412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Сергей Мстиславский » Откровенные рассказы полковника Платова о знакомых и даже родственниках » Текст книги (страница 5)
Откровенные рассказы полковника Платова о знакомых и даже родственниках
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 10:17

Текст книги "Откровенные рассказы полковника Платова о знакомых и даже родственниках"


Автор книги: Сергей Мстиславский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 16 страниц)

– Бросай ерундовину эту кукушке на макушку, идем в собрание. Весь офицерский корпус наш уже там.

У меня, признаться, сердце екнуло. Газеты в Джизак плохо доходили, мало ли какое могло случиться на свете событие.

– Что такое? – говорю. – Войну объявили?

– Войну, – он отвечает, – пока не объявили, а в собрании состоится сейчас торжественный завтрак по случаю приезда к Варваре Петровне подруги узун-адинского доктора жены… Не слыхал? Да ты же внове. Женщина на весь Туркестан известна по неприступности. В каких гарнизонах муж ни служил никому ничего. Самаркандское офицерство на ней зубы обломало, катта-курганское обломало, об узун-адинском и говорить нечего… Не женщина, я говорю, а долговременная фортификация. Теперь она к нам погостить приехала, и, сам можешь понять, для нашего батальона это вопрос чести – утереть нос самаркандцам и катта-курганцам и мужа ее зарогатить. Батальон по этому случаю весь, так сказать, мобилизован, а на тебя у нас особая надежда, по всем твоим данным. И за завтраком именно тебя решили с ней посадить: первым открывай стрельбу на поражение.

Я спрашиваю:

– Что же она – действительно так красива, что ли? Он отвечает:

– Шарм! Тоненькая, томная, а форпосты!.. – Для наглядности он даже рукой показал. – Высокая-высокая, прямо-таки невероятная грудь.

Во мне все так и дрогнуло.

– А фамилия как?

– Салтыкова.

Нет! Салтык, Салты… Жена Салтыка – Салтыкова. Я крикнул:

– Елена Александровна?

Адъютант оглянул меня как очумелого:

– С чего ты взял? Клавдия Семеновна…

* * *

С того дня закрутило: танцы, ужины, пикники. Офицеры мне всячески способствовали, потому что дело было, как вы видите, общее и даже касающееся чести мундира, и изо всей молодежи нашей я был, несомненно, в наилучших шансах. И она меня явственно отличала, так что я ото дня ко дню убеждался все больше, что тут перевоплощение явное и не случайно так похожа она на детскую мою грезу, словно и в самом деле прямо из былины к нам, в джизакский отдаленный батальон – на подступы к Индии, – пришла, что начинает индийская судьба моя сбываться. Находил я поэтому для нее самые необыкновенные – теперь уже нипочем не вспомнить, не придумать романтические слова; и говорились они искренно, потому что действительно я был захвачен в те дни романтикой безо всякого остатка. Слушала она меня ласково и хорошо, особенно когда ей об Индии говорил:

Обернуся я туром – золоты рога,

Побегу я к царству индийскому.

Но к исполнению всеобщего желания, надо сказать, подвинулся я чрезвычайно мало: поверьте, даже руки ни разу поцеловать не дала. И пока мы, офицеры, промеж себя обсуждали создавшееся положение, объявила она за обедом в собрании совершенно для всех неожиданно, что вечером уезжает домой. И действительно уехала.

Афронт, вы понимаете. Мне особенно, потому что, не говоря уже о моей репутации, – не сумею объяснить почему, но явилось у меня после отъезда ее такое ощущение, что, если она из моей жизни так вот для меня безрезультатно уйдет, рассыплется моя индийская мечта прахом, никогда уже не соберешь. Я тотчас же объявил поэтому офицерству: еду! Все весьма, конечно, одобрили, отдал командир в приказе об увольнении меня в краткосрочный отпуск "по семейным обстоятельствам", и через три дня – поезда тогда через Джизак только раз в три дня ходили – засунул я в карман смит-вессона с полным зарядом, поскольку дело пошло насерьез, и выехал, всем офицерским собором провожаемый, в Узун-Ада.

Путь, хотя и дальний, прошел безо всяких случаев. И не думалось ни о чем все полторы тысячи верст. Только под Геок-Тепе, когда поезд верблюда раздавил (подвернулся, шишконогий, на закруглении пути), поднялась мысль, да так на всю ночь – бессонную – и осталась: добрая это или злая примета верблюжья кровь на дороге?

В Узун-Ада поезд прибыл утром. Море, дюны. На базарной площади, почти что пустой (городишко дрянненький, еще хуже Джизака), пьяный чиновник в акцизной фуражке с козлом бодается на потеху приезжим туркменам. В порту грузчики, персюки и наши, грязной оравой. Невесело, должно быть, живется Клавдии Семеновне. Шанс!

Забросил чемодан местному капитану на квартиру (у меня к нему письмо от брата его было, из нашего батальона), побрился – через час какой-нибудь был уже у нее. Домик беленький, гардины на окнах, цветы, чистота, уют, бухарская кошка. И как вошел только – иланг-иланг, духи ее любимые. Закружило. Встретила она меня – бровью не повела, – словно так и должно было быть, что я все брошу и следом за ней прилечу. Но сразу – словно предостережением – о муже упомянула: почему-то долго сегодня не идет из больницы завтракать Мик.

Мик. Михаил. Муж. Мне показалось очень смешно. При чем тут муж? И даже не муж: Мик! Мик – кошачья кличка. Кот. Пушистый, жирный, по четыре уса из-под носа, над губой, с каждой стороны. Погладить по спине, пощекотать за ухом. Кот. Мик. Муж.

Подумалось так забавно и так, знаете, убедительно, что я чуть не сказал тут же Клаве о четырех усах и щекотке, но как раз в этот самый момент стукнула дверь, бухарская кошка выгнула спину, старушка, мать Клавдина, что сидела у окна в черной наколочке, перестала шевелить спицами – и вошел он сам: муж, Мик.

На кота, оказалось, он нисколько, к удивлению моему, не был похож. Напротив, форменный мужчина, очень крепкий и даже, кажется, красивый, кругом бритый, в золотых очках. Клава представила меня, он пожал руку, оглянул мельком – точно на меня и смотреть не стоит, раз я не пациент, – и сейчас же к жене:

– Прости, что опоздал, но очень, знаешь, неприятный случай: грузчика тут к нам доставили, персюка, с симптомами. Я фельдшера послал в казарму, где он жил, а там еще семь человек валяются: асфиктическая холера.

Старушка у окна ахнула, а доктор обернулся ко мне и говорит:

– А вам, поручик, я бы рекомендовал немедленно уехать: завтра объявим Узун-Ада официально неблагополучным по холере – засядете в карантине надолго. Честь имею.

Подал руку, и Клава подала, кошка опять выгнула, подлая, спину – и оказался я на крыльце.

* * *

Уехать я, само собой, и не подумал. Холеры я не боялся, потому что знал, что берет она только простонародье, а дворянства не трогает, особенно в случаях принятия предупредительных мер, в виде хотя бы коньяку. Эпидемия должна была пойти мне даже на пользу, так как доктор, естественно, на этот срок выходил из игры – не только потому, что придется ему безвылазно находиться в бараках, но, как мне думалось, и потому, что не может изящная женщина не ощутить неизбежной брезгливости к человеку, круглые сутки заведомо возящемуся с блевотиной. Я дал поэтому товарищам в Джизак радужную эдакую телеграмму и повел на Клавдию ускоренную атаку по всем, так сказать, правилам романтической тактики.

Ожидания мои насчет обстановки полностью сбылись: холера взялась зло, таскали портовых голодранцев телегами целыми, смолеными, на новое кладбище, за город, присыпать известкой; доктор полные сутки мотался в больнице, нашему с Клавдией уединению никто не мешал, даже старушка уходила в другую комнату. И хотя руки мне по-прежнему она не позволяла целовать, но все-таки как будто мягче стала, и удалось мне в конце концов уговорить на морской берег пойти на прогулку. Она была в тот день бледна, почему-то молчалива и очень нервна, так что я даже, грешным делом, подумал: не женское ли у нее. Но, так или иначе, надела она шляпку с алыми маками, зонтик взяла, пошли.

Местечко я, признаться, уже раньше присмотрел: на дальнем от порта морском берегу – песок да ветер, пустота совершенная от неба и до воды, а по самой прибрежной полоске, вдоль прибоя, версты на полторы выложены штабелями дрова для железной дороги, и между штабелями этими, в проулочках, в некоторой мере тенисто и от человеческого глаза в высокой мере удобно укрыться, при обоюдном желании. Туда я ее и повел. Пока шли, был я значителен и нежен, а она все томнее становилась, молчала и чуть даже пошатывалась: правда, песок там зыбучий, упора настоящего нет, ноги вязнут. Взял я ее под руку тихонечко, для начала, – не возразила, только еще больше побледнела и тяжело дышать стала. Я понял. Секунды не" теряя, в проулочек мы уже к концу штабелей подходили, от города далеко, кругом, я специально оглянулся, ни души, – вкруг талии обхватил и – на песок. Вырвалась "подлец!" – ударила по лицу даже, но я эти любовные шутки знал-с, не обиделся. Губы к губам и – сразу она замерла и даже глаза закрыла. Я ей грудки на воздух, и совсем было к ней приник, как вдруг повело ее судорогой… И мне на китель, на руки, в лицо… брызгами… сгустками… липкое, вязкое… Отскочил я, как сумасшедший, к штабелю. А ее – бьет. Руки, ноги, колени… На секунду припадок сошел и опять. Я стою, губы тру рукавом, ведь только что поцеловал – яд, смерть, зараза! – а в голове и сердце стучит: вот она, томность… с чего… А я-то подумал… Теперь кончен бал: был случай – и уже никогда не вернуть.

И в эту самую минуту – голос. Я сам себе не поверил: откуда голосу быть, только что сам осматривал местность? Неужели кто был за дровами? Обернулся – матрос.

Стоит, фуражка на затылке, бледный очень, на голой руке синий якорь. И говорит, словно кто его за горло держит:

– Вы тут… что?

Без титулования, без отдания чести, бродяга! Видел, что ли?.. Ноги согнул, как на пружинах, как неживой, честное слово… Точно сейчас бросится. Место глухое, а они, сволочь, бешеные… Я сказал поэтому как можно спокойнее:

– Видишь… захворала. Беги в город, дай знать в больницу, пусть пришлют.

А он смотрит на меня в упор и говорит опять совершенно уже нагло и настойчиво:

– Нет, пока ходить туда и сюда, уже поздно будет: помереть может. Потрудитесь сами ее сейчас же снести, притом живым манером.

Выдаст. Вполне очевидно. Убить? А потом что… Я это, впрочем, сейчас только придумал, будто была мысль – убить. Тогда этой мысли не было. Говорить – так говорить начистоту: я попросту струсил. Кое-как платье на тело набросил – она совсем неподвижно все время лежала, как мертвая, поднял на плечо – она же легонькая была, тонкая, – и понес. Как нес – не помню: очень страшно было. Помню только, что ноги вязли, дыхание зажимало, и до порта три раза был с ней припадок. Но я не спускал ее с рук, потому что следом шел матрос, и у меня было такое ощущение – его-то уж я по самый гроб не забуду, – что, ежели бы я ее бросил, он бы мне сейчас же, сукин сын, нож меж лопаток вогнал.

Фельдшер в приемном покое ахнул, дурак, когда мы вошли, и убежал. Доктор – Михаил, Мик, муж – принял как надо: ничего не спросил, не удивился, а сказал тотчас служителям очень негромко:

– Ванну. Щетки.

Он и меня хотел в ванну. Но тут уж я вынул смит-вессона, что в кармане был – только сейчас и вспомнил, – и объяснил кратко и выразительно, что ни в какую ванну я не пойду, потому что ванна – гроб, а я всего только подпоручик, а подпоручикам нужно жить. Мик оскалился всеми зубами, огромными, но не возражал: ему нужно было к жене. Я вышел. Матроса не было. Я сбросил платье, все, до нитки последней, к дьяволу, здесь же, перед больницей, – пусть подбирают, это их холерное, блевотное дело, – и пошел к капитану, где квартировал, без ничего, с одним смит-вессоном в руке: сталь не принимает заразы. Прохожих на улице мне показалось ужасно много, но никто не остановил, и даже никто не удивился, потому что во время холерной эпидемии никто не удивляется ничему: удивительно это подлая штука – страх.

Не удивился и капитан, но это уже не от страха, а от корпоративного чувства. Он понял сразу, без слов, и мигнул денщику:

– Четверть!

Ну, дальше рассказывать, собственно, нечего. Разве что на случай, ежели вас станет забирать холера. Капитанский способ надежный: водку внутрь – и бегать, пока пот не прошибет, потом опять водка – и бег. Так всю четверть… Впрочем, может быть, я и раньше свалился, но проснулся я через осьмнадцать часов, весь в поту, под перинами, здоровый как стеклышко. А под вечер капитан самолично вывез меня за карантинную линию как бы в порядке поверки постов – в оцеплении его же рота стояла, – доставил до ближней посадки на поезд, и там, на станции, выпили мы с ним на брудершафт…

* * *

Он взял бокал и обвел глазами слушателей, словно выбирая, с кем из них можно – и стоит – выпить брудершафт. Но выпил вино один – и вытер усы.

– Продолжаю: рассказ второй и главный.

Как подпоручик завоевывал Индию

– В Джизак я вернулся, прямо скажу, другим человеком. Именно потому и рассказал я со всей житейской подробностью предшествующий романтический случай: у штабелей сошла с меня раз навсегда, по самый конец жизни, романтика. Волх, Салтыкова… Просто совпадение. Смешно! Случай свел, случай развел. Случай заманчивый – и все же безнадежно упущенный. Из-за нее же, романтики. Проминдальничал. Надо было сразу, в Джизаке еще, круче брать… не разводя, на смех, лирики. Да и у штабелей даже – когда она судорогой пошла, – и то еще можно было свое взять, хотя бы и сквозь холеру… Ведь риск был бы тот же, все равно я уж, собственно, был захолерен… А тут, из-за романтики, осталась навсегда ссадина: упустил безвозвратно. Ведь игра игрой, а я ее, собственно, любил, Клаву, был увлечен до страсти. Не говорю уже о том, что, не умри она тогда, – офицеры меня за мою неудачу вдрызг засмеяли бы; при данных обстоятельствах я хоть репутацию сохранил. И еще понял раз навсегда: случай – дело резвое, и надо его сразу мертвой хваткой за горло брать. И именно так и поступали в истории великие люди: ведь все они, кого ни возьми, – все начинали со случая, или даже резче и тривиальнее можно сказать: с фукса.

С этого времени и об индийском походе своем я начал думать по-новому: когда с мечты своей я счистил романтическое, открылась во всей чистоте действительная ее сила не как мечты уже, а как государственного замысла, отвечающего величайшим заданиям державы российской в Азии. Это еще более подняло во мне дух, ибо в осуществлении своей мечты я чувствовал за собой поддержку всей миллионно-штыковой нашей империи. С тем большим рвением готовился я к будущему походу: любой маршрут в любом операционном направлении мог на память в приказ внести. Дело было теперь только за случаем.

В Джизаке сторожить случай было малосмысленно: место слишком глухое и от всяких событий далекое. Выиграть в рулетку нельзя, сидя в соседнем зале. Я решил перевестись на самую афганскую границу. Конечно, по малому моему чину – подпоручик, две звездочки, не на что смотреть, – мог я рассчитывать лишь на весьма невидный пост. Был, положим, в истории нашей случай, когда поручика – Виткевича – даже послом в Кабул к эмиру Дост-Мухаммаду посылали, но было это в 1837-м, и к тому же никто не рассчитывал, что посольство назад вернется – по тогдашним крутым афганским временам. Почему и пожалели послать старшего чином. По нынешнему же времени подпоручик мог рассчитывать лишь на самое гиблое комариное какое-нибудь место. Но это меня не смущало, ибо я из той же всемирной истории помнил, что маловажные как будто пограничные инциденты имели неоднократно воистину мировые последствия. А ведь, по существу-то говоря, чем глуше пост, тем возможнее случай.

Пост мне, как и надобно было ожидать, действительно дали чирый: в камышах, пять казаков команды и переводчик. Правда, стоял мой пост на переправе, от которой идет дорога к Мазари-Шарифу, центру ближайшего афганского округа, то есть крупному городу, но с тех пор, как у нас ввели на границе персидский таможенный тариф литера «В» на хлопок и запретительные, если попросту говорить, тарифы на остальные товары, торговля на этом тракте захирела, движение через переправу почти что прекратилось. Остались на память о нем перевозчичий поселок на том берегу да паромы и плоты – флотилия целая, по старому расчету на большие караваны.

На посту я обжился быстро. Да и обживаться, в сущности, было нечего: место дикое, дел, по существу, нет. Кругом поста на долгие версты безлюдье. Все развлечение наше и было, когда из дальнего кишлачишка привозили по подряду клевер для лошадей и мы принимали его по общему в Туркестане казенному обычаю – девять снопов платных, десятым сартюге-продавцу – для отметки счета – по морде, уже бесплатно. Называлось это официально "экономией на фураже", каковая, как известно, обращалась на усиление скудного нашего денежного довольствия. Да наезжали еще по редкому времени из-за реки какие-нибудь вконец уже отчаявшиеся купчишки. Везли хлопок-сырец и плакались на наши пошлины и на субсидии царские русским купцам, дававшим возможность им, не теряя барышей, продавать в Кабуле и других афганских городах московские и лодзинские ситцы по ценам ниже фабричных. Но этих разговоров я не поддерживал, потому что разговаривать с гололобыми мне, как русскому офицеру, кроме необходимого служебного окрика, было вообще неуместно.

Но наезды такие были, я сказал уже, редко: обычно же ходил я с казаками или один в камыши на охоту – дичи там было хоть руками бери, – или чай пил, благо самовар кипел на посту круглые сутки.

И вот однажды, будучи на охоте, слышу: та-рах! Сигнальный выстрел. Бросился к берегу, прямиком через камыши. Выбежал, вижу: от афганского берега плоты отваливают, лодки, по всему тому побережью орда крутит, домишки в поселке полыхают пожарным огнем… Что за притча?!

Казаки мои по берегу без команды уже в цепь залегли, все пятеро, дулами на воду. Пять затворов, а их там на плотах – сила… Плоты течением сносит – Аму в этом месте сердитая, растянется орда при высадке версты на три, сдержи ее в камышах. Обойдут и вырежут. Стой, кричу, не стреляй. Оттягивайся к посту.

У поста на случай были нарыты еще в кои веки, от скуки надо полагать, окопчики. Залегли мы в них, лошади заседланные за бараками – ежели круто обернет, отступим в конном строю, тем более что коней у них на плотах не было приметно. Да и вообще неясно было – придется ли отходить, потому что казаки в голос уверяли, будто на плотах во множестве бабы и дети, и обознаться они не могли, потому что у казака на бабу глаз острый, тем более здесь: на безбабьи все мы по этому делу вконец изголодались…

Бабы действительно оказались. Как стали к нам гололобые после высадки берегом подходить – в первых рядах, в расчете на стрельбу очевидно, идут, видим, женщины и дети и только потом – всех полов вперемешку. Идут, руки подымают. Оружия ни на ком не заметно, и обличье у них – не афганское: тюрки какие-то, скуластые, раскосые. Переводчик за спиной у меня – пока ждали – все время зубами стучал, трус он был первостатейный, увидя их, сразу осмелел и шепчет:

– Хезареи.

О хезареях мне было известно: есть в Афганистане такой народ – на том же положении, что в Турции армяшки или у нас жиды. Живут, живут, кормятся, но по времени кроет их господствующая нация погромом. Ну, раз громят значит, народ мирный.

Приказал я своим казачкам, однако, на случай ежели что, на баб и детей не глядя, огонь по толпе пачками – кто их знает, а вдруг какая-нибудь военная хитрость? – и пошел с переводчиком орде навстречу. Все разъяснилось быстро и вполне миролюбиво: идет в Афганистане очередной хезарейский погром, и те, кто к границе поближе были, решили с совершенного отчаяния, пока до них не дошло, за границей укрыться. Просят разрешения, какие-то свертки и дыни суют, бабы умильно смотрят, и рожи у них, знаете, хотя и косоглазенькие, но приятные, а иные даже хорошенькие.

Тем не менее в первый момент хотел я их немедля назад отправить: в самом же деле, ежели подданные начнут от погромов уходить за границу, да еще целыми ордами, мыслим ли будет вообще твердый государственный порядок? И хотя эмир Хабибула держит английскую сторону и наш заклятый враг, но в таком вопросе высший государственный собственный наш интерес несомненно предписывает оказать даже ему содействие. А то ведь того и гляди: сегодня у них, завтра у нас… и до такого разврата можно дойти, пожалуй, что в собственном отечестве никому нельзя будет в морду дать.

Но тут казаки вступились, очевидно на баб разжегшись, и переводчик успел, наверное, уже хапнуть, каналья, по всегдашнему переводческому обыкновению. Да и у меня самого колебания явились: хоть и смутно, но думалось: а вдруг это и есть, "пограничный инцидент", случай? Разрешил я поэтому хезареям временно табором становиться, но чтобы не ближе как в версте от поста, и отправил донесение в Керки, в штаб.

Из Керков ответ получился стремительный: гнать хезареев немедля в три шеи обратно и ни в коем случае не допускать на наш берег беженцев, поскольку укрывательство чужих подданных от погромов есть прямое вмешательство во внутренние дела иностранного государства и может вызвать соответствующие международные осложнения. В данном же случае они особливо опасны, так как "согласно конвенции с Великобританией мы признали Афганистан находящимся вне сферы русского влияния и обязались во всех политических сношениях с эмиром пользоваться посредничеством правительства его британского величества. Тем самым столкновение с афганцами на почве укрывательства беженцев грозит привести к конфликту с Англией, а сверх того и с Японией, поскольку последняя военным договором обязалась помогать Англии войсками на любом театре военных действий".

От директивы этой все сомнения мои как рукой сняло. Поскольку конвенция есть – штаб официально, за номером, конечно, иначе не может писать. На самом же деле штабные, наверное, так же, как я, потирают от предвкушения руки: случай! Теперь только "мертвая хватка".

В тон штабу я отписал немедля в Керки, что выполнить приказ ввиду крупной численности беженцев с наличными силами не могу и ходатайствую о командировании на пост отряда из трех родов войск. Игра была беспроигрышная: либо штаб вышлет отряд, и тогда столкновение произойдет незамедлительно, так как афганцы сочтут сосредоточение войск к переправе за подготовку вторжения и, конечно, поторопятся нас ударом упредить; либо штаб ограничится перепиской, и случай будет назревать постепенно: и в том и в другом варианте разница была лишь в аллюре.

Хезареям же я сообщил незамедлительно, что они могут считать себя под надежным покровом всесильного белого царя и располагаться на жительство с полным удобством.

Сделал я это даже с некоторой приятностью, так как, признаться, за эти дни я успел подцепить себе хезареечку и справлял самые, так сказать, медовые часы. Встреча у нас произошла в камышах, куда хезарейские бабы ходили топливо резать. Попалась совсем молоденькая девочка – свеженькая, не передать! У азиаток, знаете, в этом возрасте смуглота, как румянец густой, особого такого оттенка: персиковый. И от волос ее пахло чем-то особо меня волновавшим: не то кунжутным маслом, не то коровьей мочой. Силы особой применять не пришлось, в таборе меня ж все знали: старший начальник. Ну, а начальнику разве может быть от азиатки какой-нибудь отказ. Дальнейших предписаний из штаба я не получил, отряда тоже никакого не прибыло. А тем временем на берегу расцвела, прямо сказать, феокритова идиллия.

Хезареи пустили, очевидно, слух за рубеж о здешнем моем гостеприимстве, и пустили притом широко и заманчиво, потому что недели не прошло – валом повалили из-за реки беженцы: чуть ли не каждый вечер подавали здешние к погорелому перевозчичьему поселку паромы и плоты. Счет людей в припостовом таборе пошел не на сотни – на тысячи, и самый табор уже не табор стал – городок.

Восточный человек, я вам скажу, – рвань, но в одном смысле, надо признать, способный: куда его ни посади, он глядом и нюхом местность обведет, где-то покопает, где-то землю просто потыкает, смотришь – стоит уже сакленка, дым к солнцу, вода по канаве к грядкам, на грядках хлопок и дыня: зажили. Как плесень, на любом месте цветет.

Так и здесь. Пошел дымами табор – на версты: сакля к сакле, шалаш к шалашу, улочками, проулочками, площадями, базар в середке; пять раз в день кричит, плачется молитвой муэдзин. И управление завелось: десятские, сотские, тысяцкие; старики на базарной площади, выпятив седые бороденки, судят. Из Патта-Гиссара стали ездить купцы, и таборные стали таскать на патта-гиссарский базар какие-то собственные изделия; восточный человек, я говорю, оборотистый: пальцем из воздуха делает кустарную вещь.

В хезарейское управление я для их благорасположения пока что не вмешивался, только налогом обложил: не задаром же им на нашей земле валандаться. Земля, впрочем, строго-то говоря, была не наша, а бухарская, но от этого у меня лишь недоумение было – в чью, собственно, казну надлежит вносить взимаемый мной налог, по пять тенег с дыму, на наши деньги целковый, и по неясности упомянутого вопроса, собранные суммы оставлял я у себя, тем более что отчетности по суммам этим вести не мог за отсутствием бухгалтера.

Так шло время, и уже несколько недель прошло – а случай как будто дальнейшего развития не показывал. Правда, появлялись по временам на том берегу афганские разъезды, и я тогда немедля выбрасывал к реке казачью свою цепь, но афганцы не задирали, и дело обходилось без инцидента. И из Керков шла только обычная служебная переписка, без упоминания всякого о хезарейцах. Я стал, откровенно говоря, волноваться: не упустить бы. Великий Петр говорил: "Промедление времени смерти невозвратной подобно". А тут времени – словно и вовсе на счету нет.

Собрался даже я съездить под каким-нибудь предлогом в Керки, вызнать о положении дел, но как раз наехал к нам артельщик, привез деньги на жалованье и случайно проговорился о том, что вопрос о хезарейцах по сношению с Афганистаном улажен и на ближайших же днях прибудет ко мне на пост комиссия для обследования городка и принятия хезарейских беженцев в бухарское подданство.

От всякой комиссии, общеизвестно, всем, кроме членов ее, получающих суточные, проездные и подъемные, – вред. В данном же разе дело грозило не только очевидным срывом столь долгожданного мной случая, но и персональными осложнениями, ежели комиссия по-канцелярски формально отнесется к вопросу о налоге. Ко всему вдобавок вышла у меня с хезарейкой некоторая неприятность, касаться которой, впрочем, не буду, дабы не удлинять рассказа, – это дело личное. Словом, по совокупности все побуждало меня к немедленным решительным действиям – "мертвой хваткой", ибо я рисковал не только получить на всю жизнь вторую ссадину, посерьезнее Клавиной, но и вообще остаться без карьеры. Я вытащил из-под спуда тот, первый, керкинский приказ, объявил его казакам, чтобы они на случай изготовились, велел собрать на площадь народ, выехал с переводчиком и огласил "высочайшее повеленье" – выселить всех беженцев в Афганистан обратно, на что дается им двухдневный срок. В случае неповиновения прибудет суд и войско, и всех, кто к этому времени останется, повесят или сошлют в каторгу. Я добавил для личной осторожности, что сердечно плачу над их сиротской долей, ибо я их оценил и полюбил, но ничего сделать не могу, так как я человек подначальный.

Я говорил трогательно, а переводчик перевел, наверное, еще трогательнее, потому что сам даже плакал, а бабы форменно выли. Но тут случилось нечто до того неожиданное, что я первоначально ничего не понял, хотя дело и происходило у меня перед глазами. На помост, с которого говорил переводчик, вскочил оборванец какой-то, крутолобый, брови узкие, монгольские, как шрамы на лбу… поговорил, поговорил тоже явственно со слезой, да как загоготит вдруг всем горлом, по-тигрьи, и в руке – откуда, черт его? – клынч, ихняя кривая сабля. И двинуться я не успел – взорвалась криками площадь, взблеснули ножами ряды, затопали, перемешались, по закраинам толпы забегали люди – в саклюхи и назад, тащат ружья, пики, пожитки разные; там, тут руки поднялись, разверстываются по десяткам, сотням, взвился на насыпи значок, красный с зеленым, в два полотнища, взвыли опять бабы и ребятишки, обжали мужские ряды – и стронулась орда ледоходом к реке.

Я, поверите, как в землю врос, истуканом стою. Кругом народ бежит, гомон, крик, а на меня никто не смотрит. И переводчик словно оцепенел. Не сразу я и от него толку добился, насилу-то раззявил пасть: "Порешили они, говорит, ежели, дескать, нам все равно пропадать, так уж лучше в бою, со славой, и так, чтобы смерть свою заранее отомстить. И пошли они поэтому сейчас для начала брать город Мазари-Шариф и Тахтапуль-крепость, там же, от Мазари-Шарифа неподалеку, а потом пойдут дальше войной на самого Хабибулу".

А на Аму в это время вода пошла уже пятнами, на версту шириной: на плотах, на лодках, паромах, конные и пешие.

Только тут я и очнулся. В седло, марш-маршем на пост.

– Седлай! Полной походной седловкой.

За Аму-Дарью. Следом за хезареями.

А хезареи тем временем уже на том берегу опять разверстались по сотням, прокричали и двинулись по Мазари-Шарифской дороге…

Остыв немного – пока сборы шли, – решил я, однако, переправу до утра отложить: во-первых, уже надвигалась ночь, а ночи там падают быстро, закурить не успеешь, как уже весь впотьмах, и разбираться на чужом берегу, когда не видно ни зги, все-таки рискованно, как-никак территория неприятельская. А главное – для совершенной верности случая лучше было чуточку выждать, как развернутся события, и не разобьет ли себе скопище лоб с первого же налета на тахтапульские крепостные стены. Может быть, во всей этой орде только крик и никакого геройства: азиаты, в конце концов… Ежели же они себя в бою хорошо покажут, приму над ними командование.

Оперативный план я в ту же ночь набросал: по занятии Тах-тапуля и Мазари-Шарифа объявить мобилизацию; недовольных эмиром в Афганистане много, а в городе – крупнейший арсенал, единственный в северных провинциях, на вооружение хватит; спешно сформировать армию – хезарейцы составят ядро – и начать наступление на Кабул и Герат. К этому времени успеют закончить развертывание наших два туркестанских корпуса – свыше ста тысяч штыков! Кратчайшими переходами к индийским перевалам. Появление русско-хезарейских войск у английских прирубежных блокгаузов тотчас подымет восстанием племена индийской границы: там люто ненавидят англичан… Присоединить гуркосов, афридиев – сколько еще там народов? – и лавиной вниз, с гор, к Гангу и Инду, к священным городам, дробя черепа английским красномундирникам.

На рассвете мы переправились…

* * *

До Мазари-Шарифа от берега – добрых шесть часов конского хода. Подошли мы к городу на рысях только к полудню: я, переводчик, пять казаков. Хезареев по дороге нигде не было видно. Но с городской стены оскалились нам навстречу белыми зубами над черными бородами отрезанные афганские головы: они висели с зубцов на длинных веревках, прикрученные за волосы, афганцы ведь не стригутся, как дьяконы.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю