание видеть ее, разговаривать с ней, делать что-нибудь, что будет хорошо для нее, – и знал, как называется чувство, порождающее эти – и другие – желания… а оно всё нарастало, как будто камень катился с горы, – наверное, еще и потому, что Наташа стала часто ходить не к вечерне, а к литургии (работа у нее была сменная), к исповеди… Исповедоваться ей было решительно не в чем, и когда отец Михаил понял, что она, подобно местным старухам, придумывает себе игрушечные грехи и, значит… – когда отец Михаил понял это, он совсем потерял голову.
В первое время, когда в жизни отца Михаила появилась Наташа, он никак не связывал ее с Олей – и потому, что чувство его было очень неясно, и потому, что в нем ничего не было плотского. Но теперь, когда это чувство усилилось и развилось, – когда отец Михаил ясно понял, что ему больше хочется быть рядом с Наташей – в церкви, во время службы или на исповеди, в мечтах – в переполненном троллейбусе или церковном дворе, – чем дома с женой, – к его угрызениям совести перед Богом добавились угрызения совести перед Олей и жалость к ней – тем более что он чувствовал, как у него день за днем изменяется к ней отношение: его уже не так огорчали, как раздражали и ее наряды, и ее телевизор, и ее праздность, – ему уже всё реже хотелось близости с ней, и во время этой близости он, всегда осторожный и ласковый, теряя власть над собой, бывал груб – ему хотелось быть грубым, – и после этого терзался, мучился, испытывал ненависть и отвращение к себе… Наконец – и это особенно тяжело поразило его, – он перестал огорчаться тем, что у них до сих пор нет ребенка, и досадовать на то, что Ольга с необъяснимым упорством не хочет показаться врачу; то есть он по-прежнему любил детей и хотел, чтобы у него были дети, но… дальше он обрывал себя.
Исповеди продолжались. Но не только исповеди – для столь частого покаяния у нее не хватало ни действительных, ни воображенных грехов. Она стала подходить к нему иногда после службы – это были короткие, одновременно радостные и томительные для отца Михаила встречи, во время которых она иногда просила разъяснить ей непонятное место в Евангелии, иногда жаловалась – она работала фармацевтом в аптеке, и ее, к великому изумлению и возмущению отца Михаила, сильно обижала начальница. На мужа она не жаловалась – о муже она вообще перестала говорить, но при этом отец Михаил как-то чувствовал, что в ее отношениях с мужем ничего не переменилось – и был этому рад (стыдно было – но был рад, рад, рад). Иногда… иногда она просто и ласково спрашивала его: “Как ваши дела?” (когда она пыталась в чем-то покаяться, она заученно обращалась к нему на “ты”; когда они говорили о чем-нибудь не на исповеди, – на “вы”, и это чередование “ты” и “вы”, на слух отца Михаила, только придавало их разговорам особое обаяние – волнующую таинственность и теплоту), – так вот, иногда – да не иногда, а в последнее время часто, можно сказать, всякий раз, – она тихо и ласково (и немного заговорщицки? – ведь в нескольких метрах всегда стояли люди, тоже желавшие поговорить с отцом Михаилом) спрашивала его: “Ну, как ваши дела?”, – и отец Михаил, обрадованный и взволнованный тем, что она, после двух-трех дней ожидания, наконец, пришла, рассказывал ей, как у него дела… а после ее ухода бывал потрясен: ведь духовные беседы они превращали в свидания!!!
…Месяц назад она подошла к нему и сразу же, быстро сказала, что собирается развестись с мужем. Она сказала это твердо, сильно волнуясь, близко глядя ему в глаза. Отец Михаил без участия разума тихо сказал:
– Я люблю тебя. Она сказала:
– Я тоже.
Счастливый, отец Михаил оказался в мучительном тупике.
IX
Шоркнула дверь. Отец Михаил очнулся и поднял голову. Вошла баба Катя, уборщица.
– Мишенька, батюшка, хочешь пирожок? Не бойся, с капустой…
Отец Михаил отодвинулся от стола. Он почти обрадовался – и потому, что сначала испугался Василия, за своими размышлениями не сообразив, что Василий давно уже дома, и потому, что любил старуху. Она чем-то – впрочем, может быть, только старостью – была похожа на покойную бабушку.
– Спасибо, баба Катя. Сколько я тебе должен?
– Что ты, что ты, деточка! Это я сама испекла. Буду я всякую срань на улице покупать… Кипяток-то есть?
Отец Михаил заозирался в поисках чайника. Он становился рассеян, в последнее время ставил чайник то на окно, то на шкаф, то на стол, то в стол… Баба Катя мелко засеменила к окну – чайник оказался за занавеской.
– Воды-то нет… Сейчас я тебе принесу.
– Да что ты, баба Катя, я сам…
– Сиди, сиди, отдыхай! Шутка ли – два часа на ногах, да еще служить в полный голос. До тебя-то отец Николай, царствие ему небесное, думаешь как служил? Бормотал что-то себе под нос, на крылосе не было слышно…
Баба Катя положила на стол пакет с двумя пухлыми румяными – пирогами, а не “пирожками” – и вышла с чайником в коридор. Ей было уже за семьдесят, и убираться ей было трудно, тем более что из-за катаракты у нее быстро слабели глаза. Василий подбивал отца Филофея взять на ее место свою знакомую, молодую приезжую женщину, – но отец Филофей по старости сам сочувствовал старости, да и отец Михаил вступался за бабу Катю, которая жила одна, схоронив и мужа, и сына… Баба Катя вернулась.
– Ну, а уж включишь ты сам, я их боюсь, этих чайников. У моего Пети покойного как-то взорвался…
– Спасибо тебе, баба Катя.
Отец Михаил включил чайник, открыл дверцу стола, вытащил чашки, ложки, жестяную коробку с чаем и пачку сахара.
– Я тебе налью, баба Катя?
– Нет-нет, мне не надо, мне, Мишенька, вредно много воды… Крестовоздвиженский-то поп – слыхал? – снова запил. Анисья говорит, на Обрезание белугой ревел, слова было не разобрать, а потом пропал на неделю: Крещение один Виталий служил. Другого бы выгнали давно, так у него отец вона где… Был бы у тебя такой, Мишенька! Ты у нас молодец, уже бы приход получил.
Отец Михаил покивал и слегка улыбнулся. Почему-то ему стало легче от того, что крестовоздвиженекий Федор запил.
– Ну, я пошла. Благослови, батюшка. Отец Михаил положил крест.
– Спаси тебя Бог, баба Катя.
– И тебя, Мишенька.
Он дождался, когда чайник заклокотал, и прямо в чашке заварил себе чаю. Слышно было, как в коридоре поплескивала тряпка и гремело дужкой ведро. Отец Михаил снова подсел к столу и оперся на руки подбородком. Что делать? Камо грядеши?…
…После того признания совершенно безмысленное счастье, охватившее отца Михаила, продолжалось недолго – до возвращения в тот же вечер домой. Положение казалось – да не казалось, а было – безвыходным. Разводиться было нельзя, потому что развод запретил Господь, потому что разъединиться с одним телом и слиться с другим – это гнусно, это скотство, это прелюбодеяние. Разводиться было нельзя, потому что это значило бросить жену, сделать зло жене, а Господь запретил делать людям зло, и отцу Михаилу было жалко жену. Подобное разделение Закона и нравственного чувства может показаться формальным, но отец Михаил привык сверять ощущения совести – хотя обычно они появлялись первыми – с требованиями Закона, и почти всегда голос его совести совпадал с буквой Закона. Дурные поступки в глазах человека есть те, которые он сам, по научению Богом или людьми, признает дурными. Закон не выше и не ниже совести: совесть есть голос разума, укоряющий человека за дурные поступки, – отражение признаваемого им нравственного закона в душе; если же человек Закона не признает и подчиняется ему только из страха, совесть его молчит.
Отец Михаил признавал Закон, и его мучила совесть. Кроме того, он бесконечно любил Христа; он не мог оскорбить, оттолкнуть Его, презревши Его Закон, – он, один из немногих стремившихся быть верным Ему (не с осуждением и не гордясь, а с великой горечью думал он) среди миллионов не признававших Его людей. И совсем уже наконец – он знал, что священнослужитель, уже по церковному праву, вообще не мог развестись и жениться в другой раз; разведясь, отец Михаил должен был снять с себя сан, то есть отказаться от единого смысла всей своей жизни – служения Богу, выйти из клира в мир – им это ощущалось, как выйти из Церкви, – а Церковь, что бы он рассудочно ни думал и ни говорил, растила его с малых лет, с того дня, как он в первый раз пришел в нее с бабушкой, – Церковь воспитала из него иерея, Церковь была ему мать, и ни отвергнуть, ни поменять Ее было ему нельзя…
Казалось, всё это страшно – и это действительно было для отца Михаила словами непередаваемо страшно: когда он думал об этом, его охватывала телесная слабость, хотелось сесть, – и казалось, что думать и колебаться тут нечего, выбора нет… – но после того, как в вечер признания они с Наташей встретились возле церкви, и пошли вдвоем по чуть освещенному заревом неба двору, и во дворе было скользко, потому что Дмитрий уволился, а нового дворника еще не нашли, и Наташа скользила и он поддерживал ее под хрупкий ласковый локоть, и сели в сорок третий троллейбус, и в нем было шатко и тесно, и поручень был далеко, и он обнимал ее узкую спину с чуть осязаемыми холмиками лопаток, и перед тем как она вышла – она ехала к матери, – он ее поцеловал и она поцеловала его, и от нее изумительно пахло какими-то неведомыми цветами, и когда его губы прижались к ее виску и в уголок их, ласкаясь, проникла пушистая дужка брови – и краешек трепетного века под ней, – исчезла вся его жизнь… всё исчезло – детство, юность, священство!… – после всего этого он понял, что в его духе и теле нет сил отказаться от этого…
Но пойти против Бога он тоже не мог, – то есть он понимал, что уже шел против Бога, не слушал Его, но это было лишь в минуты забвения, потери себя, за которые он, очнувшись, презирал и казнил себя, – но сознательно, разумной волей ослушаться Бога было ему нельзя; и здесь был уже страх не только обидеть Бога, любимого Бога, но и страх потерять свою жизнь, потерять дорогу, утратить смысл своей жизни – смысл ежедневного завтрака, одевания, поездки в храм, служения Богу, разговоров с отцом Филофеем, Василием, бабой Катей, утешения Георгия, чтения книг, поездок к матери, рождения детей… – был страх утраты всего: отвергнув одно, он разрушал, подвергал сомнению целое, переступив одну заповедь, он мог искуситься и небереженьем другой, – терялся Свет, руководивший его в смятении жизни, единый могучий источник, Логос, исчезал, дробился на множество – где истинных? где ложных? – огней… Как тогда жить? Метаться, обжигаясь, среди этих огней – или превратиться в животное и жить единственно на плотскую радость себе?…
Всё продолжалось по-старому. Они встречались раз, два, много три раза в неделю – она приходила, он служил, провожал ее до остановки, она уезжала… за эти короткие пять, десять минут они говорили о Боге, о службе, о ее работе в аптеке, о его поступлении в академию, о кактусах, которые она разводила, о старинных открытках с изображениями церквей, которые он собирал… Однажды она мельком сказала, что муж ее стал много пить, дела его пошатнулись, кричал на нее… пьяный, наверное, приставал, – страдая, думал отец Михаил: этот муж, имени которого он даже не знал, потому что она никогда не называла его по имени, представлялся ему огромным, тупым, бессердечным чудовищем, которое мучило, терзало ее, – но он не осмеливался спросить, подала ли она на развод, он даже не знал, сказала ли она мужу, что собирается с ним разводиться, – а она об этом почему-то больше не говорила… впрочем, он подозревал, почему, и казнился этим: после того, что они сказали друг другу, разговор о ее разводе, наверное – или конечно?… – предполагал и какое-то решение с его стороны, – а он молчал! – у него решения не было, была одна бесплодная мука… День шел за днем. Уже наступил новый год и близились Святки; уже как-то Василий, посмеиваясь, сказал: “Что-то эта брюнеточка часто ходит. Это к Богу… или к тебе?”; уже отец Филофей однажды недовольно указал ему на нарушение чина; уже редкая даже литургия воодушевляла его, – нет, он был искренен в своем отношении к Богу, просто очень устал…
Вдруг – всё это взорвалось.
Отцу Михаилу изменила жена.
X
Произошло это так… вспоминать было тяжко. Отец Михаил плохо себя почувствовал перед обедней, измерил температуру – оказалось почти тридцать восемь, с трудом отслужил, приехал домой, открыл дверь, снял пальто и пошел в гостиную – услышал, что Оля там; ему было очень плохо, хотелось скорее лечь… увидел: Виктор, сосед, – коренастый, белобрысый, иногда заходил к отцу Михаилу, вкрадчиво, осторожно расспрашивал его о Христе, – малиново-красный, с бесцветными на красном лице глазами, в какой-то неестественной, напруженной позе замер на стуле, стоявшем почему-то посреди комнаты, – а Оля, тоже красная, с бессмысленным, размякшим лицом, стояла в углу (как-то странно далеко: дальше некуда было, бросалось в глаза – от стула) и судорожно, прыгающими руками застегивала халат… Злоба, отвращение, боль охватили отца Михаила; он постоял несколько времени молча – жар заливал лицо, гудело в ушах, все вокруг – комната, мебель, люди – было уродливым, незнакомым, чужим, – сосед приподнялся со стула, криво улыбнулся, развел руками и тут же протянул правую растопыренную руку к отцу Михаилу и нелепо закивал головой; жена хотела что-то сказать или, может быть, просто пошевелила губами, – она никак не могла застегнуть последнюю пуговицу, из-под короткого халата торчали ее голые, в золотистых ворсинках ноги, в разошедшихся между соседними пуговицами полах ярко белела внутренняя поверхность бедра… Отец Михаил очнулся, в ужасе, ненависти, тоске закричал: “Мерзость!… Молчи, молчи!…” – повернулся, шатаясь вышел в соседнюю комнату, упал на диван – перед глазами в такт гулким ударам сердца закружились лица соседа, жены, отца Филофея, Наташи, Василия, кого-то еще… – и погрузился в тяжелый, душный полубред, полусон…
Наутро, проснувшись, он не вдруг вспомнил всё – а вспомнив, застонал от тоскливого, обессиливающего отчаяния. Чувство его было – рухнула, кончилась жизнь; и вокруг, и впереди была пустота. Думать он в этот день не мог и весь день пролежал с этим тоскливым, бессильным чувством; слабость после вчерашнего жара спасала его – чувство было тягостным, но не острым. Жены дома не было, она пришла к вечеру, – он с ней не разговаривал, ему было противно, и ненавистно, и страшно – боялся еще большей, быть может, невыносимой, душевной боли – даже видеть ее, – она тоже молчала и, казалось, испуганно избегала его: с низко опущенной головой, как-то боком проскальзывала в гостиную, когда он выходил в уборную или на кухню. Температура его уже утром спала (он померил ее: ему было бы всё равно, болен он или здоров, если бы тоска не гнала его прочь из дома); лег он рано, во второй или третий раз в жизни приняв снотворное, и на следующее утро проснулся, показалось ему, здоровым – лишь со слабостью в теле и уже какой-то беспокойной тоской в душе, – быстро через силу (через силу именно потому, что страшно спешил) позавтракал, быстро оделся, с огромным облегчением закрыл за собою дверь – всё время боялся что она выйдет из комнаты – да еще, не дай Бог, что-нибудь скажет ему… – и поехал в церковь.
В дороге чувства его наконец осознались, оформились – до этого была просто почти физическая, безмысленная, бессловесная мука. Ему было очень больно, мерзко, обидно, что его жену, которой он столько отдал (“всю свою жизнь! всё для нее!…”), – жену, которая была только его, в его доме трогал, смотрел, доводил до потери себя, до рабьего, скотского исступления посторонний мужчина – и кто?!! – тупой красноглазый крол, уродливый и примитивный, не закончивший не то что семинарии – обычного института и развозивший по газетным объявлениям мебель на ободранном слабосильном грузовике. Ему было безнадежно-горько осознавать, что весь мир затоплен ложью, пороком, скверной… как же не весь, если скверна вошла даже в его собственный дом! “В мой дом” – вдруг, потрясенный, чуть не закричал, подходя к остановке, отец Михаил. – В дом, где я столько молился Тебе! и Ты видел этого сопящего от вожделенья самца и эту распаленную, истекающую похотью самку!…” – и при этой мысли угрюмая ненависть к надругавшейся над ним и над Богом жене раздавила все прочие чувства отца Михаила…
Он приехал в церковь – его не ждали, – отрешенно служил, потом пил чай в своей комнате с Василием и отцом Филофеем, – и они страшно тяготили его, тем более что старик вдруг ключом вскипел и напустился на латинян, обращаясь в основном к отцу Михаилу: дьякона он считал и вовсе мальчишкой… Потом он вышел к вечерне – и на вечерне увидел Наташу.
Он увидел ее лицо – она смотрела на него с верой, надеждой, любовью, – и страшная тяжесть вдруг сорвалась с его сердца, он очнулся, ожил: ведь он свободен – свободен! – он может оставить жену и уйти к Наташе! Ведь это жена его предала, совесть его чиста: кто разводится с женою своею, кроме вины любодеяния, – на нем вины нет… И с облегчением, во всю мощь своего голоса, он возгласил предначинательный псалом:
– Благослови, душе моя, Господа! Господи Боже мой, возвеличился еси зело; во исповедание и велелепоту облеклся еси. Одеяйся светом яко ризою, простираяй небо яко кожу; покрываяй водами превыспренняя Своя, полагали облаки на восхождение Свое, ходяй на крилу ветреню; творяй аггелы Своя духи, и слуги Своя пламень огненный…
После вечерни он встретился с Наташей, они пошли на дальнюю остановку, через старый липовый парк; шел огромный медленный ласковый снег, всё вокруг было черно-белым, чуть золотистым в свете редких, искрящихся снежинками фонарей. Месяц прошел с тех пор, как они безумно сказали друг другу “люблю”, – и ничего с тех пор не было решено, – но сейчас… или очень скоро – всё должно разрешиться. Он шел и думал о том, что надо ей всё рассказать, – но пока молчал: он не знал, что, но что-то удерживало его… Наташа сказала:
– Тебя позавчера не было. Я пришла, а служит ваш старичок.
– Я заболел, – сказал Отец Михаил.
– А что с тобой было?
– Не знаю… Температура поднялась. Простыл, наверное.
– Высокая?
– Тридцать восемь.
– Ужас какой. Ты что-нибудь принимал?
– Да нет. Я не люблю принимать лекарства.
– Тебе надо обязательно попринимать бисептол, – сказала она, и отец Михаил улыбнулся, радуясь ее встревожившемуся голосу и лицу. – Это может быть грипп, после него бывают ужасные осложнения. Ужасные… можно остаться инвалидом на всю жизнь, не приведи Бог. Пойдем, зайдем в аптеку. Здесь рядом с остановкой аптека.
– Я сам зайду, ты езжай, – изменившимся голосом – даже ему самому было слышно – сказал отец Михаил. Он вдруг очнулся. Наверное, он действительно не вполне оправился от болезни, и разум его ослаб. Сейчас он вспоминал свои недавние мысли и ощущения, как протрезвившийся человек свои хмельные слова и дела, – со стыдом и недоумением.
– Честное слово, зайдешь? Дай честное слово.
Они подошли к остановке. Он через силу, изо всех сил пытаясь скрыть наваливающуюся тоску, посмотрел на нее. В ее глазах светились две золотые точки, по одной в каждой блестящей ласковой радужке, – отражения близкого фонаря.
– Наташа… да, честное слово.
Ему не то что не хотелось – было мучительно трудно идти в аптеку, как и вообще что-то делать и куда-то идти, – но ему не хотелось ее огорчать.
– Смотри, ты дал честное слово.
Светясь и урча, подошел троллейбус.
– До свидания… Миша, – ласково сказала она. Она еще редко называла его по имени. – Ты… не переживай, ладно?
– Спасибо, – сказал он – и поцеловал ее во второй раз в жизни, и она поцеловала его. – Я не переживаю, ну что ты… Ты не переживай. Всё будет хорошо. Когда ты приедешь?
– В пятницу.
Лязгнули двери; она вошла и помахала ему рукой, по-детски сгибая и разгибая пальцы в разноцветной вязаной варежке. Он так же помахал ей в ответ. Двери схлопнулись с гуденьем и скрежетом; троллейбус ушел – синий, почему-то не изуродованный рекламой троллейбус с ярко-желтой опояскою окон. Улица была длинной, и он долго смотрел на ее силуэт в заднем окне. Потом со стоном вздохнул и пошел в аптеку.
У него было чувство, как будто на разум его набросили сеть – и с каждой попыткой освободиться он всё более в ней запутывается. Глупец, о, трижды глупец… От чего ты освободился? Он шел, и уже высокий свежевыпавший снег громко поскрипывал у него под ногами. Лицу его было жарко – наверное, снова повысилась температура. Если это грипп, к пятнице он может не выздороветь. Так… Мысли его – как сетные нити – путались, у него не хватало выдержки – а может быть, мужества – их разбирать; до конца не распутав ни одну, он бросал ее и начинал тянуть за другую. А это куда, зачем? Вдруг – раздражение, даже гнев охватили его… За что?! Сеть распустилась, опала.
Итак, что изменилось? Изменилось то, что Ты разрешаешь мне развестись: прелюбодействует тот, кто разведется с женою своею не за прелюбодеяние. Я развожусь за прелюбодеяние, то есть перед Тобою я чист. Но… церковный развод для клирика – не гражданский развод; священнику нельзя развестись иначе, как по причине измены жены… то есть это надо идти в консисторию, быть может, к епископу… самому Артемию, – и что там? рассказывать, доказывать, может быть, писать заявление? о мерзко, стыдно!… Но: правило Неокесарийского Собора гласит (отец Михаил вышел из семинарии третьим): “аще жена по рукоположении мужа впадет в прелюбодейство, он должен развестись с нею; аще же сожительствует, не может касаться служения, ему порученнаго”. Он должен ехать к епископу, и вся епархия будет знать о его позоре! Но: он всё равно не может жениться на разведенной Наташе, потому что это воспретил Бог: женившийся на разведенной прелюбодействует(“но почему, почему?., а если муж ее бросил?…”); но!.: он всё равно не может жениться на Наташе, потому что Апостольское правило гласит: “вземший в супружество вдову или отверженную от супружества не может быти в списке священного чина”… Всё! Отец Михаил прошел мимо аптеки, вспомнил, остановился… он дал слово Наташе – вернулся, попросил… как называется это лекарство? кажется, бесалол, – купил бесалол.
Поехал домой.
По дороге, в троллейбусе, глядя в черные со смазанной радугой окна, он принял спасительное – или, по крайней мере, успокаивающее – решение: как Бог даст. Как Бог даст относилось ко всему, что связано было с Наташей, потому что то, что он разведется с женой, ему было ясно: никакое унижение перед епископом (а Артемий, по слухам, был крут, наверное, мог сказать: “Если ты не смог окормить семью, как же ты окормляешь паству?”), никакой позор перед клиром десятков церквей (вспомнил вдруг: “Крестовоздвиженский-то, говорят, снова запил…”) – ничто не заставит его жить с этой женщиной. Всплыла в памяти гнусная поговорка: “кто любит попа, а кто попадью…”. Гадина, мерзкая тварь! Бесплодная смоковница!… Его внутренний слух резанула непривычная ему грубость, за последние слова ему стало стыдно: “Прости меня, Господи, не слушай меня… до чего я дошел!” – и вдруг он подумал – как будто кто-то внутри осторожно спросил его:
– “А сам?…”
– “Что – сам?”
– “Не тебе ли первому понравилась эта женщина? (Не “Наташа” этот кто-то сказал – “эта женщина”.) Не ты ли медлил идти домой? Не ты ли охладел в последнее время к жене? (Не уклоняйтесь друг от друга, разве для поста и молитвы, а потом опять будьте вместе, чтобы не искушал вас сатана воздержанием вашим.) Не ты ли первый… предал жену?”
– “Я?!! – потрясенный, взревел отец Михаил. —Я любил, а не вожделел! Если бы не ее похоть, я бы никогда не оставил ее!”
– “Да?…” – угрюмо спросил кто-то из темноты.
– “Да…” – пробормотал отец Михаил – отворачиваясь.
Да. Да, он разведется с женой, а с Наташей… с Наташей – как Бог даст. Сейчас не прежние времена, в Уставе есть спасительная оговорка: в случае необходимости или… или ввиду выдающихся качеств клирика церковной властью могут быть допущены диспенсации. Диспенсации – отступления от общих правил… рукоположили же его в двадцать пять лет, хотя по Уставу положено тридцать. Да – но только ли в Церкви дело?! Ведь жениться на разведенной воспретил Иисус! Предел, его же не прейдеши… “Господи, помоги… Всё. Как Ты дашь…”
Наутро отец Михаил проснулся решительным и как-то обреченно-спокойным. Он вышел на кухню – жены, к счастью, не было, – сварил себе яйца, кофе, сел за стол, начал лупить яйцо… В голове было ясно и пусто. Вошла жена.
– Послушай, только послушай меня, пожалуйста, не гони меня… – быстро-быстро заговорила она: он весь напрягся от звука ее голоса, перед глазами возникла позавчерашняя отвратительная картина… мысок скорлупы не снимался, он отодрал его вместе со слоем белка. – Послушай, я не прошу тебя, ничего не прошу, я просто… я не знаю, как это вышло… но ничего там не было, почти ничего, я знаю, что это всё равно, раз могло… быть, но всё равно, то, что было, я не знаю, как это вышло… Я дрянь, я уеду, оставь меня… мне очень плохо, Миша, но просто ты не… ты не думай… что я…
Она горько заплакала и ушла в свою комнату.
Отец Михаил съел только одно, уже очищенное, яйцо, выпил кофе, оделся, вышел из квартиры – и осторожно закрыл за собою дверь. На улице был крепкий мороз, вчерашний плотный, напитанный влагою снег рассыпался пудрой. Солнце светило не грея из ледяной синевы. И вообще всё вокруг – и он сам – было не таким, как вчера.
Отцу Михаилу стало жалко жену.