Текст книги "Кружка пива"
Автор книги: Сергей Бабаян
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 5 страниц)
Сергей Бабаян.
Кружка пива.
Повесть
– Не узнаешь меня?
– Нет.
– Де Барре.
Ги де Мопассан.“Гарсон, кружку пива!”
Пивной зал выходил на улицу высоким крыльцом, над которым, вместо козырька, висел и поскрипывал на ветру выбеленный солнцем и дождями бочонок. Старый девятиэтажный дом, в первом этаже которого помещалась пивная, – еще довоенной, неуклюжей, безжизненной и безнадежной какой-то постройки, – был похож на серую уступчатую скалу, истонченную пещерными входами. Пивной зал необъяснимо назывался – Пиночет. Виктор миновал дверную вертушку и вышел на крыльцо, тяжело опираясь на палку.
Десять лет – казалось, большую часть своей бесконечно долгой, остановившейся жизни – он смотрел с высоты этого крыльца на чужой, давно уже непонятный ему мир, и чувства, которые он испытывал перед лицом этого мира, с каждым годом менялись, незаметно переходили друг в друга, пока от первых не оставалось и следа. Сначала, лет десять назад, ему порою даже нравилось после очередного стакана портвейна выйти из душных сумерек пивной и покурить в дверях, снисходительно, вниз, глядя на улицу. У его ног торопливо, как послушные инстинкту муравьи, сновали маленькие, озабоченные, серые люди: лысые мужчины с потерявшими форму портфелями, толстые женщины с уродливо набитыми сумками, маленькие некрасивые дети, которых женщины тащили за руки и которые плакали и не хотели идти. Десять лет назад он был удивительно молод; ему казалось, что он выше этого мира, его испуганной обывательской суеты, его безмолвной покорности пустым, нелепым, надуманным правилам; ему казалось, что достаточно и никогда не поздно сделать шаг – спуститься вниз, – чтобы занять в этом мире достойное место, и эта уверенность легко доставляла ему сознание своего спокойного, а в недобрую минуту и насмешливого превосходства. Это чувство первые годы скрашивало его независимую, пьяную, уже тогда несчастную жизнь; хотя и усмехаясь своей наивности, он с тайным удовольствием представлял себя Модильяни, Есениным, Эдгаром По, чей самоубийственный путь таил в себе опасную и притягательную загадку… Прошло несколько лет – и его жизнь покатилась так быстро вниз, что он едва успевал замечать ступени. Взгляд его с высокого крыльца тоже переменился: после того, как неожиданно закончился срок его институтского распределения и ему предложили найти себе другую работу; после того, как он поменял еще несколько мест, оказавшись в конце концов дежурным лифтером в общежитии того самого института, в котором когда-то учился; после того, как он вынужден был уйти и с этой, уже последней своей работы, потому что наступили дни, когда ему стало просто не под силу прийти куда-нибудь в определенный, назначенный заранее день и час – в жизни его стучали уже другие часы, не зависящие от сигналов точного времени; после того, как деньги его подошли к концу и последний костюм вытерся и повис на локтях и коленях, – после всего случившегося этого у него исчезло чувство спокойного превосходства и стоять на крыльце, под любопытными и сочувствующими взглядами улицы, ему стало стыдно и больно: он торопился сойти по стертым до арматурных прутьев ступеням и затеряться на одной высоте с толпой мужиков, с утра до вечера пьяно шумевших у входа…
А сейчас, – сейчас, когда он давно уже не работал и получал жалкую пенсию; когда он давно уже перестал считать, сколько раз его подбирали у этого крыльца и отвозили в вытрезвитель, в “Девятку” или “Сосновую аллею”, и пиночетовский участковый, капитан Бурый, которого местные пьяницы даже за глаза угодливо называли Николаем Ивановичем, помнил его фамилию – не зная и не интересуясь его именем – и, заходя в пивную, зло уже говорил: “Ну, готовься, Петров, скоро поедешь в ЛТП”; сейчас, после того как год назад он сломал ногу и она криво срослась – потому что в квартире Жокея, где он упал, поскользнувшись в луже чужой блевотины, был вдребезги разбит телефон и все приятели его были так пьяны, что никто не смог выйти к соседям и вызвать “скорую помощь”, – да и сам он был смертельно пьян и сначала почти не почувствовал боли; когда все деньги, на которые он мог теперь рассчитывать, превратились в пятьдесят копеек, оставляемые матерью утром на кухонном столе, потому что ничтожную пенсию свою он пропивал за два, много три дня после ее перевода, – сейчас, когда он стоял на крыльце Пиночета, опираясь на палку, ему было уже всё равно. Он не испытывал никаких чувств, глядя на человеческую толпу, которая теперь почему-то уже казалась ему не серой, а многоцветной и яркой – и дети в толпе не плакали…
Он неловко спустился по ступенькам и поковылял к вентиляционной отдушине – каменному колодцу полуметровой высоты, затянутому мелкой, насквозь проржавевшей сеткою, – на котором сидели в ряд Шлёп-нога, калека с вывороченными полиомиелитом ногами, пучеглазый, раздутый водянкой Цыган и старый Арлекин, руками и длинным подбородком опиравшийся на ручки ободранных костылей. Чуть поодаль, на обрывке газеты, примостился Каракуль, еще недавно Владимир Петрович, а теперь просто Вовка Каракуль, который всё еще не мог забыть свою прежнюю жизнь и потому сидеть с Арлекином, Цыганом и Шлёп-ногой считал ниже собственного достоинства.
Виктор сел не здороваясь рядом с Арлекином – со всеми он здоровался уже поутру, – вытянул с облегчением больную застоявшуюся ногу и закурил “Беломор”. От Арлекина шел густой нечистый запах, но Виктору не хотелось – и неудобно было – сразу вставать и идти на другое место: хотя Арлекин жил подонками из кружек и в пивной не было ниже его человека, Виктор не хотел его обижать. Сознание хотя бы в этом своей доброты нужно было прежде всего самому Виктору: Арлекину было уже всё равно.
Каракуль зашелся хриплым клокочущим кашлем, прочищая горло, и дрожащей рукой привычно поправил воротник – там, где еще два года назад его ежедневно стягивал узел галстука. Каракуль любил красные галстуки: красный цвет шел к его серым костюмам, серой шляпе, серым глазам, а зимой – к серебристо-голубой пене каракулевого воротника.
– Человека жду, – вдруг сказал он с внушительной интонацией, но слабым и тонким, на тихий крик срывающимся голосом. – Обещал привезти должок… Пятёру. – Слово “пятёра” Каракуль, быть может, независимо от себя, произнес торжественным шепотом. Пять рублей было очень много – две бутылки красного и сорок шесть копеек: на две кружки пива, смазать каждую бутылку или на развод.
Каракулю никто не мог привезти никакого долга. Каракуль даже сам не мог быть никому должен, потому что во всем Пиночете не нашлось бы сейчас дурака, который одолжил ему хоть бы рубль; даже жетон – монету в двадцать копеек, за которую автомат наливал триста восемьдесят пять граммов разбавленного желтого пива, – давали ему крайне неохотно, зная, что Каракуль стоит у последней черты и уже никогда не ответит. Его слова о пяти рублях были глупой, бессмысленной, подлой ложью, которой он мог надеяться выманить у Виктора двугривенный. Даже если бы произошло чудо и из той другой, уже далекой жизни, в которой Каракуль был начальником отдела и носил пальто с каракулевым воротником и ондатровую ушанку, действительно бы приехал, спустился к нему человек и вернул случайные, давно забытые пять рублей, – Каракуль никогда не сказал бы об этом Виктору и вообще никому: он разделил бы их на каждый день по рублю и неделю пил пиво, по кружке каждые два часа – запивая свои таблетки. И хотя Виктор сознавал очевидность этой Каракулевой лжи – быть может, последней, отчаянной попытки самоутверждения, – в душе его шевельнулась слабая надежда: в “Голодном” с утра давали “Кавказ” – до одиннадцати по трояку, у Сашки с черного хода, сейчас у бабы Лизы по два шестьдесят, тридцать три копейки сверху… Правда, он редко выручал Каракуля: они упали почти одновременно, и в те дни, когда он еще мог кого-то выручить, у Владимира Петровича были свои, и немалые, деньги… Каракуль разрушил безумную его надежду.
– Дай жетон, Витя.
В его сердце медленно возвращалась смертельная тоска – тоска, с которой жить не хотелось.
“Пошел ты…” – подумал он про себя и сказал вслух:
– Я пустой.
Он сказал это, почти не шевеля губами. Вообще не надо было ничего говорить – он никогда не избавится от привычки отвечать всем людям, которые к нему обращаются.
Сегодня – сначала – ему повезло. Ночью повернул ветер и принес весну, с утра загорелось солнце – и небо, стряхнув облака, стало синим, как море, которое он видел в последний раз десять – или пятнадцать? – лет назад и которое не забыл. Мать надела легкий плащ и повесила в шкаф на плечики теплое шерстяное пальто с забытой в карманах вчерашней мелочью. Шкаф ее не запирался и давно не представлял для Виктора никакого интереса: однажды утром, уже полгода назад, морщась от тоски и отвращения к себе, он обыскал карманы висевшей в шкафу одежды – и вся в них найденная мелочь, даже потускневшие медяки, щедро рассыпанные вперемешку с бесполезным дореформенным серебром в старомодных дедушкиных костюмах, – всё ушло в автоматы. Он не знал, догадалась ли об этом мать, – мать молчала; быть может, догадалась, потому что больше он никогда не находил в ее шкафу ни копейки. Сегодня она спешила.
Он нашел рубль и одиннадцать копеек – это было неслыханно много. Даже в трамвае он опустил в кассу три копейки и взял билет. Еще недавно, если у него было двадцать, или тридцать, или сорок копеек, он добирался до пивного зала пешком, чтобы не тратить три копейки, которых на последнюю кружку неизменно не хватало, – благо пивная была недалеко и у него были здоровые ноги. Сейчас всё переменилось; идти километр пешком было ему долго и тяжело – еще и потому, что палка его была слишком коротка для его высокого роста: новую, которую мать купила и привезла в больницу, он отнес обратно в аптеку, едва научившись ходить, – и выручил за нее два пятьдесят, – а себе взял старую, оставшуюся дома после давно умершей бабушки.
Эта палка была короткой, облезлой и кривой, но он не решился отдать ее, а себе оставить новую, подходившую ему по росту: во-первых, он боялся, что в аптеке откажутся от старой клюки, изготовленной четверть века назад, а во-вторых… во-вторых, все-таки это была бабушкина палка. Очень скоро он осознал, какую совершил ошибку – не ту, что пожалел старую палку, а ту, что по жадности и глупости лишился своей: удобная палка для инвалида была не роскошь и не прихоть – была жизнь. С каждой пенсии он отсчитывал два пятьдесят – и всякий раз пропивал их, когда эти деньги оставались последними, откладывая покупку до следующего месяца… По всему по этому идти километр пешком было ему тяжело – он садился в трамвай и обыкновенно не брал билета. Частые контролеры, молодые ребята из бывшего его института, подрабатывающие к стипендии, его никогда не трогали: они машинально спрашивали билет, потом смотрели на его лицо и его ногу, вытянутую в проход и уложенную на палку, – и проходили мимо, не дожидаясь ответа.
Он приехал в Пиночет к девяти, полумертвый с похмелья. Вчера у автоматов он встретил Фомичева, с которым вместе учился в институте. Колька Фомичев, – который не был сейчас для него ни Колькой, ни Николаем, был сейчас для него никто: из другой страны, из другого мира чужой непонятный человек, смотревший знакомым лицом и носивший знакомое имя, – Колька Фомичев, по окончании института оставленный на кафедре, позавчера защитил кандидатскую диссертацию. Защиту свою он отпраздновал уже и в институте, и дома, и в ресторане – и на третий день, вспомнив молодость, решил зайти в Пиночет, куда много лет назад, вместе с Виктором, они неизменно шли получив стипендию. Колька был уже сильно пьян, с двумя сильно пьяными друзьями по кафедре, – иначе он сделал бы вид, что Виктора не заметил: пить и обниматься с небритым, опухшим, грязным калекой, казавшимся много старше его, было неприятно, ненужно и даже неприлично – не только ему самому, но и Виктору. Но Колька был пьян и сильно напоил его, и его пьяные друзья обнимались и лезли целоваться к Виктору и что-то кричали о русской душе и своей близости к народу; потом они увели пьяного Кольку и напротив пивной сели в такси – а Виктор несколько раз упал, ковыляя двадцать метров до трамвайной остановки, и никто не помог ему подняться.
Поэтому сегодня утром, выворачиваясь горькой слюной и дрожа всем телом, он приехал в пивную уже к девяти часам, когда винный был еще закрыт и красным торговали с черного хода, по три рубля за бутылку, – а это для него было теперь очень дорого. Кроме Шлёп-ноги и Арлекина, стоявших терпеливо у стойки в ожидании недопитых кружек, он встретил Доллара, Земелю и Чечмаря – первых ласточек из многочисленной пахомовской команды, не успевшей еще собраться. На троих у них было четыре девяносто две; две бутылки стоили шесть рублей – рубль восемь не хватало. Земеля поминутно уходил в туалет, а когда возвращался – на нем лица не было. Они могли взять одну бутылку, оставив два рубля на развод, но Доллар держался и был неумолим: делать вторую ходку к ненадежному, подолгу закрытому черному ходу ему не хотелось. Виктор, дрожа от тоскливого нетерпения, вступил в долю: он отдал все свои деньги, рубль и восемь копеек – пятачком, копейкой и двушкою, – оставшись на нулях, потому что из рубля одиннадцати, найденных в карманах материного пальто, три копейки он уже опустил в трамвайную кассу. Они съели две на четверых, закусив сухой мандариновой коркой. Он сразу пришел в себя, хотя первый стакан держал обеими расходившимися в пляске руками: трехсот пятидесяти было достаточно даже с тяжелого похмелья и должно было хватить по меньшей мере на час. Если бы разливал он, вышли бы все четыреста – своя рука владыка; но утром его рука уже давно никуда не годилась… С ними он простоял около часа, вспоминая вчерашний день, а в одиннадцать пришел пунктуальный Пахом и сбросил его с хвоста – как Виктор ни пытался на нем удержаться… Земеля, самый душевный, но и самый неимущий из всех четверых, только сочувственно пожевал губами.
Он простоял еще час, допивая оставленное Земелей пиво, и ему опять стало плохо. В голове мутилось, тяжесть наваливалась на ноги и позвоночник, душу терзал страх и отвращение – к самому себе, ко всем вокруг, ко всему окружающему миру. Он стоял в дальнем углу большого зала, привалившись к стене и ослабив больную ногу, непрерывно курил и с тоской не отрываясь смотрел на квадрат дверного проема, через который густо шли незнакомые ему люди. За кружку пива он отдал бы сейчас пять лет жизни; кружка разбудила бы в его душе и теле утренние триста пятьдесят и дала силы еще час продержаться, а пять лет жизни не значили для него ничего. Через час кто-нибудь мог подойти – Кадет, или Тиша, или Бокс, наконец, Херсонский Помещик, которому он неделю назад, продав залетному майору за три рубля пачку бритвенных лезвий, спьяну дал пятьдесят копеек. Никто не шел, никто с ним не здоровался; вокруг него ходили, стояли, хлопали друг друга по плечам, разговаривали и смеялись чужие, равнодушные к нему люди – на крепких здоровых ногах, с густо звеневшей пивной мелочью в карманах. Они смотрели и не видели Виктора.
Прошел еще час. Пиночет понемногу наполнялся; появились уже знакомые, примелькавшиеся лица – органическая часть ежедневной пиночетовской толпы, даже недолгое отсутствие которых бросалось в глаза и вызывало удивление и беспокойство: казалось, нарушался самый ход размеренной, однообразной, устоявшейся пиночетовской жизни. Пришли и заняли свое обычное место, в углу у двери, Толик Рецидив, Матвей и беременная Марина – женщина лет тридцати, похожая на старую девочку, с медленными восточными глазами, с сильно выступающим, острым животом. Пришел Суворов, бывший грузчик из “Диеты”, бывший музыкант, окончивший Гнесинское училище в классе фортепьяно и клявшийся своим давним и близким знакомством с Макаревичем, которого он называл Андрюшкой, – месяц назад выпущенный из ЛТП, потерявший там пятьдесят из бывших своих ста двадцати килограммов и половину зубов и в тридцать пять лет похожий на беззубого седого подростка с непомерно большой головой. Появился Саша Корсет, здоровенный сорокалетний инвалид с запорожскими усами, носивший под рубашкой медицинский корсет после пьяной травмы позвоночника, – гордясь собой, разменял темно-красный, торжествующий червонец; до пенсии было еще далеко – должно быть, его мать, рыхлая белая старуха, торговавшая у Строгановки мороженым, получила зарплату. Вошел, нахально и испуганно улыбаясь, Малютка Монстр, обязанный своей кличкой прослывшему интеллектуалом Кандею, – двадцатилетний мальчик полутора метров ростом, с острым, бледным, ярко-красноносым лицом, которое могло спрятаться в отверстии граненого стакана, – незаменимый при сборе пустых бутылок из пиночетовских урн, тайком от уборщицы бабы Ани. Вошел, прихрамывая, Куркин – генеральский сын, вечный студент, стараниями отца трижды получавший академический отпуск – в последний раз, впрочем, вполне добросовестным образом: напившись, он переходил не глядя улицу и попал под колесо, и теперь его правая нога, под расклешенной по старой моде штаниной, была крест-накрест проколота тонкими металлическими спицами и одета в многоярусный каркас, который неистощимый Кандей называл наружным скелетом, Эйфелевой башней и строительными лесами. Напиваясь, Куркин падал с велосипедным грохотом; у него были плохие почки и плохая кровь, и сломанная нога долго не зарастала… Вместе с ним пришел Юрец из Керчи, бывший уже студент, год назад отчисленный от курса, живущий по заброшенным общежитиям и приходящими по старому адресу посылками ничего не подозревающей родни, – не в силах вернуться домой, покинуть Москву, разорвать бесконечный круг пиночетовского похмелья… Пришел Блевот, подполковник, военпред авиационного завода, пожилой тяжелый человек с черным бульдожьим лицом и набрякшими глазами, каждой морщиной своей страдая от вчерашнего перепоя; он встал в разменную очередь и вытащил четвертной, на который несколько человек оглянулись, – вот у кого были деньги… Впрочем, Каракуль два года назад тоже менял четвертные.
Осторожно, бочком протиснулся Магомаев – средних лет и среднего роста человек, с круглой стриженой головой, пухлым свежим лицом с красными щеками и острым носиком, в шляпе и светлом пальто и с неизменным портфелем в руках, – налил себе кружку, скромно встал как всегда у первого автомата, отхлебнул и тонким детским голосом, с застенчивой и счастливой улыбкой, затянул свое обыкновенное: “Ти-ри-ри!… Ти-ри-ри-ри-ри…” – как правило, он стоял и пел так около часа, потом за ним приходила чистая маленькая старушка и, взяв как ребенка за руку, уводила его домой, испуганно и виновато улыбаясь собирающейся вокруг певца полупьяной компании… Пришел Котовский, огромный, кубообразный, красный как говядина мужик, вернувшийся недавно из олимпийской ссылки, – кричавший на памяти Виктора прогуливающим в Пиночете студентам: “Студенты! Идите учиться! Зря мы, что ли, гремели кандалами и махали буденовскими шашками!…” – ему было лет сорок пять… Пришел белобрысый и близорукий Евдоким, шахматист-перворазрядник, игравший прежде в зале на Нижней Масловке, на пару пива и тарелку сизых креветок, и год назад, когда он стал забывать ходы и начал проигрывать, перебравшийся – наверное, уже до конца – в Пиночет, где не играли в шахматы… Пришел Холмс – невысокий, худой, горький и тихий пьяница, с узким приятным лицом и сгнившими до корешков зубами, в клетчатой кепке с пуговицей, с неизменной книжкой за отворотом пальто, биографией очередного полководца, премьер-министра или короля – какого-нибудь сильного человека… Пришел хмурый и трезвый Пономарь: полгода назад, после бутылки красного, он зашел среди бела дня в телеателье и схватил чужой телевизор; неожиданно мягко он получил год по двадцать, но вместе с двойными алиментами это окончательно выбило его из колеи. Пришел пучеглазый, толстоголовый Дуб, с сонным, как будто навсегда остановившимся лицом, с длинным туловищем и короткими ногами, – неуклюжий, как затопленное бревно; он жил вдвоем с парализованной старухой-матерью и, когда к нему приходили друзья, вливал ей в трясущийся рот полстакана портвейна, чтобы она не мычала. Пришел беспалый Малей, с голубым бельмом на правом глазу, дергающийся энергичным радостным тиком, – вторую неделю не выходивший из запоя после тяжелых родов у сорокалетней жены. Пришел Отец Федор, бывший боксер, с опасным расплющенным лицом и короткими кривыми руками. Пришел Капитан Шарки, с упорно разраставшейся шишкой на перебитом носу. Пришел и растопыренной пятерней заметался по залу Кадык, идиот с выкаченными бело-голубыми глазами и вихляющимся телом. Пришел Фонарь, с малиновым, как будто изнутри освещенным лицом, – ему мать добавляла в еду таблетки от пьянства. Пришел Кандей, высокий, красивый, зеленовато-бледный, с благообразной черной бородой. Приползла Аниська, колченогая уборщица из кафе “Весна”, похожая на коричневое насекомое. Пришел Швед, распушив раннюю лысину. Пришел Шипа, друг повесившегося Букваря. Пришел унылый и тощий Пинкертон. Пришел толстый Кактус. Пришел Бутылевич. Пришел Мишаня.
Все эти люди за много лет были ему знакомы, и почти все, подходя к разменной кассе, здоровались с ним кивком головы, – потому что он смотрел в их лица с надеждой, не отрываясь, в то же время стараясь придать своему ослабевшему лицу спокойное, доброжелательное – и независимое – выражение, – но никто, кроме Малютки Монстра и интеллигентного Кандея, не подошел и не поздоровался с ним за руку. Половина этих людей не могла, а другая и не хотела ему помочь, – впрочем, к этой другой он и сам не обратился бы за помощью: иссякающим родником в душе его уже умирало, но не умерло до конца самолюбие – жалкие остатки его молодой, страшно далекой, когда-то почти болезненной гордости… Он переоценивал себя, хотя и не хотел в этом себе признаваться: без тех полугора стаканов, которые удалось сгоношить с пахомовскими квартирьерами, он был бы не человек и поклонился б кому угодно… “Нет!” – зло оборвал он себя, закуривая новую папиросу.
Пиночет шумел, наливаясь пьяной человеческой силою, – как будто неведомая энергия шла из непрерывно мигающих автоматов. Большак, широкоплечий, большеголовый и приземистый – похожий на коренастую лягушку, – принял уже пару стаканов на грудь и бросался на пианиста Суворова с криками из популярного кинофильма: “У нас в Бразилии… очень много диких обезьян! А они как набросятся!!!” – кусал того за плечо редкими и крупными, лошадиными зубами, – Суворов слабо отбивался, с вымученной улыбкой на обвисшем щеками лице… “Я вру?! – надсаживался Корсет с опасною дрожью в голосе – заводя себя и уже начиная задыхаться. – Я вру?!” Громадный Котовский, вспомнив разорванное проклятой Олимпиадою прошлое, ревел, пробуя застоявшийся голос, – низко, как проснувшийся бык: “С-студенты-ы… Грхм-м!… Идите учи-иться!…” Идиот стоял у туалета, выкатив мертвые глаза, и пил из кружки простую воду. За третьей стойкой, навалившись на нее животом, покачивался уже набравшийся где-то Пузырь, бодался лысой как бильярдный шар головой: “Ну-у-у… кто мне даст закурить?… Т-тому ничего не будет…” Рядом Бутылевич, на спор со студентами, собирал поблекший от частого и грязного употребления кубик Рубика – и с похмелья не мог собрать, кривился небритым, гладко заплывшим лицом, похожим на колючую опухоль, жевал пересохшими губами… Кто-то осторожно, ребром монеты, стучал по автомату. “Ты у меня достучишься! – гремел из-за стены голос невидимого механика – как будто в огромной бочке рычало опасное чудовище. – Опустил три копейки и стоит, стучит… Выйти, что ли?!” – и казалось, если он выйдет, произойдет что-то страшное… В ближнем углу безудержно рвало бородатого Кандея; Виктор видел широкую черно-красную струю, толчками бьющую в мусорную корзину. “Приморский розовый, – с тоскою подумал он. – Добро на г…. переводит…” Малютка Монстр, бегая глазами, пробирался на цыпочках сквозь густую толпу. “Эй, Монстр! – безнадежно окликнул Юрец из Керчи. – Как дела?” – “Дела у прокурора, – важно отвечал Малютка Монстр, – у нас что – делишки…” Куркин, генеральский сын, допил свое пиво и вытащил из кармана банку лососевой икры. Юрец, не в силах удержать счастливой улыбки, поспешил в сторону кассы. “Пять рублей, больше Лариса не даст, – машинально подумал Виктор. – Пара красного на двоих… Да-а…”
В центре зала вдруг расступились, образовав примыкающий к автоматам полукруг: уборщица баба Аня, выволокши из-под стойки горбатого, худого, как облетевшая ветвь, старика, била его изо всех сил ручкой ободранной метлы, пронзительно вскрикивая: “Ах, паразит! паразит! паразит!… Бутылки воруешь?!” Ее доброе, красное, печеное лицо – лицо бабушки из сказки, от которой ушел колобок, – было искажено гримасой ненависти; калека же молча, не подымая одетой в черный суконный треух головы, тянул к себе рваную дерматиновую суму с торчавшими из прорех горлышками пустых бутылок… Пришла магомаевская старушка, с ужасом посмотрела на бабу Аню – тронула певца за рукав; Магомаев умолк на середине: “Ти-ри-ри! Ти-ри…” – поставил кружку в автомат и покорно направился к выходу. В дальнем углу роились собравшиеся наконец Пахомы: Шипа, Доллар, Балдох, Парамон, Мишаня бросали на пальцах, кому бежать в магазин; Пахом, жмурясь от удовольствия, пересчитывал пачку рублей – лохматую и толстую, как карточная колода; Земеля уже засыпал, посунувшись в воротник узловатым красно-коричневым носом… Вдалеке, в клубах табачного дыма, плавало блаженно распустившееся лицо Капитана Шарки. У входа раздался вдруг мокрый короткий треск: кто-то худой и черный, блеснув ярко-красным на сером лице, отлетел от стойки и, разбрасывая людей, с грохотом ударился в автоматы… “За что?!!” – взлетел в залпом наступившую тишину безобразный рыдающий крик. Матвей, исказившись судорогой, рвался к упавшему; Рецидив удерживал его, что-то быстро шепча синими губами. Черный человек, согнувшись и закрывая лицо, метнулся к выходу. Матвей догнал его в спину ногой – и бросился вслед, гремя турникетом; истошный крик вывалился на улицу… “За дело, должно”, – округло и уверенно сказал невысокий, румяный, чисто одетый парень, налитый здоровьем и силою, и положил в рот толстый кусок колбасы. Виктор содрогнулся.
Время шло к перерыву – когда автоматы работали, но закрывался размен: кассирша Лариса, пожилая, ярко накрашенная женщина, уже перетягивала синие и зеленые пачки аптекарскими резинками. Виктор смотрел на эти пачки – их пересчитывали, складывали, ровняли, бросали в длинный и узкий холщовый мешок часто окольцованные золотом руки, – одной бумажки ему хватило бы для абсолютного, полного – полнее уже не возможного – счастья… и никак не мог оторваться. По залу пошел усатый Игорек, администратор, скороговоркой, по обязанности покрикивая: “Не курить! Не курить! Не курить!” Сигареты лениво прятались под стойки и в рукава…
Безнадежно и медленно уходило время. Печальный Суворов, оставшись в одиночестве, считал медяки, выстраивая на замасленной стойке желтые столбики. Виктор посмотрел на него – и вдруг ярко вспомнил, как два или уже три года назад у него случились деньги и он пригласил выпить Суворова, искавшего пару своему дежурному рублю; была середина лета, в пивной стояла влажная, густая, удушливая жара, они купили три бутылки – три бомбы розового вермута по рубль девяносто две – и пошли под откос, к железной дороге… и вдруг Суворов, странно волнуясь, предложил поехать к нему домой – и Виктор, уступив этому волнению, согласился. Они сели в трамвай и приехали на тихую зеленую улицу, тесно застроенную двух– и трехэтажными, розовыми и желтыми аккуратными немецкими домиками, с полукруглыми арками, эркерами и башенками по углам. Суворов занимал большую комнату в первом этаже, на которую одновременно покушались его бывшая жена и живущие с ним соседи: ходили по очереди к участковому, обвиняли Суворова в пьяных скандалах, просили отправить его в колонию или на худой конец в ЛТП – поддерживая и ненавидя друг друга… и перед Олимпиадой добились своего, хотя Суворов был тихий толстый человек и мухи никогда не обидел. Центральное место в комнате занимало выделявшееся своим ухоженным видом, хотя и облезшее по углам пианино; на нем стояла лакированная фотография мальчика лет десяти, с острыми ушами, – суворовского сына, который жил с матерью, у родителей бывшей жены, и с которым отцу не давали видеться… Они сели и выпили по стакану и вдогонку еще по одному – и Суворов вдруг покраснел и предложил неуверенно: “Хочешь… что-нибудь сыграю?” Виктор с радостью согласился: он любил музыку, хотя давно уже не слышал ее, это было необычно, это возвышало их встречу в его глазах – одно дело просто пить, другое – пить и играть… на фортепьянах, – превращало заурядную выпивку в эпизод красивой, тонкой, даже артистической жизни… Суворов заиграл и играл долго и быстро, иногда заметно ошибаясь и делая при этом мучительное движение головой, – и по тому, с какой непостижимой легкостью порхали над клавиатурой его толстые, всегда неуклюжие руки, как уверенно и сильно постукивал он педалью, как в такт музыке послушно вздрагивало и плыло всё его большое круглое тело, – казалось, что эти странные, сложные, порождающие звуки движения для него так же навсегда привычны, естественны, бессознательно точны, как привычны и естественны его движения, когда он курит, ест, пьет, наливает себе стакан… Виктор слушал и смотрел – и по-доброму, радуясь за него: что вот Суворов умеет так, а он нет, – слегка завидовал… Суворов играл минут десять или пятнадцать – не забыв о Викторе, потому что время от времени он поднимал толстую лохматую голову и взглядывал на него, а, видимо, начав играть и услышав, как он играет, сразу поверив и поняв, что это не может не быть хорошо, – играл какие-то простые и светлые, казалось, совсем не подходящие для его жизни и для него неожиданно радостные мелодии – и вдруг запел сильным, чистым, на слух Виктора – оперным тенором, – тем более удивительным после того глухого, даже хрипловатого голоса, которым он в Пиночете каждое утро задавал свой обычный вопрос: “Рубль есть?…” Виктор помнил и сейчас, что песня была о растаявшей Снегурочке; аккорды звучали ясно и звонко, как падающая с крыши капель, мелодия переливалась ручейком, сверкающим на солнце, и счастливый, ласковый голос Суворова плыл вместе с ним, как бумажный кораблик… Суворов остановился, слегка задыхаясь, и повернул к нему багровое, толстое, с тройным, переходящим в грудь подбородком, сразу растерявшееся лицо. Виктору песня понравилась, он слышал ее в первый раз, и она была ничуть не хуже, даже, наверное, лучше – ярче, искреннее – многих тех, которые передавали по радио; по наивной и радостной простоте музыки и слов она похожа была на детскую песенку – такую, которая трогает и радует не так детей, как взрослых… Уже подозревая, он спросил Суворова, что это такое; Суворов, не справляясь со свистящей одышкой, своим обычным глухим, как будто умершим голосом быстро сказал: “А это написал я… Ее два раза исполняли по радио!…” Виктор, к тому времени уже сам потерявший всё, посмотрел па него с жалостью и болью – и после этого все те несколько часов, в продолжение которых они играли, пели и пили, расхваливал и превозносил смущенного, важного, с радостной гордой улыбкой протестующего – счастливого – Суворова… с горячностью, с искренним жаром ругал за то, что он бросил писать и петь, – и это Суворову тоже было приятно, и он пренебрежительно, с видом сделавшего свое дело и по своей воле отошедшего от дел человека махал толстой рукой; яростно, веря уже себе, убеждал уже тоже пьяного, чувствующего себя прежним – значительным и молодым – бывшего музыканта, что еще не всё – даже еще ничего – не потеряно… Всё это он вспомнил сейчас – глядя на Суворова, считавшего на стойке медяки, – и подумал при этом, что, несмотря на ту памятную и все последующие встречи, просить у него хотя бы гривенник бесполезно: Суворов и раньше отличался нервной, какой-то стыдливой скупостью – а сейчас, когда его выгнали из “Диеты” и он жил неизвестно чем, скупость его переросла в жадность и достигла невероятных, болезненных размеров; даже две копейки, позвонить, он давал с заметным внутренним трудом и чаще отговаривался неимением…