Текст книги "Кружка пива"
Автор книги: Сергей Бабаян
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 5 страниц)
Он любил ее. После того как полгода назад они стали близки – он стал ее обожать. Наташа была девушкой – “девочкой”, говорил он про себя; сознание того, что он первый в ее жизни мужчина, принесло в его любовь столько нежности, заботы и беспокойства, что страсть его превратилась в мягкое, осторожное чувство. После близости его часто охватывало ощущение непонятной вины: ему казалось, что это… слишком грубо по отношению к ней, к ее слабому, чистому, беззащитному телу. И еще – иногда, против воли своей, он думал о том, что это, и, наверное, так же точно, как и они, делают и все другие люди, – и эта мысль была ему неприятна: ведь у них с Наташей всё было, должно было быть совсем не так, как у других, и сами они были – совсем другими… И тогда, нечаянно взглянув на себя со стороны, он сам удивлялся этим неожиданным в нем – для себя самого – движениям своего сердца.
Он любил – и ему хотелось, чтобы и все близкие ему люди ее любили. Отношения матери и Наташи причиняли ему страдание. Он любил и бесконечно жалел мать, больную слабую женщину, в которой видел идеал женской души; в своей любви к Наташе ему казалось, что и она идеал, хотя поставить ее рядом с матерью ему никогда не приходило в голову. Чем хороша Наташа, кроме того, что он ее любит, он естественно никогда не задумывался. Она была очень хорошая.
Мать работала врачом в Морозовской больнице. Пять лет назад Виктор зачем-то приехал к ней в отделение и попал на обход. Он увидел мать в больничном коридоре, рядом с двумя или тремя врачами много моложе ее; она увидела его и позвала радостно и нетерпеливо. Он подошел. Мама представила его с плохо скрываемой гордостью, лицо ее порозовело. Она была не похожа на себя – в белой шапочке и в белом халате, из кармана которого торчали наушники стетоскопа, – и, когда она входила в палату, на лице ее появлялось непривычное бодрое, веселое выражение. Она входила – и палата взрывалась детскими криками, заставлявшими на мгновение забыть о больнице, через которые с трудом пробивался осторожный и ласковый мамин голос. Виктор слышал, как она спрашивала о каком-то слоне и тонкие детские голоса ей что-то взахлеб отвечали. В коридоре лицо ее вновь становилось безрадостно и тихо – и Виктор чувствовал острую жалость к матери.
Ее любовь к своей семье была жертвой. Виктор помнил те два ужасных, один за другим безжалостно последовавших года, когда умирали старики, его дед и бабушка. Дед был очень плох, мама привозила всё новых и новых врачей, ежедневно вызывали “скорую” – приезжали уже знакомые бригады, и в комнате тесно и странно – и в то же время спокойно – становилось от белых халатов; врачи выходили в коридор, делая серьезные лица и разводя руками. Из Свердловска приехал дед Николай, проститься со старшим братом, и плача уговаривал маму на кухне: “Ну что же делать, Наденька, старые мы уже люди”, – а мама кричала на него со слезами в голосе: “Не смейте так говорить, Николай Михайлович!” Она боролась как лев и почти два года поддерживала слабую жизнь сначала одного, потом другого старика – и только через неделю после смерти бабушки, когда ее сила уже никому была не нужна, она почувствовала себя плохо – и знакомая бригада увезла ее в Боткинскую больницу.
Она терпеливо любила отца – нервного, резкого, иногда, казалось Виктору, жестокого даже человека, который часто кричал на нее и, случалось, называл дурой. Мать никогда не кричала в ответ; дрожащим голосом она просила отца не волноваться или молчала в сильной обиде – а после того, как он сконфуженно умолкал, пила на кухне валокордин и сквозь слезы говорила Виктору: “Папа очень много работает. Его надо беречь, пятьдесят лет – самый опасный возраст для мужчины”. Во время одного из скандалов отец назвал маму “божьей коровой”; Виктор тогда сильно на него обиделся. Впрочем, отец был не злым, скорее вспыльчивым человеком; вынужденный на работе сдерживать природную свою горячность, дома он часто срывался. Виктор даже гордился им: в пятьдесят лет отец, начальник большого отдела, был энергичный, худощавый, молодой еще мужчина, с сильным и свежим лицом, облагороженным седыми висками. Мама была маленькой и худой, с гладкими волосами серого цвета. Виктор гордился и матерью, но эта его гордость была тихим, внутренним, домашним чувством, неразрывно смешанным с жалостью; отца ему хотелось показать людям.
Любовь ее к Виктору вызывала у него нередкое чувство вины, и это иногда его угнетало. Вся его жизнь была ее жизнью, в которой страх за его судьбу был преобладающим чувством. Как мог, он старался ее успокоить: во время сессии скрывал дни экзаменов, перенося их на более поздний срок; объявлял уже полученную оценку, когда она этого не ожидала, и редкие тройки свои без зазрения совести называл четверками; отчаянно изворачивался и лгал, если случалось выпить с приятелями: мать панически боялась водки – быть может, потому, что ее дед, Виктора прадед, спился и умер в молодости; задерживаясь после десяти часов, самое позднее в десять звонил домой: в ожидании его она не находила себе места. В отличие от многих, поступавших так, чтоб избежать скандала, Виктор скандала не боялся: мама не только не скандалила, но и редко повышала голос. Он боялся, что ей будет плохо с сердцем.
Мать была больна сердцем и астмой. Виктор особенно тяжко переживал второе. Разумом он понимал, что больное сердце много опаснее, чем больные бронхи, – но сердечный приступ рядом с приступом астмы выглядел почти безобидно: мама пила капли, приятно и резко пахнувшие травой, держала под языком таблетку валидола или ставила на сердце горчичник – и иногда, если ей совсем становилось плохо, вызывала для укола “скорую”. Видеть приступ астмы было для него во сто крат мучительней: мама задыхалась, сидя на стуле или на кровати, бледное лицо ее покрывалось каплями пота и в груди что-то свистело и булькало. Иногда приступ начинался на улице, чаще всего в автобусе или в метро: она торопливо доставала из сумочки и вдыхала ингалятор, обхватывая пластмассовый наконечник накрашенными губами, – и Виктор терзался жалостью и злостью, видя удивленные и испуганные взгляды соседей, не знающих, что это такое. Однажды сидевшая рядом толстая, деревенского вида старуха, глубоко закутанная в серый пуховый платок, покосилась опасливо и брезгливо на мамин ингалятор и пересела на свободное место. Мама сильно покраснела, у нее задрожали губы – и они вышли на следующей остановке. К его жалости примешивалось горькое, запоздалое чувство раскаяния и стыда, – горькое потому, что то время давно ушло и в нем уже ничего нельзя было исправить. Бессердечным, бессмысленным подростком четырнадцати-пятнадцати лет он стеснялся матери: стеснялся того, что даже летом, боясь разбудить астму простудой, она одевалась необычно, не по погоде тепло, что хамоватых таксистов, перед которыми Виктору так хотелось выглядеть независимым и большим, она умоляющим голосом просила поднять все стекла, что в троллейбусе, автобусе, трамвае, опасаясь гуляющего через открытые окна сквозняка, она обыкновенно стояла у кабины водителя, хотя в салоне были свободные кресла, – и скучающие пассажиры разглядывали ее с недоумением и любопытством… Сейчас он вспоминал это – и ему становилось непоправимо стыдно и больно.
В пятьдесят лет мама выглядела… мама выглядела очень немолодой женщиной. Отец рядом с ней казался полным здоровья и сил. Виктор ничего не хотел думать об этом – но иногда, без всякого повода и продолжения, странно думал о том, что лучше бы у него было меньше молодости и здоровья.
У мамы в жизни был один человек и одна группа людей, которых она не любила; быть может, она не любила кого-то еще, но в силу своей терпимости и доброты не высказывала своего отношения вслух. Она не любила Папу Сталина, которого называла именно так; если бы она была способна на недоброе чувство такой силы, можно было бы сказать: она его ненавидела – за то, что перед войной ее отец, дедушка Виктора, просидел два года в тюрьме, где его били и мучили на допросах. Когда в присутствии ее начинали ругать дураком Хрущева, намекая на превосходство его предшественника, она вспыхивала и резко – непривычно резко – неизменно отвечала: “Может быть, Никита Сергеевич был и не очень умным человеком, но люди при нем стали спать спокойно”. Не любимую мамой группу людей – объединенных профессиональным признаком – составляли работники торговли. Вообще говоря, их никто не любил – кроме их семей и самих работников торговли, – но мамина неприязнь родилась и жила как очень личное, хотя и бесконечно далекое от зависти или обиды чувство. В больнице все дети были для нее равны, а эти люди делали, казалось, всё, чтобы разрушить этот священный для нее принцип детского равенства: приносили еду, которую большинство видело только на картинках, дарили лечащим врачам безумно дорогие арабские духи, совали хирургам деньги за операции… Сердце ее не верило, что это может иметь какое-то значение для Врача, но умом она понимала: врачи тоже люди, такие же слабые, как и большинство живущих на земле людей. Она была расстроена до слез, когда один ребенок ел ананас, а другой, хрустя яблоком, спросил, что это такое. Этих людей она называла торгашами; торгаши – было одно из немногих слов, которое мама произносила с выражением насмешки и превосходства. Сама она могла принести из больницы только цветы – и дома сетовала на то, как дороги цветы зимою.
Несмотря на свою энергию и настойчивость, мама была очень слабым человеком. Сила ее выступала, когда с кем-нибудь из близких случалась беда, – но и тогда ее сила только подчеркивала ее слабость: она изнемогала под тяжестью борьбы, плакала и болела после каждой победы, и Виктору иногда становилось страшно – ему казалось, что ей не выдержать очередного несчастья. Для себя она не могла ничего; она была рядовой врач, и на работе ее обижали и не любили. У нее не было настоящих друзей – и в одиночестве своем она очень тянулась к Виктору, – но было много знакомых, у которых росли дети и внуки. Редко вспоминая ее день рождения, они бросались к ней всякий раз, когда в дом приходила болезнь: мама была опытный врач и не более, и не имела ни связей, ни положения, – но шли неизменно к ней, зная, что она сделает всё для больного ребенка.
Да, настоящих друзей у нее почему-то не было – и Виктор, считая маму святой, объяснял это тем, что у святых друзей не бывает. Мама очень была терпима и никого не позволяла себе упрекать; но добродетель всегда оскорбляет порок уже самим фактом своего существования. В сущности, она была очень одинока.
К его намерению жениться на Наташе мама отнеслась более чем спокойно (признаться себе: “холодно” ему не хватило сил). После короткого молчания она сказала: “Может быть, тебе немного подождать?” Это было всё, и этого было достаточно – потому что сказала она это непроизвольно и быстро таким голосом, что Виктор с болью, после внутреннего долгого сопротивления понял: мама, которая с Наташей – его знакомой была всегда хороша, к Наташе – его будущей жене отнеслась с плохо скрытой неприязнью. Это его огорчило намного больше, чем могла огорчить большинство молодых людей подобная ситуация: мать очень много места занимала в его жизни – не столько в материальной, житейской ее стороне, сколько теми мыслями, чувствами, тем внутренним миром, который с раннего детства в нем пробуждался матерью.
Уже тогда – а может быть, позже, – поразмыслив, он мог назвать причины этой неприязни. Первой из них могло быть то ревнивое, обреченное, нередкое у матерей чувство, которое часто не осознается или не признается ими вполне и которое часто они выдают для себя за желание видеть сына счастливым с другой, лучшей и более достойной его женщиной: мать слишком сильно его любила, чтобы делить его с какой-то Наташей. Второю причиной могло быть то, что мать догадалась о возникшей между этой девушкой и ее сыном близости, и Наташа сильно упала этим в ее глазах. Она понимала, что времена изменились, но в кругу семьи и в своих суждениях придерживалась старомодных устоев молодости – когда на девушку, в десятом классе потерявшую невинность, вся школа показывала пальцами. Порядочная девушка и тем более девушка, на которой хотел жениться ее сын, не должна была вести себя так до свадьбы. Наконец, третьей причиной могло быть то – огорчавшее и Виктора обстоятельство, – что Наташина мать была “торговкой”, хотя мама не позволила бы себе ни перед Виктором, ни даже про себя упрекнуть этим Наташу – и даже слово это произнести вслух, говоря о ее матери. В ней не было ни капли того, что можно было назвать спесью или сословной гордостью, но Виктор с детства помнил еще от бабушки ходившие в семье изречения, одно из которых принадлежало классику, другое народу: что бытие определяет сознание и что яблоко от яблони недалеко падает. Мать Наташи действительно была заведующей секцией гастронома по должности и базарной торговкой по нутру. Дом ее был обставлен дорого и безвкусно – современные грубые, безликие вещи, стоившие больших денег. Но для Виктора это был ее дом – Наташа в его глазах не имела к нему никакого отношения.
Наташа не могла не почувствовать возникшее, хотя и изо всех сил скрываемое отчуждение – и тоже замкнулась, стала спокойна и холодна. Внешне это почти не было заметно – Виктор его чувствовал только потому, что слишком хорошо знал обеих женщин. Наверное, Наташа многое рассказывала своей матери; Виктор в этом ее не винил, он сам любил мать и потому чужая любовь была для него чувством неприкосновенным. В сущности, рассказывать было нечего, но, быть может, самый тон Наташиных рассказов, даже незаметно для нее самой, изменился, потому что ее мать стала говорить с Виктором по телефону сухо и недоброжелательно. Впрочем, всему этому Виктор не придавал особого значения и думал об этом только в дурную минуту; и во всяком случае тогда, в самолете, он ни о чем об этом не думал. Он думал только о Наташе.
Он прилетел в Москву в девять часов утра и позвонил Наташе на работу. Необыкновенным было счастье слышать ее голос и сознавать, что через час он может подъехать к ней в институт и ее увидеть: в Иркутске он почти физически ощущал, как их разделяет четверть земного шара. Наташа сказала, что будет у него в семь часов вечера. Наташа сказала: “Целую” – и он чуть не поцеловал сказавшую это трубку. Отцу он звонить не стал. Почему он не позвонил отцу?!
Он приехал домой в одиннадцать часов и сразу лег спать – глаза его закрывались от усталости. Сон его всегда был очень крепок; это его судьба была в том, что он проснулся – оттого, что кто-то хрустел в замке ключом, открывая входную дверь.
Он протер глаза и посмотрел на часы: было два часа – и удивился. Кто это может быть? Мама в Кисловодске, отец на работе. Мысль о квартирных ворах мелькнула у него в голове: он вспомнил, что вопреки многолетней, еще детской привычке не поставил на предохранитель замок. Дверь открылась; кто-то вошел, тяжело ступая, и вошел не один. Виктор приподнялся – и услышал голос отца.
Он услышал не слова, которые не смог разобрать за закрытой дверью, а звук его голоса, впрочем необычный – мягкий, неуверенный, осторожный. Он с облегчением зевнул и опустил голову на подушку… – и услышал другой голос.
Он остался лежать не открывая глаз; при звуке этого голоса сердце его забилось с такой силой, что отдельные его удары слились в ровный, в висках подрагивающий гул – и кровь жарко бросилась в голову. Это был голос женщины.
– У тебя дома я всегда чувствую себя партизанкой, – сказала женщина.
Отец тихо ласково засмеялся.
– Ничего не бойся, малыш.
Послышался шорох поднявшихся рук – и долгая тишина. Виктору стало трудно дышать: он открыл рот и глубоко и бесшумно вздохнул.
– Пойдем, – чужим сдавленным голосом сказал отец – и вслед за его тяжелыми шагами по коридору застучали женские каблуки. Виктор лежал, стиснув зубы. В их дом, в их старый дом, где они прожили двадцать лет, – где маленький Виктор забил в стену водопроводный кран, в надежде, что из него потечет вода, где на кухне вот уже много лет было разбито окно, разрезано посередине волнистой голубой трещиной: каждую осень отец отправлялся в стекольную мастерскую и возвращался в пустыми руками, потому что осенью за стеклом стояла большая очередь; где в длинном коридоре в бронзовом светильнике под потолком горела нарочно слабая лампа и всегда стоял мягкий полумрак, потому что обои, наклеенные лет пятнадцать назад, были уже нехороши; где все вещи – мебель, ковры, и посуда, и люстры, и холодильник, – все были старые, прочные, хотя и обветшавшие вещи, надежные, как старые друзья, – в этот дом отец привел женщину. Виктор лежал в оцепенении; ему было очень плохо, невыносимо плохо и тяжело, как будто видел он перед собой что-то страшное, никогда им не виденное, – как убивают человека или насилуют женщину. Еще более диким и противоестественным казалось ему происходящее потому, что он ни когда не думал – приходя в поспешное смятение, когда наталкивался случайно на эту мысль, – об интимной жизни отца и матери. Ее для Виктора не существовало – мать и отец, как живущие в одной комнате мужчина и женщина, были для него бесполыми и бесплотными существами. Их отношения были для него табу, которое прочно жило в его сознании. Отец, который привел в дом чужую женщину, святотатство вал: он сокрушал устои, он низвергал богов, – он уничтожил целый мир, живший в душе Виктора; в своем падении он оскорблял, унижал, предавал мать – святую женщину…
За дверью было очень тихо; он жадно вслушивался в эту тишину, содрогаясь от отвращения. Ему нестерпимо хотелось бежать – на улицу, в Иркутск, на Аляску, куда угодно прочь из этого дома. Он закрыл горячее лицо руками. Табу рухнуло; корчась от почти физической боли, он жадно смотрел на то, как в большой комнате, где они каждый вечер садились за круглый стол, пили чай и смотрели программу “Время” – и отец ругал что-то невнятно мычащего Брежнева, а мама сочувственно вздыхала: “Старый больной человек…”, – в большой комнате на старомодном, красном с вытертыми валиками диване отец раздевает чужую женщину, кусает ее грудь, задыхается от вожделения… Он видел его большие безобразные руки, которые мнут и гладят женские ягодицы и живот, его искаженное лицо, безобразные позы и движения… По его лицу струился пот. Его мама, его бледная, худая и старая мама, протягивающая резинового попугая больному ребенку! Его мать!…
…В это мгновение в передней длинно и весело прозвенел звонок. Виктор окаменел. Мысли его, нелепые и бессвязные, замелькали с такой скоростью, что у него закружилась голова. Он застыл на кровати, боясь пошевелиться. Кто это?! И те, – те страшные люди в большой комнате тоже застыли; он понял это, хотя и раньше не слышал от них ни одного звука, – такая мертвая наступила тишина.
Звонок прозвенел еще раз, не так весело, более резко, – долгий, настойчивый, нетерпеливый… Кто-то переступил за дверью с ноги на ногу, звонко цокнув по кафелю каблуком.
Кто это может быть?! Это не мама… господи, конечно это не мама. Мама не носит каблуков.
Наташа?!!
Первым его побуждением было вскочить и отворить дверь; он только вздрогнул и остался лежать неподвижно. Открывать было нельзя. Никак невозможно было открыть – из-за отца, из-за матери, из-за Наташи, из-за него самого. Было страшно за отца: казалось, если отец узнает, что его низкому, нечеловеческому, ужасному делу были свидетели, он не сможет больше жить – не сможет есть, пить, спать, бриться, ходить на работу, – с ним случится что-нибудь страшное. В нем не было ненависти к отцу в эту минуту – всё поглотило ощущение непоправимого несчастья, обрушившегося на них на всех вместе: на мать, на отца, на него, на весь мир… Он мог спасти отца, выйдя к Наташе, – а может быть, это не Наташа?! – и увести ее за собой, – но он не смог бы объяснить, почему они уходят с такой поспешностью, будто в доме его притаилась проказа. А самое главное… самое страшное, если забыть, отбросить, принести в жертву отца, – было для Виктора то, что чужую женщину увидит, о чужой женщине узнает – Наташа, узнает, что его отец изменяет его маме, предпочитает ей какую-то девку – с таким пугающе молодым, таким непристойно нежным, таким уверенным в себе голосом… Его маме, при виде которой у Наташи в глазах появляется скучающее, холодное выражение. Почему-то сейчас он в этом себе признался. Если Наташа узнает – это будет конец; он сможет любить ее только на необитаемом острове, потому что всякий раз, встречая мать и отца, Наташа будет вспоминать сегодняшний день и будет смотреть на маму так, как женщина смотрит на другую – чужую, неприятную ей – женщину, которой изменяет муж, – с насмешкой, превосходством, радостной тайной жалостью… Нет, этого не будет, Наташа чудесная девушка – но всё равно: он будет каждый раз вспоминать и понимать то, что Наташа знает, – а его бедная мать, ничего не подозревая, будет мягко улыбаться и раскладывать по розеткам любимую Наташину клубнику, протертую с сахаром… Нет! Это невозможно. И Наташа не выдержит, любимая, хорошая его Наташа – но ведь она женщина, – и расскажет обо всем своей матери, и эта самодовольная воровка, муж которой вскакивает при одном движении ее выщипанных бровей, словно его ткнули шилом, эта раскормленная туша, обтянутая импортными тряпками и уверенная в своей красоте, будет радостно жирно хихикать про себя – смеяться над его слабой, худой, обманутой матерью…
…Может быть, не Наташа?…
Звонок прозвенел в третий раз – коротко, безнадежно, – и каблуки неохотно и медленно, как будто в последнем, сомневающемся еще ожидании, застучали прочь.
Виктор перевел замершее дыхание и вытер подушкой мокрое лицо. Еще несколько минут прошло в томительной тишине; потом в коридоре послышался слабый шум, торопливые шаги – кто-то почти бежал к входной двери. Стук каблуков принадлежал той женщине; отец шел следом, скрипя паркетом, и что-то приглушенно гудел виноватым голосом.
– Нет, Коля, что ты, – голос женщины громко прозвучал прямо за дверью, Виктору показалось – в его комнате, – и он вздрогнул, услышав, что чужая женщина назвала Колей отца. – Я думала, я с ума сойду! Я ухожу… нет-нет, встретимся в другой раз… У меня внутри всё дрожит!
– Ну что ты, малыш, – уговаривал отец, шелестя чужим плащом – не то отнимая его, не то помогая надеть, – и Виктор тряхнул головой, пытаясь заглушить эти чудовищные слова и эту безвольную, жалкую, умоляющую интонацию; он страдал – и уже терял силы от этого страдания. – Это был почтальон… или звонили по ошибке. Никто не может ко мне прийти!
– А твоя жена?
Твоя жена – мама.
– Жена в Кисловодске, – недовольно сказал отец. – Она звонила вчера вечером.
– Нет-нет, всё равно… я пошла. Всё, Коленька, всё… До завтра.
Открылась и закрылась входная дверь, отец щелкнул замком и тяжело ступая ушел в столовую. Виктор вскочил и одним прыжком бросился к окну. Внизу лежал двор и пыльными желтыми тополями шелестел в открытую форточку. Ему казалось, что он ждет бесконечно долго; он никак не мог понять, куда пропала та женщина, когда она вышла вдруг из-под козырька и быстро пошла по обсаженной шиповником дорожке – стройная, очень молодая – для отца очень молодая, – в красном плаще, с красной сумкой через плечо, с букетом красных гвоздик – вся красная. Отец никогда не приносил домой цветы. Виктор смотрел на нее без ненависти – она тоже была погребена под его огромным несчастьем. Он хотел отойти от окна – еще не зная, что ему делать дальше, – но не успел. Из-под козырька вышла Наташа.
Он вздрогнул так, что чуть не разбил стекло. Наташа не вышла – она вылетела из подъезда и почти побежала прочь; прочь – именно это слово промелькнуло в его голове, когда он увидел, как она бежит. На повороте она подвернула ногу на высоком каблуке и чуть не упала; у нее был какой-то раненый вид. Ничего еще не понимая, он с болью смотрел на нее; он чувствовал, что произошло что-то ужасное, но в паническом страхе остановил, парализовал все свои мысли: инстинкт подсказывал ему, что очень проста разгадка этого беспомощного Наташиного бегства и что эта разгадка обернется для него страшным ударом, – и потому он замер, не отрывая глаз от быстро удаляющейся тонкой, небесно-голубой фигуры, из последних сил заставляя себя не думать ни о чем. Мысли бились о стену, воздвигнутую его испуганной волей, стена дрожала и сыпалась под их нетерпеливыми ударами – и наконец рухнула, в тот же миг ослепив его открывшейся за ней нестерпимо яркой, убийственной картиной.
Наташа звонит в его дверь, звонит три раза – никто ей не открывает, дома никого нет; Наташа остается его ждать, быть может, курит на лестничной клетке… – и в это время, из его квартиры, выходит та женщина! У него вырвался приглушенный крик. Он забыл в этот миг об отце, о матери, о той женщине, – он видел только свою Наташу, неловко бегущую через залитый солнцем, пустынный июльский двор, – Наташу, жертву нечаянного, несправедливого, отвратительного случая, нелепой ошибки, – а он, какой несчастной жертвой оказался он сам! Его разум в бешенстве отталкивал от себя случившуюся катастрофу. Скорее догнать, всё объяснить Наташе! Он как безумный распахнул дверь и выскочил из своей комнаты в коридор – и в конце коридора увидел отца. Отец стоял и смотрел на него с ужасом, который даже не пытался скрыть.
– Т-ты?…
Виктор схватил с вешалки пиджак, на ощупь надевая туфли.
– Я спал, – бормотал он, глядя в сторону в угол, не попадая дрожащими руками в рукава. – Я спал… Прилетел раньше времени… Я очень спешу!
Он опрометью выскочил из квартиры – сквозняк с грохотом захлопнул за ним наружную дверь – и бросился вниз, прыгая через ступеньки. Наташи во дворе уже не было, он побежал по ее пути, – откровенно побежал изо всех сил, как в институте бегал стометровку. Выбежав за угол, он на мгновение остановился, задыхаясь от волнения и быстрого бега. Людей почти не было видно – и нигде не было видно Наташи. Он не мог стоять на одном месте и помчался наугад, к автобусной остановке; он бежал и видел, что остановка пуста. Обогнув стеклянную полуразбитую коробку, он опять остановился в растерянности. Где она? Он громко крикнул на обе стороны: – Наташа! Наташа! – три старухи на лавочке генеральского дома одновременно на него оглянулись. Кварталом выше по улице шел двадцать третий трамвай; он бросился туда, чуть не плача от ощущения, что медленно бежит в гору. Трамвай давно не приходил – человек в двадцать толпа неподвижно его ожидала. Виктор метался в этой толпе, в упор разглядывая женщин, старых и молодых, красивых и безобразных, – не похожих на его Наташу. На него смотрели с удивлением и опаской, ему было всё равно – Наташи не было. Он совершенно пал духом. От его дома был еще третий путь, пешком через парк к метро; они с Наташей редко так ходили – до метро шел автобус. Он повернулся и побежал под гору быстро, как только мог; в ушах свистел встречный ветер. До метро десять минут было хода – он добежал за три, не встретив никого по дороге, – не встретив Наташу. Обреченно он спустился в метро и прошел полупустой платформой. Всё было напрасно.
С трудом переводя дыхание, он поднялся наверх. Его совершенно обессилил сумасшедший бег – и немного успокоил. Он рухнул на скамейку в каком-то пятиэтажном дворе и попытался рассуждать спокойно. Здравого смысла ему хватило на тридцать секунд: стиснув зубы, он выстроил в памяти события последнего часа – и понял, в какую он бездну попал. А если Наташа ему не поверит?… Нет, как она может – не поверить ему?!! Мысли его путались, разбегались, ни одну он не мог ухватить – и над всеми ними, как темное небо над головой, висела одна, тоже не вполне еще понятная, огромная черная мысль – даже не мысль, а смутное ощущение, на которое он взглядывал изнутри в смятении и тоске, – ощущение беды много больше и тяжелее той, которую он уже понимает. Но и эта была тяжела.
Он бы отдал полжизни, чтобы этот день оказался сном. Без всякой надежды он несколько раз тряхнул головой – пыльная летняя улица всё так же равнодушно катилась перед ним конвейером желтых автобусов. Он отказывался верить, что в настоящей, непридуманной жизни может такое быть – от такого счастья падение к такому горю. Невозможно было поверить, что сегодня утром, в тот же самый день, который он видел сейчас, он летел в Москву и был так счастлив, что ничему улыбался дорогою; это чувство не было смиренным, усталым чувством отсутствия несчастья – утром он физически ощущал переполнявшую его радость, всё, решительно всё в прошедшие дни, сегодня и в дни грядущие было и должно было быть хорошо. Хорошо было то, что на станции, прозванивая схему, он сам, без посторонней помощи увидел причину останова; он промолчал тогда, боясь ошибиться, но вечером дипломатически, вскользь упомянул в разговоре о диодном каскаде – и по этому его замечанию Полищук не мог не понять, что Виктор сам нашел правильный ответ: ему приятно было ощутить себя специалистом – и приятно было, что его работу оценил профессионал. Хорошо было то, что освободились они раньше времени; неожиданной удачей обернулось присутствие Карташова – неприятного, неискреннего человека, о поездке в обществе которого он узнал с досадою, – но если бы не Карташов, он застрял бы в Иркутске до понедельника. Дома хорошо было то, что мать в Кисловодске: для нее редко случалось такое стечение обстоятельств, чтобы одновременно сошлись и горящая путевка, и путевка эта – в хороший санаторий, и то, что она смогла оставить больницу, и то, что в эти дни у нее не было обострения астмы или сердечного приступа, когда она лежала дома и поехать никуда не могла. И самое главное, не просто хорошо – чудесно было то, что он летит к Наташе и обнимет ее сегодня вечером… Сегодня вечером! Всё, что составляло его жизнь, – составляло ее дни, месяцы, годы, – всё рухнуло за пятнадцать минут, за ничтожный, незаметный в жизни отрезок времени.
Он позвонил Наташе домой; подошла ее мать, он запинаясь спросил Наташу – она с обычной своей, злорадной даже холодностью ответила, что Наташи нет дома. Он вышел из будки и медленно пошел по улице – озираясь по сторонам, не находя себе места. Где она? Он должен встретиться с ней, должен ее найти, – он должен… объясниться?!
Он остановился как громом пораженный.
Что он ей объяснит?
Медленно опустился он на скамью, ощущая, как в мыслях его и движениях появляется какое-то торжественное, безнадежное спокойствие. Он ничего не сможет ей объяснить. Он скорее умрет, чем объяснит Наташе – и той, ее матери, – что его отец изменяет его старой, больной, беззащитной маме в объятьях молодой, красивой, здоровой девки. Скорее умрет. Но ему казалось – потерять Наташу еще страшнее.