355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Сергей Бабаян » Кружка пива » Текст книги (страница 2)
Кружка пива
  • Текст добавлен: 6 октября 2016, 04:16

Текст книги "Кружка пива"


Автор книги: Сергей Бабаян



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 5 страниц)

Виктор опять закурил, не чувствуя уже ничего, кроме кислого вкуса табака и сухого жжения в горле: он очень много курил – нервы его не выдерживали неподвижного ожидания… Размен закончился. Лариса поднялась, сверкнув золотыми руками, и захлопнула окно перед носом Суворова, несущего свои медяки; тот вздохнул и пошел менять по рядам, протягивая горстью сухую дряблую руку. На подоконнике похрапывал бледный, как рыбье брюхо, Кандей, поникнув окладистой бородою. Рядом с ним, над тремя полными кружками, застыл черный полковник Блевот, окаменев тяжелыми, наползающими друг на друга складками свирепого лица в глубоком опохмеляющемся бездумье… Малютка Монстр нервно зевал маленьким острым ртом – быстро и часто, как замерзающая собака. Пахомы опять разливали. Виктор ждал.

Можно было попытать неверного счастья у Пахомов (банковал как всегда Пахом, разливая на десять человек по сто пятьдесят всем поровну и непостижимо оставляя себе полный с верхом стакан), но Виктор хорошо помнил сегодняшнее свое унижение, когда подошедший к одиннадцати Пахом, не скрываясь, на его глазах пересчитал деньги – всего около трех червонцев, – потом сунул ему свою пухлую, розовую, равнодушную руку и, посмотрев на Земелю, Доллара и Чечмаря, весело сказал: “Ну, давай, Витек”, – попрощался на сегодняшний день – хотя куда, кроме Пиночета, они могли возвратиться?… Из туалета вышел Пономарь, блестя свежевымытым мокрым стаканом. Виктор с надеждой смотрел ему вслед: у стойки его ожидал беспалый Малей, содрогаясь нетерпеливым яростным тиком – как будто чья-то рука комкала его лицо изнутри. Года два назад Виктор часто пил с Пономарем, с которым хорошо было пить: Пономарь был молчун, но молчал доброжелательно и спокойно, и серые глаза его за разбитыми стеклами очков смотрели рассеянно и грустно, – но потом они расстались: двум нищим стало трудно выжить в одной компании… Пономарь жил в доме напротив пивной, в комнате на девятом этаже с окном к Пиночету; в неверные дни, в праздники или в воскресенья, к нему часто звонил поутру кто-нибудь из состоятельных команд Пахома, Корсета или Блевота – узнать, открылся ли Пиночет, – и если Пиночет был открыт, у него появлялась надежда получить стакан за информацию. В комнате у Пономаря стоял обгоревший пружинный матрац, на четырех кирпичах вместо ножек, висела пыльная слабая лампочка без абажура и у окна, соединенный с проводом радиоточки, попискивал телефонный наушник… Пономарь вернулся за стойку – и беспалый Малей, жмурясь и быстро пожимая плечами, вытащил пузырек с небесно-голубой жидкостью. Виктор отвернулся: это была “Ризоль”, эмульсия для мытья окон – тошнотворный напиток, от одного запаха которого его могло вырвать – той драгоценной парой стаканов, которые еще жили у него в груди и поддерживали его на ногах… Оставался Змей – бледный, худой, похожий на ожившую мумию, непревзойденный мастер таскать из составленных в магазине ящиков пустую посуду; позавчера он выручил Змея не пустяком – сорока копейками… но сейчас рядом с ним прочно стоял квадратный Отец Федор, бывший боксер, с лицом бесчувственным и жестоким, с едва начатой кружкой пива в короткопалой бугристой руке, на прошлой неделе зло сказавший ему, Виктору: “А тебя, хромой черт, чтоб я больше в Пиночете не видел. Увижу – вторую ногу оторву! Где аршин, б…?!” Виктор помнил, как он стоял и молча смотрел на расплющенное, безносое, покрывшееся красными пятнами круглое бритое лицо – и терзался страхом и бессильной яростью… Сказано это было в сердцах и по ничтожному, несправедливому поводу – из-за пустого стакана, который Виктор одолжил у Отца Федора и за которым не усмотрел, – и на деле не таило в себе реальной угрозы: в Пиночете тоже были свои, все-таки человеческие законы, и даже Отец Федор не стал бы их преступать, ударив калеку… И всё равно слышать это ему было мучительно больно, тоскливо, тяжело – и было жалко, что рядом не оказалось Тиши, старого друга, в присутствии которого эти оскорбительные, жестокие, непоправимые слова никогда бы не были сказаны. Ведь у него тоже были друзья – Бокс, Тиша, Кадет, – которыми он, чем слабее становился он сам, тем сильнее гордился. Их отношения были недосягаемы для абсолютного пиночетовского большинства: они пили, не считаясь между собой, они всегда пили поровну, а когда у них не было денег, они не пили совсем. Никто из них не согласился бы уйти, если бы его позвали со стороны выпить за пределами Пиночета: в “Ресторан Шпалы”, на Покровские пруды, в кафе “Весна” через дорогу, – выражаясь на пиночетовском арго, “обрубить хвосты и уйти с концами”. “Пойдем выпьем, Бокс, у меня есть на пару пузырей”, – приглашал уважавший Бокса Корсет. “Я не один”, – отвечал мускулистый, насмешливый, уверенный в себе Бокс, оглядываясь на виновато улыбающегося Кадета. Многочисленные Пахомы, всегда готовые разбежаться при виде чужой бутылки, смотрели на них с тем недоверчивым, завистливым уважением, которое вызывает недоступная добродетель. Это была дружба, истинную цену которой могли понять только в Пиночете и на которую – если бы судьба предоставила им жестокую возможность так низко пасть – едва ли были способны те нормальные, непьющие, мимо пивной проходящие люди, которые своих знакомых называли друзьями. Бессмысленно и несправедливо было умалять эту дружбу тем, что родилась и жила она в грязи, зловонии, в табачном дыму, над стаканом плодово-ягодного вина и кружкой разбавленного пива, – в дешевой пивной, последнем круге советского общежития: каждому свое – и подобно тому, как дружба солдат проверяется на войне, женщин – в примерочной магазина, детей – в песочнице с любимыми игрушками, так дружба сильно пьющих людей естественно проверяется в пьянстве: это их жизнь.

В последнее время Виктор со страхом стал замечать, что воля его слабеет: половину поднесенной ему дозы он без колебаний оставлял товарищу, но предложения уйти одному ждал как приглашения на казнь – он не был в себе уверен… Он знал, что друзья не отвернулись бы от него: он сам бы от себя до конца отвернулся. К счастью, уже давно никто не предлагал ему выпить за углом – и навряд ли уже предложит…

Впрочем, и поддерживающая его в этом мире команда тоже неуклонно слабела. Кадет, живший в подмосковном Щелкове, терял уже силу и приезжал только тогда, когда у него было не меньше червонца – не надеясь на Пиночет, – а это случалось всё реже и реже. Бокс, уступая безысходному, болезненному отчаянию матери, часто лечился; и хотя после этого он всякий раз уходил в еще более тяжелый, безнадежный запой, но в нем что-то переломилось – и, мучаясь затянувшимся похмельем, он всё чаще говорил о спирали… С такими мыслями каждый тяжелый день мог оказаться для него в Пиночете последним… или первым шагом в новую, незнакомую, давно оставленную им жизнь. Только Тиша еще держался – благодаря железному здоровью и несокрушимому спокойствию, – но и он работал, настилал где-то кровли и приезжал в Пиночет много через день. Виктор чувствовал, что останется скоро один, и это было страшно; это же чувствовал, наверное, и Отец Федор, никогда не любивший Виктора и еще лет десять назад, когда Виктор по-настоящему начинал пить, насмешливо называвший его “студентом”: иначе бы Федор не осмелился из-за пустяка так разговаривать с ним – в Пиночете, где вино воскрешает даже забытые обиды…

Его начинало слегка тошнить – от дыма сигарет, от запаха кислого пива и жженого рыбьего пузыря, от вида разбросанных по столам рыбьих блестящих внутренностей, над которыми, низко гудя, кружились первые, еще сонные мухи, – от безнадежности, от тоски, от неуверенности в себе, от сознания собственного ничтожества… Было стыдно стоять без кружки, как Шлёп-нога, – ловить равнодушные, иногда брезгливые, редко сочувственные взгляды; хотелось закрыть или опустить глаза, одним движением уйти из этого чужого, безобразного и в то же время так быстро – после одного стакана! – способного ярко измениться мира… Но нужно было стоять и смотреть на вход – чтобы не пропустить человека, который по душевной простоте или из-за старого одолжения не смог бы ему отказать, но мог повернуться, избегая его, и уйти в малый зал, видя, что остался незамеченным… Хоть бы кто-нибудь попросил у него закурить! В ответ можно было спросить двугривенный: человеку, взявшему папиросу, неудобно было бы ему отказать – хотя стоила папироса копейку… Но папиросы его были никому не нужны: работяги еще не хлынули с работы, и почти все вокруг курили явскую “Яву”, которую за тридцать пять копеек – сверху пятачок – продавали из-под прилавка на углу, в табачном магазине.

Мысль о том, чтобы поехать домой, вызывала у него содрогание: заснуть он бы не смог, а остаться наедине со своими мыслями – даже не мыслями, мыслей не было, были тягучие, унылые, смутные образы, неуклюже, как ослепшие звери, ворочавшиеся в него в голове, – остаться с ними дома, в своей комнате, среди стен и вещей, которые всё помнят и будут плача кричать о прошлой, далекой, наверное, счастливой – он уже забыл – потерянной жизни… страшно было подумать. Год назад так и ушел из Пиночета Долей – трезвый, казалось, спокойный, с неподвижным бледным усатым лицом; пришел домой – и открыл себе вены…

Прошел еще час. Открылся размен; к нему выстроилась длинная, хрустящая бумажками очередь. Включился вентилятор, подвешенный к закопченному потолку пропеллер о трех лопастях, одна из которых была оторвана – отчего он вращался наклонясь под углом, как падающий волчок, нетвердыми, задыхающимися движениями; Виктору всегда и с похмелья особенно ярко казалось, что он вот-вот оторвется и упадет – рухнет на человеческую толпу, кромсая ее длинными, острыми, как ножи, лопастями… Он посмотрел наверх: двурогий вентилятор бился в медленных судорогах, с трудом разгребая табачный дым, который уже в десяти сантиметрах от концов лопастей даже не шевелился. Вдруг у него закружилась голова. Он оттолкнулся от стены, постоял с минуту, удерживая равновесие, – и медленно пошел к выходу, упирая палку в скользкий, залитый пивом и заплеванный пол. Было очень душно.

– Эй, студент!

Он вздрогнул – все чувства его сейчас были беспомощно и беззащитно обострены – и остановился.

Отец Федор смотрел на него блестящими круглыми глазами из глубины ярко-красных, глянцевитых, как будто обожженных глазниц, – смотрел доброжелательно и спокойно, и сердце Виктора, забыв обо всем, дрогнуло и потянулось ему навстречу.

– Ну, ты чего, как г…. в проруби, болтаешься? – добродушно спросил Отец Федор, улыбаясь красногубым ртом, отчего под глазами его вспухли крепкие красные яблочки. – По рублю – и в школу не пойдем?

– Я, Федя, на мели, – горячо сказал Виктор. – Одолжи рубль… до пятницы. Я отдам.

В пятницу ему должны были перевести пенсию. Пенсия – он стеснялся и никогда не произносил этого слова.

– Рваный? – легко спросил Отец Федор, и у Виктора перехватило дыхание. – А вот… прижми-ка к животу локтем правую руку.

Машинально – весь во власти этого вкрадчивого, мягкого, с пренебрежением сказавшего о рубле голоса – Виктор переложил палку и прижал руку. Вышел непристойный жест. Два широкоскулых, коротко стриженных, похожих друг на друга и на Отца Федора мужика, стоявшие рядом с ним, крепко и радостно засмеялись.

– Вот тебе и рубль, – сказал Отец Федор.

Виктор не обиделся – на это у него не достало сил: как будто упал он на дно глубокого колодца, сильно расшибся и, готовый умереть, закрыл руками лицо, чтобы не видеть над головой голубое чистое небо… Два облокотившихся на стойку студента – почти мальчики, розовые и свежие, с мягко опушенными подбородками, – исподлобья смотрели на него: один, плотный и крепкий, как молодой бычок, – брезгливо и насмешливо, второй, с воздушным облаком светлых волос и сам светлый и тонкий, как подросток березы, – с физическим как будто страданием… Он молча повернулся и пошел прочь, не разбирая дороги. У автоматов он налетел на чью-то мягкую широкую спину и чуть не упал. Человек с широкой спиной оглянулся.

– …!

Толстый Кактус, с мясистым, усатым, добродушно нахмуренным лицом, пробирался через толпу, держа в каждой руке по две кружки золотистого, чуть красноватого, как будто освещенного изнутри – янтарного – пива…

– Ты что, ослеп?! Разуй глаза!

– Здравствуй, Кактус, – сказал Виктор. – Прости.

– Бог простит…

Кактус посмотрел на его лицо и вдруг остановился.

– Болеешь, бродяга? – Он поднял правую руку. – Жетона нет, на, отхлебни двадцать грамм… Вот эта моя.

Виктор, чуть не плача, опустил губы и нос в прохладную, ласково-колючую, благоухающую пену.

– Ну, ну, будя!

– Спасибо, тебе, Серега. – Он вытер рот дрожащей рукой. Судя по тому, что Кактус сказал, и по тому, что наливал он пиво для всей компании, он сам сидел на хвосте, – и не пожалел, поделился… Виктор вышел в короткий коридор. У турникета, ослабив ногу, неподвижно стоял Гуноил – с неестественно бодрым лицом и умоляющими глазами. “Дай…” – начал Гуноил и осекся и пожал ему руку. На крыльце подсыхала черная лужица крови. Он медленно спустился по щербатым ступеням, держась за холодный поручень. На бордюре вентиляционной отдушины сидели те, кто уже ничего не ждал: Цыган, Шлёп-нога, Арлекин, Каракуль… Его место было теперь рядом с ними.

…Каракуль пробормотал что-то и встал, отряхивая мешком висевшие брюки. Виктор не шевельнулся. Взгляд его, бессильно и медленно блуждающий по дороге, споткнулся и ушел в глубокую трещину, расколовшую серый асфальт; на дне ее мерцала вода, он погружался и тонул в ее черном и влажном мраке, и не было сил вырваться из этой маленькой, весь мир поглотившей бездны – казалось, кончится жизнь… Каракуль уходил к трамваю нетвердой, слабой – неживой – походкой.

Виктор закрыл глаза и открыл их через минуту; солнце светило, но день был неподвижен и сер. Без всякого желания закурить он вытащил пачку “Беломора”. Цыган прохрипел сорванным голосом: “Угости папироской, Витя”, – он, не имея сил отказать, с досадой протянул ему папиросу и закурил сам. Папироса раскурилась неровно, черный язык горящей бумаги добежал почти до самого мундштука; он вспомнил машинально примету: кто-то в меня влюбился – не усмехнувшись даже про себя. Автоматически он поднял руку, чтобы взглянуть на часы, и тут же опустил, вспомнив, что у него нет больше часов, – и при этом воспоминании на него водопадом хлынула такая тоска, что он стиснул зубы и тихо застонал – неслышно в шуме и суете улицы: – О-о-о-о…

Часы были еще позавчера, часы “Полет” в высоком хромированном корпусе, с окошком-численником на ярко-синем циферблате и тяжелым браслетом из нержавеющей стали, – последняя настоящая вещь, которая оставалась у него в этой жизни. В Пиночете между человеком с часами и человеком без часов лежала пропасть – пропасть психологического, а не материального характера: никто об этом не говорил и никто по этому признаку своего превосходства или уничижения не выказывал, но было ясно, что человек с часами еще держится и может еще подняться – потому что потерявший себя человек пропил бы бесполезный для него механизм в первое же похмелье. У Виктора были часы – хотя бы этим он еще держался.

Отец с матерью подарили ему эти часы на тридцатилетие. Он помнил тот день: на скромном своем юбилее он почти не пил, сидел во главе праздничного стола с матерью и отцом и двумя старыми, еще со школьной скамьи друзьями – все эти годы пытавшимися вернуть его в жизнь и только сейчас его навсегда оставившими, – сидел в белой рубашке и галстуке, в новом темно-синем костюме, от которого сейчас остался этот грязный обносок, в новых часах, приятно холодивших запястье; он был почти счастлив, перед этим два или три дня он случайно не пил, – протрезвевший, спокойный, уверенный в том, что прошлый весь кошмар позади и завтра будет новый день, новая жизнь, работа, которую предлагал отец – почти не изменившийся за последние годы высокий, седой, сильный человек с крупным мужественным лицом и неожиданными на этом лице мягкими, как будто виноватыми глазами, – завтра будет новая жизнь, и массивные, звучно тикающие новые часы казались ему в том верной порукой… Жизнь пошла дальше вниз – но четыре долгих года он гордился и держался своими часами.

Самое страшное – это не похмелье, которое можно еще пережить, перележать, переспать – в полусне-полуобмороке, зарывшись лицом в пропитанную потом подушку; самое страшное – опохмелиться и к вечеру недопить, когда тело оживает, а душа начинает рваться на части, требуя забвения… Третьего дня вечером за пятнадцать рублей он продал свои часы грузчику из рыбного магазина – и грузчик еще торговался, делал вид, что не хочет брать, и пришлось на вонючих бочках пить с ним бутылку. Часы с браслетом стоили сорок пять – хотя, конечно, не в этом… Эх, и в этом тоже было дело.

Последняя нить прервалась с часами.

Против своей воли он медленно перевел взгляд на бесполезно открытую дверь винного магазина – и сильно вздрогнул. Он еще не верил своему необыкновенному, сказочному, сумасшедшему счастью, но сердце его радостно забилось.

Тиша!

Тиша стоял к нему спиной, в хорошо знакомой оранжевой рубашке, обтягивающей худые широкие плечи, в кримпленовых тесных брюках и неожиданных для ранней весны сандалиях, – неожиданных потому, что на земле стояли еще холодные лужи, но это были старые Тишины сандалии, набранные крест-накрест полосками светлой кожи, без задника, перехваченные на щиколотке вытертым ремешком. Соломенные Тишины волосы далеко спадали за воротник – Тиша сильно лысел со лба и, зачесывая справа и слева лысину, долго не стригся. От всей его статной малоподвижной фигуры веяло таким Покоем, такой силой и уверенностью, что Виктор физически ощутил, как эти сила и уверенность передаются ему и наполняют своей энергией его опустошенную, измученную душу… И самое главное, что он увидел в первую секунду – и отчего весь мир вокруг него ярко вспыхнул, заиграл весенними цветами и звуками, – были две бутылки портвейна, которые Тиша небрежно держал в правой руке, пропустив горлышки между пальцами.

Виктор вскочил, забыв о палке; слабость его как рукой сняло. Приехал Тиша, старый добрый друг, никогда не оставлявший его в беде. Как он не заметил его раньше! Почти не хромая, он пересек улицу и поднялся на тротуар. Цыган с тоскою смотрел ему вслед. Тиша – обернулся.

…Это был не Тиша.

Он остановился на полном ходу и чуть не упал. Толстый мужчина в шляпе, брезгливо опустив глаза, далеко обошел его стороною. Высокий белобрысый парень с круглым румяным лицом равнодушно смотрел на Виктора. Другой парень, такой же высокий и молодой, вышел из магазина и хлопнул белобрысого по плечу, – они повернулись и пошли прочь, в сторону железной дороги. Повернувшись спиной, парень вновь превратился в Тишу; Виктор машинально сделал шаг вперед.

Он стоял, покачиваясь от слабости, не в силах оторвать глаз от оранжевого пятна Тишиной рубашки; он даже не сразу заметил его исчезновение – другое, длинное и узкое, темное пятно заняло его место и теперь медленно двигалось к Виктору, увеличиваясь в размерах и по мере своего приближения, как в детском калейдоскопе, рассыпаясь на отдельные цвета и фигуры. Хрусталик Виктора, инстинктивно следивший за невидимым уже парнем с бутылками, с усилием отбросил от себя угол дома и обреченно перестроился на близкое расстояние. Прямо на него шла красивая, молодая, очень знакомая ему женщина в коротком голубом платье и темно-синем, с белыми оторочками, широко распахнутом плаще.

Его глаза уже видели и, быть может, уже узнали эту женщину, но его Я, его раздавленное катастрофой сознание, его душа, как будто скорбно смотревшая со стороны на свою жалкую, погибающую оболочку, еще не успела ее узнать. Это было слишком давно, прошло десять лет – и сопротивлялся изо всех сил бесчувственный мозг, застывший в убеждении, что больше они никогда не встретятся. Женщина шла, слегка про себя улыбаясь, – не замечая высокой сутулой фигуры, застывшей у нее на пути. Их разделяла большая неглубокая лужа, истаивающий след недавней капели. Женщине надо было сделать шаг в сторону, чтобы ее обойти; она навсегда прошла бы мимо – он бы ее не окликнул… Но она рассеянно ступила на хрупкое водное зеркало изящной лодочкой на высоком каблуке и пошла прямо. Они неизбежно должны были встретиться. Они встретились.

Он уже знал, что это Наташа.

Взгляд ее выразил мгновенное бессознательное неудовольствие – натолкнувшись на небритого инвалида, преградившего ей дорогу, – и вдруг задрожал. Он увидел в нем испуг, удивление, потом уже не испуг, а страх – и первое ее быстрое инстинктивное желание уйти или проснуться: пройти заново короткий кусок жизни другой дорогой, на которой им не суждено будет встретиться. Он не чувствовал ничего – он окаменел, чувства его оставили, собравшись где-то вне его и как будто поджидая минуту, когда он совсем ослабнет и можно будет разом на него наброситься. Он стоял без движения и смотрел на нее.

– Витя?…

Она… она совсем с того времени не изменилась – как будто вчера была с ним и пришла на следующий день. Через десять лет. Совсем не изменилась – не такая же, а та же самая короткая стрижка, тех же пепельно-серых, слегка вьющихся волос; те же огромные серо-голубые, почти круглые детские глаза – глаза удивившегося ребенка; те же глубоко вырезанные, бледно-розовые… нет, сейчас они были накрашены ярче – губы…

Весь ее облик, поглощающий отдельные черты, – рожденный тысячью неуловимых черт и движений, – совсем не изменился. Он смотрел на нее заворожено. Он забыл всё, что было с ним эти десять лет. Как будто ничего не было.

Он опять встретил ее. Ему двадцать три года. Перед тем как идти к Наташе, он заглядывает в зеркало: навстречу ему по-зеркальному сурово смотрит высокий парень с тонким немного бледным лицом, которое обрамляют до плеч сильно вьющиеся темные волосы. Вся его жизнь – Наташа. Даже когда ее нет, она превращает каждый его день в нетерпеливое радостное ожидание. Ее любовь дарит ему ощущение постоянного, полного, ни от чего больше не зависящего счастья, которое на всё вокруг бросает свой счастливый ласковый отблеск: на его недавно защищенный диплом заурядного технического института, значение которого необъяснимо возрастает в его глазах и становится рядом с физтеховским или университетским дипломом; на его рядовую, едва оплачиваемую должность инженера, в которой он начинает видеть лишь первую ступень на пути к головокружительному успеху; на его унылый двенадцатиэтажный дом и старый парк по соседству с домом, в центре которого, отталкивая старые липы, уродливо торчит серая коробка кинотеатра; дом и коробка уродливы – но вечерами, когда они с Наташей гуляют по сумрачным липовым аллеям, уходящее солнце чудесно окрашивает их в мягкий розовый цвет… Он всё время думает о Наташе; он громко и часто беспричинно смеется. Он так радуется своей молодости, своей неправдоподобно прекрасной жизни, что иногда его посещает предчувствие беды…

Она смотрела на него застывшими, спрятавшимися внутрь глазами. Странно, что она узнала его: сутулая, страшно худая, сломанная в пояснице фигура; далеко полысевший лоб, по обе стороны которого рассыпались длинные, прямые, слипшиеся сосульками волосы; угреватый нос, тронутый мелкой сетью красноватых прожилок; глубоко запавшие под глазами, одутловатые на скулах бледные щеки, заросшие редкой зеленоватой щетиной… Он не видел себя со стороны, но что-то внешнее, быть может, ее глаза, вдруг толкнуло его. Он медленно повернул голову, с трудом оторвавшись от ее лица: в темном зеркале витрины стоял и смотрел на него костлявый немолодой человек, одетый черным каким-то мешком, на тонких ногах с отвисшими коленями брючин, по-стариковски обеими руками вцепившийся в тонкую старушечью палку… Он не почувствовал страдания – он очнулся.

– Здравствуй, Наташа.

Она со страхом смотрела на него, подрагивая свежими, яркими – молодыми – губами.

– Здравствуй…

Они очень долго молчали.

– Как твои дела?

Она испугалась своего вопроса. Он молчал, не зная, что говорить.

– Я в порядке, – наконец сказал он – и на мгновение ощутил прилив упрямой, самоубийственной гордости. Неожиданный луч вдруг высветил в сумерках его памяти окровавленного шерифа из старого, очень старого фильма “Погоня”; шерифом был несравненный Марлон Брандо, он стоял в дверях полицейского управления в залитой кровью белой рубашке и, пристегивая к поясу кольт, бормотал разбитыми губами: “Я – в порядке…” Фильм его счастливого, ни о чем не подозревающего детства. Опять они молчали.

– А… где ты работаешь?

Она опять растерялась. Голос ее совсем не изменился. Он тяжело тряхнул головой – тупая боль с двух сторон ударила его по вискам. В сущности, не всё ли равно?

– Я нигде не работаю… Я – пью, Наташа.

“Она не знает, что произошло, – медленно подумал он. – Сейчас она уйдет – и никогда не узнает этого. Зачем ей это знать?”

Наверное, ей было трудно смотреть прямо на него своими широко открытыми, детскими глазами – и она чуть наклонила голову и теперь смотрела исподлобья; на ее лбу проступили две или три слабые, страдальческие морщины. Она переложила из руки в руку яркую сумку с желтыми на синем цветами, из которой торчал пакет молока и смотрела голова плюшевого медведя.

– Я… пойду?

“Она так и запомнит меня на всю жизнь, – подумал он – и при этой мысли испытал даже торжественное какое-то чувство, чувство упоения своим прошедшим и будущим страданием. – Как я любил… как я люблю ее. Она до сих пор не знает, что я не виноват. Она думает, что я подлец… что я просто развратная скотина. Я не хочу”.

Прошло десять лет и вся жизнь, чтобы он мог ей это сказать. Сейчас, – сейчас это было можно. Было уже поздно.

– Подожди… Я хочу сказать тебе одну вещь.

Ему сильно хотелось курить – но он вспомнил, как десять лет назад они с Наташей курили “Яву”, “Столичные”, “Золотое руно”… белоснежные сигареты с оранжевой полоскою фильтра, в красивых блестящих коробках, – и не стал при ней доставать мятую грязную папиросу. “Ей же будет больно, – неожиданно подумал он – охваченный в то же время страхом, что она может повернуться и навсегда уйти. – Ей может быть больно – но я не могу… я не могу не сказать. Кто знает, что может случиться? Я хочу, чтобы она меня помнила”.

Мимо них проходили люди, с подозрительным и радостным любопытством разглядывая бродягу неопределенного возраста и молодую красивую женщину, одетую просто и дорого. Сержант Барковский, согнав с вентиляционной отдушины Арлекина, Цыгана и Шлёп-ногу, остановился в нерешительности: он не терпел Хромого, который из-за своей инвалидности стал неуязвим для ЛТП, и хотел загнать его в пивной зал, чтобы он не портил внешнего вида улицы… но странное выражение лица женщины его останавливало.

– Какую… вещь?

– Сейчас.

Он поднял глаза и посмотрел на уже повернувшее к закату солнце. Солнце было всегда, но и оно за эти годы изменилось. Он чуть смежил веки. Мир потемнел; он не видел уже ни улицы, ни Наташи.

…Они летели в Иркутск вчетвером: заместитель начальника отдела Карташов, наладчики Строков и Полищук – и Виктор, для которого как для молодого специалиста эту командировку посчитали полезной. Срок командировки Карташов на глаз определил в неделю; Виктор, как самый молодой, поехал за билетами и взял в оба конца.

Через неделю его ждали дома мать, отец и Наташа… машинально он всегда думал “Наташа, мама, отец”; мать, впрочем, не ждала – накануне у нее случилась горящая путевка в Кисловодск и через два дня она должна была ехать.

Пока Карташов ходил по этажам, оформлял бумаги и хлопал по плечам старых знакомых, наладчики быстро нашли неисправность. Командировка этим была закончена: сгоревший итальянский модуль заменить было нечем, линию законсервировали, Строков написал заключение, Карташов бегло его прочел, поставил две запятые и подпись – и станция отправила срочную заявку в Москву. На третий день они были уже свободны.

Если бы не Карташов, он просидел бы в Иркутске неделю – и жизнь его пошла бы совсем по другому пути… Строков и Полищук, веселые тридцатилетние мужики, вовсе не спешили в Москву: Саша Полищук, которого звали в отделе Многощукиным, больше всего на свете любил выпить вдали от дома и потому из командировок не вылезал, а Строков и вовсе был холостой. Виктору, который скучал о Наташе, возразить им было нечего; впрочем, он уважал и того и другого и с ними был не прочь посидеть. В командировке, которая тем более сближает людей, чем дальше они от дома, и руководитель группы – если бы на месте Карташова был не Карташов – тоже скорее всего позволил бы себе отдохнуть три дня с подчиненными. Но Карташов рвался в Москву – с нетерпением, неожиданным для его заскорузлой административной натуры: в Москве у него осталась молодая жена – вдвое моложе его и недавно вышедшая за него замуж… Поэтому Карташов на третий день сам пошел в дирекцию и из полагавшейся станции брони поменял билеты. Наладчики даже не стали пить – чтобы не растравлять душу.

Виктор позвонил в Москву. Сначала он позвонил Наташе: до сих пор они не расставались ни на один день, и за четыре дня он безумно по ней соскучился. От Иркутска до Москвы было семь часов лёта, но их почти съедали пять часов разницы во времени – самолет улетал от солнца. Он позвонил Наташе, когда в Иркутске стояла глубокая ночь, в Москве же был поздний вечер; одну за другой он опускал в автомат пятнадцатикопеечные монеты, не в силах прервать разговор. Он прилетал в девять часов утра и в одиннадцать уже должен был приехать домой; она заканчивала работу в шесть и в семь обещала быть у него. “Я не пойду в институт”, – она училась на вечернем; он запротестовал для вида.

Он не дозвонился домой. Мать была уже в Кисловодске – по слабости здоровья она часто отдыхала без отца, если случалась путевка в хороший санаторий. Отец к телефону не подошел: в Москве время близилось к полуночи, кроме того, он мог сразу выключить телефон, как только пришел с работы: ему почти никто не звонил, это матери звонили не переставая.

В самолете Виктор не спал: в Омске была пересадка, а он не мог спать урывками. Он читал газеты, украдкой рисовал карикатуры на Карташова – он хорошо рисовал – и думал о Наташе.

Уже месяц спустя после знакомства с ней он понял – почувствовал, – что жить без Наташи ему нельзя, и стал думать о свадьбе с тем жадным и радостным нетерпением, с которым не искушенный ни в жизни, ни в любви молодой (или даже искушенный и несмотря на это потерявший голову немолодой) мужчина мечтает о браке с любимой женщиной, видя в нем залог счастливого и вечного обладания. Случайные события и соображения, не имевшие ничего общего с его любовью, всё время откладывали решительный момент: болезнь матери, сессия Наташи, однокомнатная кооперативная квартира, которую каждый день и уже второй год ожидал получить отец, надежда Виктора на обещанное повышение оклада – сто пятьдесят рублей в месяц было все-таки лучше, чем сто двадцать пять… Сидя в самолете, он вспомнил всё это и вдруг испытал прилив раздражения. Какая ерунда мешает счастью! Всё, хватит. Завтра… нет, к сожалению не завтра, а послезавтра, в субботу, они подают заявление.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю