355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Сергей Бабаян » Кружка пива » Текст книги (страница 4)
Кружка пива
  • Текст добавлен: 6 октября 2016, 04:16

Текст книги "Кружка пива"


Автор книги: Сергей Бабаян



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 5 страниц)

Он выбросил сигарету и закурил другую, не чувствуя ее вкуса. День потемнел – солнце оделось в черное облако. Несколько раз порывался он к телефону – и всякий раз, приподнявшись со скамьи, садился, почти падал обратно. Душа его рвалась домой – могла позвонить Наташа; здесь, в заросшем густой сиренью незнакомом дворе, он чувствовал себя бесконечно от нее далеким – намного дальше, чем был в проклятом Иркутске. Но дома, в дверях большой комнаты, стоял отец и смотрел на него испуганными глазами, смотрел с ужасом и надеждой – и Виктор даже представить себе не мог возвращения.

Что он скажет ему, переступив порог? Как они будут жить дальше?… И так тягостно было его медленное, безвыходное раздумье, что в глубине сознания, словно желая ему помочь, зародилась и неуверенно к нему поплыла еще бесформенная, неясная, но – сразу он понял – спасительная мысль; он с жадностью за нее ухватился.

Он сидел неподвижно, боясь пошевелиться, – боясь неосторожным движением спугнуть оживающую на его глазах еще смутную, расплывчатую, чудесную картину. Он затаил дыхание, глядя, как расцветают ее краски и становятся понятными, осмысленными, необходимыми ее формы и движения. Наташа – ничего не знает. Наташа не видела той женщины!

Спокойно, сказал он себе, спокойно. Главное, не сбиться – он так устал от тяжести навалившейся на него беды, что боялся за первый шаг и сидел, оттягивая время. Начали. Наташа не видела той женщины – хотя из подъезда вышла минутой позже нее. Ну и что? Просто она спускалась пешком с девятого этажа, быть может, курила по дороге – она не любила курить на улице. Правда, шла она очень долго – не менее десяти… пяти! пяти минут, – но, во-первых, на высоких каблуках трудно спускаться по лестнице… и синие свои туфли с белыми розетками на носках она купила недавно и еще не успела их разносить, – а во-вторых, закурив, она могла остановиться между этажами, потому что никогда не курила на ходу… и потому, что времени сойти с девятого на первый этаж для сигареты с фильтром недоставало. Так. Отлично. А бежала? Почему она так бежала? Но это совсем просто – она спешила в институт, она отпросилась на час, на два, быть может, ушла с обеда… Сколько было времени, когда он проснулся и начался весь этот кошмар? часа два, не больше, обед у Наташи в час, она ушла с обеда, в два была у него – и к трем спешила вернуться… Она хотела увидеть его, застать его врасплох, сделать ему и себе подарок – а он придумал весь этот обстоятельный, мучительный бред и чуть не сошел с ума от своих фантазий. Затаив дыхание, он снова пробежался по всей цепочке воссозданных им событий – осторожно и в то же время поспешно отбрасывая каждую пройденную ступень, смертельно боясь споткнуться на явном несоответствии, – и цепочка эта показалась ему настолько правдоподобной, насколько четверть часа назад казалось единственно верным его первое, убийственное объяснение.

Он глубоко вздохнул, он даже забыл про отца и мать, – не забыл, отстранил их в глубину своей памяти, не имея сил думать о двух несчастьях одновременно. Сейчас он позвонит Наташе в институт, и у него останется только одно – неправдоподобное, жестокое, несправедливое – горе, – но с ним с одним они как-нибудь справятся. Он встал и пошел к автомату, снял трубку – и одновременно с гудком его пронзила черная мысль: если она так спешила в институт, что чуть не подвернула ногу… какого дьявола она десять – ну пять, пять минут! – спускалась пешком по лестнице? Его чуть не убила эта мысль, второстепенная, ничтожная мысль – недостойная в обычной жизни того, чтобы ее замечали, но сейчас неумолимо требующая опровержения… И этого тоже можно было найти какую-нибудь причину, множество нелепых предположений тут же угодливо столпились в его голове: например, она зацепила колготки и хотела их снять… какие колготки в такую жару?! – а может быть… но он почему-то вдруг ясно понял, что все эти объяснения рождаются лишь для него самого и умирают, даже не приблизившись к истине, что на самом деле всё было совсем не так – а именно так, как он думал сначала,– что всё пропало, погибло, кончено… Равнодушно он набрал Наташин рабочий телефон. Ему ответили, что ее сегодня не будет.

Он побрел к метро, еле передвигая ноги. От метро позвонил Наташе домой. Наташи не было. Он нажал на рычаг и долго стоял в автомате – не вешая трубки, слушая тоскливые частые гудки. Уличные часы показали пять – он спустился в метро и поехал к Наташе.

От ее дома он снова позвонил – и снова ответила мать, что ее нет дома. Перед подъездом зеленел сиреневый палисадник с клумбой чахлых петуний; он сел на скамейку, рядом с двумя старухами и стайкой детей, роющихся в песочнице, – и старухи сердито посмотрели на него, подозревая в нем пьяного. Он сидел и курил, отгоняя дым ладонью, и смотрел не отрываясь на дверь Наташиного подъезда. Время шло не медленно и не быстро, он его почти не замечал – только каждый час поднимался и шел звонить к автомату. Мать сухо отвечала, что Наташи нет, он отвечал “спасибо” и возвращался на свое место. Всё это он делал уже почти автоматически. Он очень устал.

Незаметно опустился вечер и окрасил голубым воздух, цветущие липы во дворе и стены Наташиного дома. Он посмотрел на часы – было десять часов. Он позвонил Наташе.

– Наташа уже спит, – ответила ее мать.

Он поехал домой – в сторону дома. Наташа видела эту женщину и уверена, что с этой женщиной был он. Он сидел в полупустом вагоне и слепо смотрел в черное окно на свое отражение. “Может быть, меня не было дома? – из последних сил медленно подумал он. – Может быть… это была моя родственница? Двоюродная сестра, приехала из Днепропетровска… а меня не было”. Устало он смотрел на эту мысль, зная наперед, что всё это глупо. У него не было никакой сестры. Если это сестра, почему она не открыла Наташе дверь? Да просто потому, что… Он мысленно махнул рукой и закрыл глаза. Он больше не мог бороться.

Его окна были слабо освещены – рассеянным светом гостиной, выходившей на другую сторону. Отец не спал, и он не мог вернуться домой – но не мог и оставаться здесь, в черной уже темноте, окруженный только черными своими мыслями, никому не нужный – никому, кроме матери, которая была далеко… и которая тоже, кроме него, теперь никому была не нужна. На всем свете они вдвоем были теперь нужны только друг другу. Поколебавшись, он пошел в соседний двор, где у старой голубятни обычно допоздна сидели мужики. У него были с собой деньги – он брал деньги в Иркутск, надеясь купить Наташе что-нибудь экзотическое, недоступное в Москве: оленьи рога, собачью шапку, волчью или медвежью шкуру… Он дал мужикам червонец, один из них, с рябым знакомым лицом, сходил куда-то и принес сумку вина, – и впервые в жизни он напился так, что не помнил, как добрался до дома.

Утром, в половине восьмого, его как всегда разбудил уходивший на работу отец: он открыл одновременно обе двери, входную и в комнату Виктора, и сразу ушел – и Виктор не видел его глаза. Он встал – тогда он был еще молод и пил от случая к случаю и наутро чувствовал только дурной вкус во рту и небольшую тяжесть в затылке… Он позвонил начальнику домой и отпросился до обеда. Майоров спросил его: “Как съездили?” Он ответил: “Всё в порядке” и не выдержав положил трубку.

Наташа выходила из дома в половине девятого – у него было сорок пять минут времени. Он поехал к Наташе.

Он был у ее подъезда через полчаса. Он даже не сел на скамью, боясь, что каким-то чудом она уйдет незамеченной; он встал прямо напротив подъезда и закурил. Он не позавтракал и не выспался – и чувствовал себя очень усталым.

Через пять минут ему пришла в голову нелепая боязливая мысль, что Наташа увидит его в окно и не выйдет из дома, – и он встал вплотную к подъездной двери, под козырек, где его невозможно было увидеть. Из подъезда каждую минуту кто-нибудь выходил, люди шли на работу – и сердце его падало каждый раз, когда хлопала внутренняя дверь, невидимая за наружными окрашенными стеклами. Несколько раз он пытался заставить себя подумать о том, что он скажет Наташе, но лишь безнадежно махал рукой: в голове его не было ничего, кроме ее имени и слов: “Я люблю тебя”.

Он взглянул на часы и увидел двадцать пять девятого – и его внезапно охватил панический страх перед тем, что должно было произойти с минуты на минуту. Он вновь торопливо закурил, надеясь успокоиться. Почти не закрываясь, непрерывно хлопала дверь. Вышла толстая женщина с толстым ребенком. Вышел усатый мужчина с портфелем, в больших очках, искоса взглянул на него. Вышел кто-то лысый, в голубой рубашке с короткими рукавами. Выбежал мальчишка с удочкой, с банкой серых червей…

Вышла Наташа.

Каждую минуту он ожидал ее и всё равно онемел от неожиданности.

Наташа увидела его и прошла мимо. Он очнулся и бросился за ней.

– Наташа!…

Она продолжала идти. Он пошел рядом, забегая вперед, умоляюще заглядывая в ее холодное, бледное, необычно ярко накрашенное лицо.

– Наташа… Наташа, милая…

Он споткнулся и чуть не упал. Наташа остановилась.

– Что тебе нужно?

Он отшатнулся от нее – пораженный ее спокойным, бесстрастным, незнакомым голосом.

– Что ты говоришь, Наташа… Ты сошла с ума! Я так без тебя скучал…

Я люблю тебя, Наташа!

Глаза ее смотрели на его лицо – но она смотрела куда-то мимо.

– Я прошу тебя оставить меня в покое.

– Но почему? Почему?! Что случилось?!!

Он хорошо знал, почему, но кричал искренне – потому что ни в чем не был перед ней виноват.

– И запомни: между нами никогда и ничего не было.

Этот голос!

– Наташа…

Он задыхался от горя; он был не в состоянии обдумать ее слова, понять скрытые этими словами ее мысли, он вообще едва понимал, что она говорит, – но кто-то чужой стоял рядом с ним, безучастно смотрел на него, оглохшего и ослепшего от боли, и всё видел и слышал. Она ни разу не назвала его по имени. Она не произнесла ни слова упрека. Она даже не показала, что ей известно то, что было вчера, – так, как это ей было известно. Вместо обычных, банальных, тысячи раз в жизни и в описаниях жизни произнесенных слов: “А ты не знаешь?” – или: “Иди, тебя есть кому утешить”, или: “Не знала я, что ты такой подлец!”, – слов, после которых можно что-то объяснять, о чем-то просить, что-то врать наконец, – вместо этого она молчала холодно и равнодушно, без тени страдания или обиды на неподвижном, изумительно красивом лице, – он был для нее чужим, совершенно ненужным ей человеком. И его второе Я, стоявшее рядом с ним, сказало уверенно и безнадежно: “Это конец”.

Нет!!!

– Наташа, – пробормотал он и схватил ее за руку, за тонкое прохладное запястье – от этого прикосновения он испытал блаженство, которого не испытывал, когда раньше ее обнимал, – и смертельную тоску; она отняла руку – не резко, спокойно, чуть поморщившись. – Наташа, я ни в чем не виноват… Я понимаю, о чем ты думаешь, но это

совсем не так! У меня ничего не было с этой женщиной, я вообще не знаю ее… я даже ее не видел! Я тут ни при чем! Я умоляю… она… она приходила не ко мне! Я тебе клянусь!

– Прекрати, – устало сказала Наташа. – На нас смотрят.

– Плевать!!! – заорал он на всю остановку. – Плевать! Пусть смотрят! Я клянусь тебе, что ни в чем не виноват… клянусь матерью, клянусь тобою… Это страшное недоразумение!

Он обхватил голову руками. За что?!!

– Перестань! – резко сказала она. – Ты позоришь меня перед соседями.

Он посмотрел на нее как безумный и схватил ее за плечи. Она даже не шевельнулась. У него было такое чувство, будто он обнял дерево.

– Э-э… молодой человек… – неуверенно произнес за его спиной мужской голос. Он бессильно уронил руки и оглянулся: вся остановка на них смотрела. С другой стороны скрипя подошел трамвай.

Когда он повернул голову – Наташи не было. В отчаянии он резко оглянулся по сторонам: перед головой остановившегося трамвая мелькнуло белое платье.

– Наташа!

Он догнал ее в дверях; вагон был полон, Наташа стояла на подножке. Он схватился за поручень, трамвай тронулся и зазвенев остановился. Она повернула к нему бледное, напряженное, злое лицо.

– Ну, что тебе?

– Наташа… Я… я…

– Оставь меня в покое! – грубо сказала она чужим голосом; из-за ее плеча и из окон выглядывали удивленные и сердитые лица. – Не смей ко мне прикасаться!

Он отпустил поручень и шагнул назад, как от удара.

Трамвай уехал.

Он звонил ей каждый день, вечером домой, днем на работу. На работе она вешала трубку, дома не подходила – подходила мать, с каждым днем отвечавшая всё более резко, с хамскими первобытными нотками почувствовавшей свою силу продавщицы. В институте он сидел за своим столом, не понимая, что делает и, видимо, не делая ничего. Мать была в Кисловодске и звонила вечерами; в это время он старался не бывать дома, он не мог слышать, как с матерью разговаривает отец, и сам не мог говорить с ней – бодро и ласково, как будто ничего не случилось. С отцом он почти не разговаривал – не потому, что испытывал к нему враждебное чувство, а потому, что, как и всё другое, не замечал отца и все разговоры были для него тягостны. Отец подавленно молчал; чтобы скрыть ненормальность этого молчания, он рано уходил и поздно возвращался с работы.

У него была одна цель – поговорить с Наташей. Он как и прежде не знал, что ей сказать, если она согласится его выслушать; он не мог придумать и даже не придумывал себе никакого оправдания. Он был не виноват, то, что она думала о нем и об этой женщине, было просто нелепо: за всё время, что он был с Наташей, даже мысль изменить ей ни разу не пришла ему в голову. Не зная, о чем он будет с ней говорить, он добивался только этого. Он надеялся на чудо: она поверит ему, не требуя объяснений, и всё будет хорошо. Прошло несколько дней. Он был совершенно измучен; мысль о том, чтобы встретить ее у подъезда и всё рассказать, уже не раз посещала его… но когда он вспоминал женщину в красном, перед ним тут же вставало смущенное, испуганное, страдающее лицо матери, которая в автобусе, под удивленными взглядами пассажиров, доставала из сумочки ингалятор. Сказать кому-то, что эта красная девка – и его мать?… Прошло еще несколько дней – и однажды ее мать ответила:

– Наташа уехала в Киев. У нее отпуск.

Он вздрогнул.

– Отпуск?…

– Да, отпуск.

– А… извините, когда она будет?

– Не знаю. Наверное, через месяц.

Он тоже взял отпуск – и Майоров подписал ему раньше графика, видимо, заметив, что с ним творится что-то неладное. Без работы, которая была для него мучительна, ему совсем стало худо. Мать вернулась из Кисловодска; день ее приезда и встречи с отцом стоил ему такого страдания, что наутро он пошел в Пиночет и тяжко напился. В пивной пить было лучше, чем под голубятней с далекими ему мужиками: в пивной было много студентов, он даже встретил два или три знакомых лица – людей, учившихся вместе с ним и недоучившихся из-за недуга, который теперь осторожно к нему подкрадывался. Дома он обнаружил странную и неприятную вещь: он не мог видеть мать и отца в одной квартире, за одним столом, в одной комнате – в спальне! Он стал уходить на целый день, бродил по городу, заходил в Пиночет, пил со случайными знакомыми из одного стакана… Вино было волшебным ядом, два или три стакана превращали его в другого человека. Измена отца уже не казалась ему предательством – у какого мужчины на совести не найдется подобного греха? Разлука с Наташей представлялась случайной размолвкой – еще неделя, и она простит его, и они опять будут вместе… А если нет – разве мало на земле женщин?

Наутро он просыпался – и к нему возвращалась вся его боль, набрасывалась на него, еще более мучительная, чем прежде. Дни шли, а боль не уходила – она как будто разрасталась в нем, эта боль.

Отпуск его закончился. В первый день он вышел на работу и поздним вечером позвонил Наташе. Подошла как обычно мать – он прикусил губу при звуках ее недоброго голоса.

– Наташу… можно?

Ее мать помолчала – и ответила торжественно и громко – она всегда его не любила:

– Наташа в Киеве. Я вас прошу, Виктор, больше нам не звонить.

Наташа выходит замуж.

Он остался недвижим, не опуская трубку, потом медленно положил ее на стол. В мертвой тишине пронзительно кричали тонкие гудки, как будто падали на стол злые электрические капли. Он опустил глаза – у него дрожали руки. На мгновение он испугался. Ему стало жалко себя! Потом ему стало всё равно.

На следующий день он на работу не вышел.

Через две недели он снял со сберегательной книжки последние десять рублей. Тогда он еще не продавал свои вещи, не искал серебро по родительским карманам и не пил за чужой счет. Тогда его спасла мать, которая плакала и кричала на него и ничего не могла понять. Отец молчал – и она плакала и кричала на отца. Мать выписала больничный лист, и он смог выйти на работу. Впрочем, работа его не интересовала: в институте он почти ничего не делал и у него случился неприятный разговор с Майоровым, во время которого он угрюмо и равнодушно молчал. Вечерами он часто напивался. Он бросил бы всё и уехал вслед за Наташей в Киев, если бы знал, где она остановилась. Ждать ее возвращения было ему невыносимо.

Он звонил ей каждые три дня, иногда сильно пьяный, и бросал трубку, когда подходила мать. Однажды ему ответил незнакомый мужской голос – он решил, что ошибся, и перезвонил. Тот же голос ответил снова. Сердце его дрожало, когда он попросил Наташу.

– А кто ее спрашивает?

– Мы учились вместе, – глухо сказал он.

– Ее нет дома.

– А с кем я говорю?

– Я ее муж, – ответил голос внушительно и спокойно.

На следующий день был аванс. Виктор получил пятьдесят рублей и запил на неделю.

…Потом была долгая жизнь. Он увольнялся с работы, на время бросал пить, устраивался на новую, боль его казалось притупилась; через полгода у него появилась другая – красивая, неинтересная ему, не волновавшая его женщина; он стал разговаривать с отцом – и уже без содрогания смотрел, как они с матерью уходят вечером в спальную комнату, и без усилия, ровным голосом желал им спокойной ночи. Через год он уже мог увлечься каким-нибудь делом, прочитать книгу или сходить в кино, и страшным сном уходила взорвавшая его жизнь катастрофа… но в жизни его что-то сломалось.

Он сильно изменился.

Он редко смеялся – если не бывал пьян, – обыкновенно улыбался слегка, не лицом, а губами. Он не любил женщин, он хотел только женское тело, тело без мысли и без души, как хотел кусок мяса, когда бывал голоден; он никогда их не обижал и не был с ними груб, но никогда и не назвал ни одну из них ласковым словом или уменьшительным именем – и после любви с женщиной единственным его желанием было желание поскорее уйти. Его мало интересовало то, что происходит вокруг – в мире вокруг него; равнодушно читал он газеты и почти не смотрел телевизор. Как и прежде, он любил мать, но теперь его любовь была глубоко внутренним, изредка проявляющимся чувством: внешне он был с ней спокоен и даже не ласков… С отцом он почти не говорил.

Наверное, он потерял интерес к жизни – потому что все попытки его вернуться в эту жизнь были слабы и нерешительны, казалось, даже неохотны, как будто заранее в душе его обречены на провал. Еще случалось ему загореться какой-нибудь мыслью или намерением; слабый огонь минутно согревал его душу – и быстро гас, оставляя после себя разочарование и усталость… Ему всё чаще хотелось выпить.

Трудно было сказать, быстро или медленно, – во всяком случае, для него почти незаметно, – желание это превратилось в жизненную потребность и исподволь подчинило его себе. Если ему случалось перепить накануне, то утром его физические и в большей даже мере душевные страдания были так велики, что он ничего – не только работать, думать, читать, говорить, но и просто сидеть, стоять, даже лежать неподвижно – вообще жить не мог с этим мучительным, тревожным, болезненным ощущением; он шел в Пиночет, раздобыв деньги любым путем – в этом состоянии все способы казались ему справедливы и хороши: попросив у соседа в долг, не думая о возвращении, собрав пустую посуду, поспешно что-нибудь продав… – он шел в Пиночет и к вечеру напивался до бесчувствия: опохмелившись – избавившись от жестокой головной боли, тягостного ощущения внутренней пустоты, внешней стесненности и беспокойства, – он уже не мог остановиться… Если же в пьянстве его случался вынужденный перерыв, он постепенно приходил в себя, набирался сил, очищался от пропитавшей его плоть скверны алкоголя и никотина, – казалось, оживала его душа, задыхавшаяся и ослепленная в отравленной своей оболочке, – и уже на третий обычно день чувствовал себя бодрым и свежим, готовым к новой, энергичной и рассудительной жизни человеком… И спокойный, даже радостный, по-новому увидевший мир, умеренный в своих силах, – он снова шел в Пиночет: почему бы не выпить, – небрежно, как будто это был безобидный, полностью подчиненный его воле, не заслуживающий внимания и тем более обсуждения вопрос, думал он; почему бы не выпить, если сейчас всё у него так хорошо и если он, не смотря на все прошлые свои страдания, так быстро возвращается к жизни?… Он шел и опять напивался, и всё повторялось сначала. Чем дальше, тем больше это желание приобретало у него как бы естественную, органическую, инстинктивную силу, неподвластную его воле и разуму, – подобно чувству голода, жажды, полового влечения; последнее, впрочем, с годами слабело, отступало на задний план, лишь изредка пробуждаясь короткими, грубыми, упрощенными образами, похожими на примитивные картины, – вспыхивало мрачным огнем по утрам, в полусне-полузабытьи, или летом в трамвае, когда он ехал с похмелья в Пиночет и смотрел на одетых в короткие и светлые, облегающие фигуру платья красивых молодых женщин – скорее даже не очень красивых: красивые, как нечто астрономически, невозможно от него далекое, оставляли его равнодушным… В другое время он не чувствовал ничего, потому что в Пиночете женщин не было – не считая часто и уродливо беременной Марины, колченогой Аниськи и старой бабы Ани, уборщицы, – не похожих на женщин людей женского пола… С каждым годом всё уменьшалось количество вина, которое было нужно ему для первого опьянения: его мозг охотно и радостно откликался даже на четверть стакана – хотя для того, чтобы напиться, таких стаканов и сейчас требовалось не меньше пяти. Предельная доза его тоже медленно, но уменьшалась – несколько лет назад он мог выпить больше двух бутылок портвейна и твердо стоять на ногах; раньше он этим гордился, а теперь, особенно в безденежную минуту, остро завидовал Малютке Монстру и Шлёп-ноге, забывавшимся после второго стакана… С каждым годом он всё быстрее и радостнее оживлялся, начиная пить, – и всё тяжелей и безысходней мрачнел, не видя продолжения; с каждым годом он всё хуже запоминал пьяную вечернюю дорогу к дому, пока ее образы не стали проходить сквозь сеть его памяти, как вода через решето, – не оставляя ни малейшего следа, в лучшем случае несколько мутных, быстро высыхающих капель; с каждым годом всё невыносимее, всё мучительнее становилось утреннее похмелье – тряслись крупной дрожью руки, наливалась каменной тяжестью голова, судорогой сводило ступни, рвало желчью… За десять лет, – за десять лет он превратился в того, кем он был сейчас.

Кстати… отец все-таки ушел – Виктор беспробудно уже пил и так и не узнал, к той ли женщине, из-за которой всё это случилось, или другой; но даже в однообразной, туманной чересполосице пьянства и похмелья Виктор, как ни чудовищно это казалось рядом со слезами и наступившим затем покорным и каким-то бесчувственным оцепенением матери, – испытал огромное, освобождающее облегчение…

…Он стоял на пути пестрой, шумной, занятой собою толпы, – в измятом потертом костюме, в грязной рубашке, на которой через одну не хватало пуговиц, в тяжелых зимних ботинках со старомодными квадратными носами, – худой, давно не бритый, с глубокой застарелой синевой под глазами, с лысеющим лбом, изрезанным страдальческими морщинами; он стоял, навалившись на палку и незаметно для себя подобрав уставшую больную ногу, и смотрел на Наташу, как глубокие старики смотрят на фотографии юности, – с теплой грустью, без зависти и сожаления. Их счастье и их горе – всё это было очень давно; сейчас эта красивая женщина, с высокой грудью и сильными полными, тонкими в лодыжках ногами уже не имела к его жизни никакого отношения. К его жизни – но в ее жизни десять лет назад был другой Виктор, который так ее любил и с которым она так долго, так коротко была счастлива… На нем не было вины, и сейчас он хотел защитить этого мальчика, чтобы он до конца – далеким счастьем – остался в ее памяти.

– Я… пойду?

– Сейчас, сейчас, – заторопился он – и, еще не освободившись от воспоминаний, содрогнулся при звуке своего хриплого, грубого, ему самому неприятного голоса – совсем не похожего на тот, которым он десять лет назад на каждой вечеринке пел под свою давно проданную гитару… – Подожди. Я должен сказать тебе… одну вещь.

Она посмотрела на него вдруг уставшими глазами и отвела их в сторону.

– Я должен тебе сказать… Помнишь, из-за чего мы с тобой расстались? А ведь я… я был ни в чем не виноват.

Лицо ее страдальчески дрогнуло.

– Не надо об этом… Это было так давно.

– Очень давно… Я давно хотел тебе об этом сказать. Я просто не мог.

Она переступила с ноги на ногу, скрывая и не в силах скрыть нетерпение.

– Постой, постой, – быстро заговорил он, испугавшись, что она уйдет, а он, со своей палкой и больной ногой, не сможет, как десять лет назад, бежать рядом с нею. – Послушай, Наташа… Я ни в чем не виноват. Помнишь ту женщину… ту девушку в красном платье, которая вышла из моего дома? Я ведь даже не знаю ее имени… Я совсем не знал ее. Она приходила не ко мне… Она приходила к моему отцу! А я…

Он увидел, как вздрогнули ее глаза и губы, и ему вдруг стало жалко ее, его Наташу, которой, может быть, будет больно.

– Боже мой, – прошептала она, – что же это?…

– Она приходила к отцу, – горячо зашептал он. – Я приехал… приехал из аэропорта домой. Я так по тебе соскучился… Я приехал и лег спать. Отец не знал, что я приеду, я не позвонил ему… Я не позвонил отцу, что я еду, будь я проклят! – Боль и отчаяние охватили его со свежей силой, как будто не было прошедших десяти лет, как будто вчера он искал ее по солнечным пыльным улицам, звонил из душного автомата, ждал у подъезда, вздрагивая от каждого подъездного шороха.

– Мама… дома никого не было, и он привел эту женщину – а я спал… я ведь всю ночь не спал в самолете… “Думал о тебе”, – вспомнил он и слабо улыбнулся сухими губами. – Я спал, но когда они пришли, я проснулся. Я не мог выйти, я лежал и слушал, как они смеются в коридоре… И тут позвонила ты – а я не мог тебе открыть… я не мог! И ты ушла, а следом за тобой ушла та женщина. Она испугалась…

– Витя!…

Отшатнувшись, она закрыла рот задрожавшей рукой. Слезы лились из ее глаз, смывая ресницы, разбегались по щекам грязными струйками. Он вдруг почувствовал, как дергается, становится мокрым его лицо, – впервые за много лет он плакал, плакал слабыми пьяными слезами. Он не понимал, почему он плачет, – от горя, которое они вспомнили, или от счастья, что он наконец остановил ее и всё рассказал. Десять лет! Ему было очень жалко ее – что она плачет.

– Ну что ты… не плачь, – смущенно сказал он. – Это было так давно… Понимаешь, я не мог тебе сказать. Мне очень больно было за мать… я не мог, чтобы ты узнала… что маму предпочли этой женщине. И еще я очень боялся, что ты расскажешь своей матери. Она ведь не любила меня… и не любила маму… Ну пожалуйста, не плачь! Наташа!

Плача, она смотрела на него широко раскрытыми, кричащими глазами: в них было такое страдание, что он испугался. Она опустила руку, он увидел ее искаженное, залитое слезами, некрасивое и прекрасное лицо… и вдруг горько пожалел, что он сделал это.

– Ну что ты плачешь… Не надо… Наташа, милая…

Она плакала, не в силах остановиться. Сержант Барковский, в раздумье застывший у вентиляционной отдушины, решительно шагнул на тротуар – и вдруг остановился: высокая белокурая женщина опустила сумку с игрушечным медведем на мокрый асфальт и обняла Хромого за шею.

– Витя… Витенька…

У него закружилась голова, он чуть не упал. Мягкий шелк ее волос коснулся его щеки – он вспомнил это прикосновение. Он закрыл глаза и в темноте вдохнул слабый цветочный аромат – он вспомнил ее запах. Он вспомнил ее руки, обнимавшие его шею, – и всё забыл.

Боже, какое блаженство! Как давно они не виделись! Мне было так плохо без тебя, маленькая моя девочка… Я так люблю тебя. Может быть, еще не всё потеряно? Сейчас я обниму тебя, так, как всегда обнимал при встрече, правой рукой обниму твою узкую спину, поглаживая пальцами тонкие лопатки… Какая-то твердая тяжесть сковывала его руку, мешала ее обнять… он с досадой поднял руку и чуть не упал!

Палка!

Его толчком швырнуло обратно в грязный и подлый мир. Его обманули. Прошло десять лет! Он выпрямился, весь дрожа, стиснув зубы от боли и усталости в искалеченной ноге. Всё было кончено.

Она всхлипывала, вытирая платком поблекшее лицо. Сумка у ее ног покосилась в сторону, игрушечный медведь свесился через край и смотрел в грязную лужу; она машинально его поправила. Солнце садилось за мост, зажигая трамвайные рельсы. Он глубоко вздохнул и подобрал больную ногу.

– Я был не виноват, Наташа.

Она стерла остатки краски и страдая смотрела на его лицо.

– Зачем же… так, Витя?

Он почувствовал страшную усталость. Она спрашивает, зачем он пьет, зачем из ее возлюбленного он превратился в грязного калеку, зачем она – красивая женщина, а он – опухший, неопределенного возраста урод. Он сам не знал, как это произошло. Он помнил только начало: он так и не смог ничего придумать.

– Наверное, я просто слабый человек, Наташа.

Из ее короткого объятия он вернулся в этот мир. Нога сильно болела, болела голова, в груди, под ложечкой стояла неотвязная боль. Его опять начинало мутить, он так до конца и не опохмелился. А в то утро, когда он ждал Наташу у подъезда, его не тошнило и у него не болела голова, хотя накануне он сильно выпил с мужиками под голубятней… Почему он не позвонил отцу?

– Может быть… может быть, тебе чем-нибудь помочь?

Ему вдруг стало трудно дышать. У него уже было так несколько раз в жизни – когда после сильного перепоя он похмелялся ликером, наливкой или очень сладким вином: это задыхалось его сердце, которое устало стучать долгие и трудные тридцать четыре года. Ему показалось, что он умирает. Он не боялся умереть – но ему не хотелось умирать здесь, на улице, среди чужих людей, рядом с его Наташей, которая это увидит и опять будет плакать. Надо было повернуться и уходить в пивной зал – и хоть на коленях просить жетон, – но у него не было сил… и не было никакой надежды.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю