Текст книги "Ангелы приходят и уходят"
Автор книги: Сергей Смирнов
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 8 страниц)
Ковалев заплакал. К нему подошел санитар, глянул недоверчиво. Ковалев отмахнулся, вытер рукавом глаза: да всё нормально, отстань…
Но ведь он не один. И она не одна. Их много тут. Их много на свете – потерянных. Слава Богу – пока еще много.
* * *
Ковалев вернулся в палату.
– Ну, что? – повернулся к нему тот, что с сетью: глянул поверх очков.
– Поговорили, – сказал Ковалев.
– А кто приходил-то?
– Подруга.
– А-а-а… – он подумал и что-то вспомнил. – Тут меня друзья с работы навестили. Про цех рассказывали, про работу. Начальника нашего съели-таки.
– Бывает, – сказал Ковалев.
– А жаль. Хороший был парень. Молодой, вроде тебя.
– Понятно.
– Ты вот что… – тихо сказал собеседник (в палате они были одни), – эпилепсия у меня. Мне-то точно лечиться надо. А тебе ни к чему это. Только мозги зря попортишь… Ты, знаешь, ты таблетки-то не пей.
– Это как? – удивился Ковалев. – Сестра же в рот глядит, стаканчиком с киселем в нос тычет, пока не проглотишь – не отстанет.
– А ты их – под язык. Кисель выпей, а таблетки потом – в унитаз. Только в бумажку заверни сначала, чтоб санитар не выследил… Тут многие так делают.
– Ладно, – сказал Ковалев, – я попробую.
Сверкнув лысиной, собеседник отвернулся и снова начал плести свой бесконечный невод, в который никогда не поймается золотая рыбка.
* * *
После приема лекарств Ковалев не сразу пошел в туалет – решил схитрить. Побродил по коридору, заученно улыбаясь всем подряд. В туалете спрятался за перегородку, достал из кармана припасенный кусок газеты, выплюнул таблетки, сосчитал: их было шесть. Кажется, вчера давали больше. Старательно завернул, бросил в унитаз и спустил воду.
Перед сном вся процедура повторилась. В курилке, правда, кто-то стоял, но Ковалев все сделал быстро и незаметно. Когда он после этого снова появился в курилке, его встретили неожиданным вопросом:
– Что, все выплюнул?
На Ковалева сквозь сизый дым глядел мрачного вида мужчина.
– Да… Все…
– Ну и зря, – лениво сказал мужчина. – Надо было хоть две проглотить.
– Зачем?
– Ну, зачем… Во-первых, чтобы врач не заметил. Он же не дурак, поймет, что ты не под балдой ходишь. А во-вторых – спать перестанешь.
– Ну да?
– Ну. Думаешь, ты первый?
Ковалев закурил, встал у стенки.
– Вызовет тебя завтра врач, глянет – и просечет. И, значит, что?
– Что? – спросил Ковалев.
Мужчина качнул головой.
– Уколы пропишет, вот что. От них уже не отвертишься.
– Ладно, – сказал Ковалев. – Завтра видно будет.
* * *
Ночью он, действительно, долго лежал без сна. Густо храпел сосед слева. Жалобно постанывал доцент, свихнувшийся на советско-индийской дружбе навек. Только лысый эпилептик, до утра расставшийся со своей бесконечной паутиной, лежал тихо-тихо. Когда в коридоре уже пригасили свет, эпилептик вдруг отчетливо сказал:
– Ты-то еще молодой, вся жизнь впереди… А мне вот… Никакого выхода. Раньше бы попробовал – может, и вышло бы.
– Что – вышло бы? – спросил Ковалев вполголоса.
– Человеком стать. Не куклой.
– Да, – зашептал вдруг Ковалев. – Я тоже думал об этом. Все мы куклы, клоуны. А кто-то смеется над нами. Понимаете? Маски на нас насильно надели. А нас не спросили.
– Да, человеку надо человеком быть, – согласился лысый.
– Вот, скажем, возмутился кто-то, – продолжал Ковалев, – стал маску с лица сдирать, и что? Кидаются к нему сразу. Одни – воспитывать, другие лечить. Маску же обратно прилепить надо. Пришить насмерть, чтоб не отодрал. Раз, мол, все мы такие, так и ты должен…
– Да, – сказал лысый. – Вот здесь маску к морде и пришивают. Белыми нитками. Мне, считай, уже пришили. А тебя – жалко. Вдруг получится?
– Нет, не получится. Притворяться ведь надо, что маска на тебе. А они хитрые. Быстро догадаются.
Сосед шумно вздохнул:
– Ладно… Спать надо. Завтра жена придет.
Он отвернулся к стене и засопел.
И Ковалев, закрыв глаза, увидел его сон: в большой белой комнате он плел паутину, и сваривал узлы электросваркой, и в полыхании мертвенного света паутина то натягивалась, то опадала, содрогаясь, и затягивала всю комнату, пока не померк свет в окне.
Из этого сна Ковалев шагнул в другой. Здесь было шумно, катастрофы сотрясали землю, миллионные людские волны – от горизонта до горизонта – устремились друг на друга, сошлись, вскипели. Ни лиц, ни отдельных фигур; два моря. Гул стоял над землей, черное небо ослепло от дыма. Потом стало темно и тихо и во тьме раздался жалобный вой идиота, скулёж – в пустоте.
В третьем сне Ковалев увидел голого, без перьев, петуха, клекотавшего среди пустой комнаты. Петух стал наливаться кровью, пупырышки пухли, увеличиваясь в размерах, свесился набок багровый гребень, – и вдруг лопнул, брызнув фиолетовой кровью.
«Что же это такое, господи? – обрывочно думалось Ковалеву. – Есть ли Бог? И зачем молиться ему, если он не может помочь?»
Нет, подумал он потом, – надо молиться для себя, для своей души, чтобы она не потерялась в космосе, не потерялась в пустоте и мраке.
Из-под пола протянулись бледные руки – много рук, как картофельные ростки в погребе на исходе зимы, – и послышались знакомые голоса: «Нету нас, нету нас. Предали нас, предали нас…»
Ковалев открыл глаза. Душная бессмыслица наполняла палату. Он вскочил, нашел в кармане сигарету и спички, выскользнул за дверь в пустынный полутемный коридор.
В курилке было холодно, дуло от окна, белая изморось лохмотьями свисала с оконных стекол, забранных решеткой.
Покурил и успокоился. Остаток ночи он провел без сна, лишь временами погружаясь в полудрему, но кошмары отпустили его.
* * *
Ковалев мыл посуду, согнувшись над ванной, когда его позвали.
– Ковалев? Там к тебе пришли.
Он вытер руки, вышел из подвала, поднялся по лестнице. Здесь, в закуточке, на скамеечке, сидела мать, скорбно повесив голову. Взглянула на него.
– Здравствуй, сынок.
Заплакала.
– Вот не думала, что на старости лет сынок родной так порадует… Доигрался.
– Мама, все нормально, – сказал Ковалев.
– Нормально, – повторила она и глянула по сторонам враждебным и слегка испуганным взглядом. – Чего ж тут нормального? Одна я и есть нормальная.
Ковалеву стало смешно. У матери иногда получались классные шутки.
Она передвинула вывернутые, больные ноги.
– Вот, папирос тебе привезла. Травись. Да ехать такую даль, с пересадками… И не пускали еще. Спасибо, заведующий на месте был – разрешил. Профессор.
– И что он сказал про меня?
– Что… Лечить тебя надо, вот что… Обрадовал, говорю, сынок на старости лет. Вот спасибо, дожила.
– Да не переживай. Чего там…
– «Не переживай»… Легко сказать… Я уж и так стараюсь, знаю, что сынок у меня непутевый. Сам на свою голову приключения ищет. Помнишь, голову разбили тебе? В больнице очнулся… Я тогда изревелась вся. Ну, думала, ладно – зато урок на всю жизнь. Запомнишь. Нет, опять все в свой нос делаешь.
Ковалев вздохнул, посмотрел на свои руки – в грязном жире – как следует не вытер, да и негде там их как следует вытереть.
– Кормят тут хоть тебя? – спросила она, взглянув исподлобья. – Ишь, почернел как… Бороду отпустил. Бродяга бродягой.
– Бороду сбрить можно.
Она длинно вздохнула.
– Да, это ты правильно сказал. Бороду сбрить можно, а вот ума прибавить – нет.
Помолчала, поджав губы.
– Ну, на папиросы-то… Тут вот изюм еще. На базар ездила специально.
– Да зачем? Обойдусь и без изюма…
– Бери уж. Ты ведь любил изюм маленьким.
«Не любил я изюма, мама. Все ты путаешь, все забыла…» – подумал он с тоской. Взял сверток – сразу видна рука матери, сверток небрежный, будто заворачивали с ненавистью и отвращением. Да так оно и было. Она и живет всю жизнь с ненавистью и отвращением. Ко всему и ко всем. Кроме себя.
Посидели еще, помолчали.
– Алька письмо прислал.
– И как он там?
– Да как… Известно уж. Все про жену да про тещу. О матери родной и не вспомнит. Будто я его для тещи учила да рОстила…
Ковалев промолчал.
– Сыновья – они все такие, – убежденно подытожила мать. – Так ведь я дочку хотела, так хотела! Было бы кому ухаживать за мной на старости лет.
– Да чего за тобой ухаживать, мам? – тоскливо отозвался Ковалев. – Ходишь ведь, сама все делаешь…
– Во-во! – подхватила она. – Все «сама»! Всю жизнь сама. Уже шестьдесят лет – сама и сама. Это вы умные, грамотные. А я только и видела, что работу до седьмого поту. Себя не помнила от работы этой – когда мне было рассуждать!
– Ну, мам, не заводись. Чего ты? Все будет нормально. Полежу вот, отдохну… Ну?
– А!.. – она махнула рукой, поднялась. – Страшно тут у вас.
Покосилась по сторонам.
– Пойду. Может, тебе надо чего?
– Нет, ничего не надо. Врач не сказал, когда выписывать меня думает?
– Не сказал… – она помолчала и неожиданно добавила: – Это я ему сказала. Лечите, говорю, пока не выздоровеет. Чтоб дурь, говорю, вылечили. Пусть вот мозги-то вправят тебе.
Ковалев ошеломленно уставился на нее.
– Мама, ты что? Я ведь нормальный, мама!
Она метнула на него неодобрительный взор, крепче поджала губы:
– А вот то. То самое и есть… Да. Плохая у тебя матка, плохая. Слышала уже от тебя. Все у ней не так. Вот пусть тебя подлечат – может, человеком сделают. Уважать научат родную матку-то.
И, ничего больше не сказав, повернулась, тяжко переставляя ноги, двинулась к выходу. Санитар загремел замком, двери открылись, впустив в коридор ослепительный солнечный луч.
* * *
В одном из маленьких двориков (в каждом отделении огромной психбольницы был свой дворик) дети чистили снег. Маленькие дети, в длиннополых казенных бушлатах, с бессмысленными лицами, с огромными головами. Скребли фанерными лопатами, мели куцыми метлами. Механически, как автоматы. Мешая друг другу, изредка по-совиному гукая и пуская слюни. Сбоку, у оградки, стояли две санитарки – одна в пальто, другая в шубе – и оживленно беседовали. Ковалев остановился. Женщины перебивали друг друга, торопясь высказаться. Стояли утренние сумерки, уже погасли фонари и снег из синего прямо на глазах делался розовым.
– Пойдем-пойдем, – поторопил Ковалева санитар.
Ковалев и еще двое больных тащили огромные тюки с бельем в прачечную. Ковалев сам напросился – уж очень захотелось подышать свежим воздухом, взглянуть на божий мир.
Теперь он уже жалел об этом. В божьем мире к лучшему ничего не изменилось.
Маленький олигофрен лопатой доскребся уже до мерзлой земли и продолжал скрести – вот-вот искрошит лопату в щепы. Ковалев замер, глядя на санитарок: да посмотрите же, помогите ему! Разве вы не видите?..
Одна – та, что помоложе, – будто услышала, повернулась.
– …Ну, и легче стало, что ли? – продолжая разговор, она подошла к мальчику, привычно взяла за руку и показала: теперь здесь надо, теперь здесь скреби. – Корреспондентов на «Волге» катает.
– Про корреспондентов не знаю, – ответила другая, – А вот что скажу: можно и покатать. Для дела же.
Ковалев недослушал – санитар его подтолкнул.
Когда они шли обратно, в маленьком дворике уже никого не было. Санитарка оббивала валенки на больничном крыльце, звенела ключами.
* * *
А ближе к обеду Ковалева вдруг выписали.
– Ну и характер у вашей мамы! – заметил симпатичный доктор.
– А что?
– Тяжеловатый.
– Ничего, я привык.
– Ну, куда ж деваться, – согласился врач. – В общем, я вам вот что скажу. Я вас выписываю без постановки на учет. Это значит, что никто никогда не узнает, что вы тут были. Ну, ошибка молодости, – с кем не бывает… В общем, нет смысла вас здесь держать, вы нормальный человек. В понедельник приезжайте часов в одиннадцать, справку вам оформлю. А сейчас – домой. Ну, всего доброго. Учитесь на здоровье.
– Спасибо. Спасибо… – растерянно сказал Ковалев. Особой радости он, правда, не испытывал, даже наоборот – слегка испугался: как же ему там, в миру-то, жить дальше? Без таблеток, без распорядка, без докторов?
А день был солнечным. Редким для этого времени года. Почти таким же солнечным, как тогда.
Он сел в автобус и поехал мимо красных кирпичных строений, мимо одноэтажных домиков, мимо соснового бора.
Автобус спустился с горки, свернул – и оказался в городе, помчался мимо девятиэтажек.
Теперь надо было снова жить.
Ковалев закрыл глаза, заставляя себя отключиться от шума, от красок и запахов, от всего того, что вновь подчиняло его себе, приказывало двигаться, говорить, стремиться к чему-то, тратя свои драгоценные, невозвратимые дни на бессмысленную суету в безнадежной надежде на лучшее. Именно так: в безнадежной. Надежде. Он заставил себя вспомнить, услышать далекие, угасающие голоса: «Здесь мы, здесь мы, рядом мы, рядом… Но забыли вы нас, потеряли нас…» Но голоса быстро таяли, пропадали, их заглушал мощный шум жизни. Я ухожу от вас, подумал Ковалев, ухожу – но не навсегда, я вернусь к вам и стану петь вместе с вами. Одним голосом станет больше и, как знать, может быть, тогда нас услышат эти безнадежно больные жизнью. Услышат, узнают, и что-то поймут.
А пока нужно было жить.
Зачем – кто знает?
Просто нужно – и все.
5. Ангелы уходят незаметно
Декабрь 1979 года. Томск
Странно. Дверь была вроде та же – и в то же время совсем не та. Сначала, не поверив глазам, Ковалев вышел из подъезда, огляделся – нет, дом тот же, и двор. Обошел вокруг дома. Нет, ошибиться было невозможно – здесь она жила, здесь.
Он снова вернулся в подъезд. Осмотрел покрытую дерматином дверь, позолоченные шляпки обойных гвоздей, кнопку звонка. Позвонил.
Долго-долго не отпирали.
Потом раздался детский голос:
– Кто?
И сразу же:
– Мамы нет дома!
Ковалев постоял, подумал. Опершись о перила лестницы, стал ждать.
Выходил из подъезда, курил. Темнело. Люди шли от автобусной остановки, в окнах вспыхивал свет.
Какой-то мужчина стал отпирать соседнюю дверь.
– Извините, – сказал Ковалев. – Я хотел спросить… В этой квартире кто живет?
Он кивнул на обитую кожей дверь.
– А вам чего? – хмуро спросил мужчина.
– Здесь моя знакомая жила. Женщина одна.
– Ну, есть здесь женщина, – неохотно ответил тот.
– А фамилия? Алексеева?
– Не… Нефедовы тут живут. А вы, случайно, не из райисполкома?
– Нет, я просто, прохожий… А Алексеева тут жила, не знаете?
– Не… Как Нефедовы заселились, так и живут. Уже пять лет. Юрка токарем работает на ГПЗ…
У Ковалева было такое выражение лица, что мужчина спросил:
– Чего надо-то?
– Алексеева тут жила. Ирка. Ирина Владимировна. Ну, как же – здесь, точно здесь. Квартира двухкомнатная…
– Квартира у них трехкомнатная. Двухкомнатные – они по этой стороне. А Алексеевой я не знаю. Мы тут все в один год заселились, как дом сдали. Ошиблись вы, выходит.
– Не мог я ошибиться. Вот и лестница та же… И стена. Вот видите – тут надпись была, гвоздем. Ее забелили.
– Ну, надписи – это мальчишки безобразят… Не знаю, как это вы… Хотя, бывает. Тут много домов одинаковых. Может, вы в подпитии были, или как…
– Подождите, – Ковалеву пришла в голову новая мысль. – А собака у них, у Нефедовых, была? Черная такая?..
– Собака-то? Собака была. Черная. Делась куда-то… А может, и сейчас есть, черт ее знает…
– Злющая такая, маленькая, да? Стойте! А Юрка этот, Нефедов – он какой? Невысокий такой, чернявый?
Ковалев даже за руку мужчину схватил, но тот руку с возмущением выдернул:
– Ты не хватай, не хватай!.. «Чернявый»!.. Никакой он не чернявый. Русский он, чего ты?..
– Ну, что русский – понятно. Но брюнет?
– Никакой не брунет. Обыкновенный… Чего тебе, вообще, надо-то?
– Вы не обижайтесь, – сказал Ковалев. – Понимаете, не может быть такого, чтоб вот так: был человек – и не стало. Я про Алексееву Ирку говорю. Ну, может, она здесь комнату снимала?
Мужчина слегка ошалел.
– Когда?
– Ну, полгода назад, год?
– Да какую комнату! Говорю же – у них всего две комнаты, а самих – четверо, Юрка с Танькой и двое ребятишек.
– Ну, может, они уезжали куда?
– Кто?
– Да Нефедовы же!
– Откуда я знаю?.. Слушай, я с работы иду, устал, а ты тут с расспросами. Шел бы ты, а?
Мужчина с яростью захлопнул дверь, и Ковалев остался на площадке в одиночестве.
Постоял, ничего не понимая. Потом, вздрогнув, вспомнил. Выскочил из подъезда, забежал в другой. Лампочка тут еле тлела, трудно было рассмотреть что-нибудь на грязных ступеньках. Ковалев наклонился, вглядываясь. Ничего не было видно – если и были следы крови, так их замыли давно, подумал он. И вдруг в глаза бросилась знакомая надпись на стене: «Мне нужен труп – я выбрал вас. До скорой встречи. Фантомас».
Какое-то время он, оглушенный, не мог собраться с мыслями. Только тупо глядел на надпись.
Вышел на улицу, сел на скамейку. Вот сюда подъезжала «скорая», чтобы забрать его. Забрать, увезти из этого одичавшего мира, отвечающего на любовь равнодушием.
* * *
Он глядел на снег, вслушивался, и наконец услышал: «Здесь мы! Здесь мы! Нету нас, нету нас! Забыли нас, предали нас!..».
Вскочил. Бросился к подъезду, требовательно нажал кнопку звонка у дерматиновой двери.
Дверь открыла полная женщина, в кудряшках. Из-за ее спины выглядывал мальчуган – тоже в кудряшках.
– Здравствуйте, – сказал Ковалев, стараясь говорить спокойно и отчетливо. – Здесь живет Алексеева Ирина Владимировна?
– Нет. Нету такой, – испуганно ответила женщина и попыталась закрыть дверь.
– Минутку… Вы мне только скажите, где она сейчас. Как ее найти?
– Не знаю! Не знаю ничего!
– Мама! – сказал мальчуган. – Это кто?
– Дед Пихто и бабка с пистолетом, – ответила женщина и закрыла дверь. Но напоследок посмотрела на Ковалева так, что он сразу же понял: она знала, она все знала…
Щелкнул замок.
Ковалев вышел из подъезда, в сумерках прошел через двор, по тропинке обогнул один дом и второй, спустился на дорогу. На той стороне была остановка, и на ней стояли люди, а за остановкой был обрыв, наполненный тьмой.
«Нет, ничего я в этом мире не понимаю, ничего…» – он стоял и смотрел на пробегающие мимо машины, на отражения фонарей в обледеневшем асфальте и думал о том, что вот всё и закончилось, теперь уже точно – всё. Тот, прежний мир исчез, а здесь теперь – другие дома, другие люди, и даже звезды совсем другие.
И он сам стал другим. И надо было начинать жить сначала.
Как начинать? Зачем? Он не знал.
И все-таки начал.
Но это уже совсем другая история.
* * *
Октябрь 1990 года. Томск
Мясоедов крепко спал, положив голову на кухонный стол. Выпустил толстые губы и сладко чмокал: доедал во сне свое коронное блюдо, свою вкуснейшую курицу.
Ковалев и Вова сидели в другой комнате, в темноте, у окна, на полу. Между ними стояла пустая бутылка и две стопки.
– И что было потом? – спросил Вова.
– Ничего не было, – ответил Ковалев. – Ирка уехала, или просто исчезла. Через несколько лет я в газете вычитал про случаи нарушения жилищного законодательства. И там, в газете, было написано про Нефедовых. Они, мол, незаконно прописались в квартире бывшего главного инженера стройтреста Вэ-Вэ Алексеева.
– Ну, так за бабки же, понятно, – мотнул головой Вова.
– Так что меня тогда обманули. Сговорились, значит. Она, Ирка, эту квартиру Нефедовым оставила. Продала. Газета у меня хранится до сих пор. И всё. Больше от неё ничего не осталось. Будто и не было человека. Ч ведь даже подруг её потом искал, – а нету и подруг! Ну, словно приснился, привиделся человек. Явился с того света. Ангел-хранитель.
Вова хрюкнул, но усилием воли преодолел скептический настрой:
– И вы больше так никогда и не виделись?
– Кажется, виделись. Но, может, это и не она была, может, я обознался… На вокзале. С ней парни какие-то сидели, пьяные. Один морячок на балалайке играл. И плясал. Маленький такой. Она в ладоши прихлопывала. Я остановился – там автоматы газетные, – вот стою за автоматами и смотрю. Парень играет, а кругом сутолока, узлы, чемоданы, диктор по радио что-то гнусавит. Я все жду. Вот, наконец, она голову подняла. Она? Вроде, она. А вроде и нет. Гляжу – она, точно она. А потом раз: нет, не она. Ну, она один раз мимо меня посмотрела, другой. На третий раз я её взгляд поймал. Ну, и всё. Меня будто током ударило. А она голову повесила. Я стою столб столбом. А тут как раз электричка подошла, народ вскинулся, побежал, повалил. Она и парни эти – тоже. Я было за ними, к выходу, да куда там: двери узкие, пока протолкался, на перрон выскочил – их нет нигде. Я вдоль вагонов пошел. Иду, в окна гляжу. Народ лезет, толкается. Ругань. Я отошел в сторонку. Стою, курю. И вот в одном окне вдруг вижу – она. Стоит, молча на меня смотрит. Но стекла грязные, видно плохо. Я подбежал к окошку, рукой давай махать – и тут электричка тронулась. Я бегу. Ирка стоит, смотрит. Я ей машу, кричу что-то. Перрон, гляжу, кончается – сейчас кувырком полечу, там колдобины и туннель еще, водосток. И вот, только я от окна отстал, – она мне вдруг руку подняла. Попрощалась, вроде.
И все. Я упал, ногу сильно расшиб. А поднялся – только два красных огонька вдали.
– Так это она была, или, обратно, ангел-хранитель с бесом пополам? – спросил Вова и икнул.
– Не знаю.
Вова посопел, повозился на полу.
– Вот же гадство, – сказал. – Самогонка кончилась. И утро уже. Скоро на смену собираться. Гаврилов опять запил. Вот же жизнь собачья.
Оба вздохнули и замолчали. Было тихо, только из кухни доносились причмокивания Мясоедова.
– Да самогонка – хрен с ней. Юрка же еще обещал принести.
– Так кто же она была? – поднял голову Вова. – И откуда? И делась куда, а?
Ковалев не ответил. Но он знал, кто она, откуда пришла, и почему исчезла. Он-то точно это знал…
* * *
– Ну ладно… – Вова поднялся. – Пойду генерала разбужу. Чего он? В гостинице, гад, что ли? Разлекся, соб-сно, сопли по чистому столу распустил. Пускай к жене идет.
Он пошел на кухню. Стал толкать Мясоедова, тот не просыпался. Толкнул сильнее – Мясоедов мягко съехал со стула и кулем опустился на пол. И заурчал, поудобнее сворачиваясь у холодильника.
– Спит! – изумлённо подытожил Вова и даже руками развел. – Вот же скот, а? Собс-но.
Огляделся, увидел тарелку с остатками курицы. Взял кусок, сунул в рот. Пожевал с закрытыми глазами. И вдруг осел на пол, рядом с генералом.
Ковалев вошел, посмотрел на них. Стал было складывать в раковину грязную посуду, потом махнул рукой. Вышел из кухни и до рассвета бродил по комнате, натыкаясь на разнокалиберную, оставшуюся от разных жен, мебель.
«Был человек – и не стало. Был – и нету. И трудно успеть разглядеть его, запомнить. Родился вот с человеческим лицом, а потом в жизнь пошел, и смотришь, – рожа вылезла. Нет того, прежнего, и не будет уже. Умер. Кто вспомнит?..
Нет. О чем это я? Голова раскалывается, не соображает. Нет, я не о смерти думал, о другом… Мертвых не воскресить – они существуют. Это Яннис Рицос так написал. Мертвые – они здесь, рядом с нами. Всегда. Можно о них не думать, не помнить, – они все равно рядом, возле тебя, нет, в тебе. Каждый твой шаг – это и их шаг тоже. Тогда выходит, что человек бессмертен? Ведь вот этой руке – моей руке – ей же миллион лет! И никто не пропадает насовсем, никто и не может пропасть. Даже в ребенке, больном ДЦП, в его уродстве – тоже они, мертвые. Это их грехи, это их месть. Но ребенок не знает о чьей-то вине и чьей– то мести. Он живет наперекор всему – своему уродству, своему телу, даже смерти наперекор. И в этом – тоже они. Те, что ушли. Да нет, не ушли. Остались…
И так – каждый. И столько – за каждым из нас. Все равноценны. И никто не виновен.
Мы – только часть. Та, что еще на свету. Нить остальная – во тьме.
Куда она тянется, эта нить, и откуда – мы не знаем. Конечно, многое можно объяснить, но вот это, самое главное – темное. Все объяснения бесполезны, бессмысленны. Все теории рассыпаются. Тут, может быть, только Бог… Только Бог… Только Бог».
Ковалев посмотрел на поверженные тела Вовы и генерала и стал тормошить то того, то другого.
Генерал был совсем не вменяем. Тогда Ковалев вцепился в Вову и тряс его, раскачивал, расталкивал, покуда Вова, наконец, не открыл бессмысленные глаза.
– Вова! Володя! Михалыч!
– По… го… ди… – Вова закрыл глаза, помотал головой, снова открыл. – Ну?
– Тебе ж на смену идти! Гаврилыч же снова запил!
– А? Нет, ты опять ошибся, собс-но. Это я запил, а Гаврилыч пусть хоть ползком к проходной ползет…
Неожиданно проявив это чудо недюженного логического склада ума, Вова снова уронил голову.
– Вова! – тормошил его Ковалев. – Причем здесь смена, Гаврилыч? Абсолютный нуль! Главное – не так мы живем, понимаешь? Надо – в согласии с ними, надо прислушиваться к ним! Понимаешь? Они же здесь, внутри нас!
– Кто?
– Мертвые! И живые. Ангелы, в общем. Смерть-то внутри нас, понимаешь?
– Нет, – ответил Вова.
– Чего – нет? – опешил Ковалев.
Вова сосредоточенно поглядел прямо в стену под умывальником.
– Ничего нет.
– Постой… Ты, гад, пьяный просто – не соображаешь. А это же главное. Надо, в общем, любить. Любить их всех. Жалеть! Понимаешь? Всех-всех! Любить и жалеть, главное, – жалеть!
– Всех?
– Да-да, всех!
– И Гаврилыча?
– И Гаврилыча!
– Во! – Вова показал Ковалеву фигу.
– Ну, ты и гад, – огорчился Ковалев. – Ни черта ты не понял. Гад ты, Щепочкин.
– Это в каком… как его… аксепте?
– Ну, не вообще. А вот сейчас ты гад. Здесь и сейчас. На кухне.
– Гы-ым… – глубокомысленно промычал Вова. – Тут, это, надо подумать. Не с наскоку же решать. Не с плеча рубить же…
И внезапно закрыл глаза и повалился на пол, головой – под залитое помоями чугунное колено.
Ковалев разогнулся. Ему было жалко Вову, жалко генерала, и всех, всех людей вообще. Навернулась пьяная слеза и Ковалев вытер ее одним пальцем.
– Нельзя же так жить, боже мой, нельзя… Мы же здесь все душевнобольные. Все…
Он подошел к окну, сел на подоконник.
Уже светало. Зажигались окна. Люди выходили из подъездов, торопились. Некоторые тащили за собой детей. Все – не выспавшиеся, темные, с замороченными головами, больные.
– Эх, люди-люди… ангелы и бесы…
Бежали к трамвайной остановке.
В воздухе висела морось, предметы казались слегка размытыми. Сыро, холодно и паскудно.
– Эх, жизнь собачья…
Божий мир, для чего же ты создан? Не для того же, чтобы детей обижать?
Прижавшись щекой к стеклу, Ковалев глядел в окно, и было ему печально и хорошо, безумно печально, невыразимо хорошо. Еще немного, чуть-чуть – и страх окончательно исчезнет, растворится в любви и печали.
Никто не может уйти по своей воле. Никто не может вернуться. Не вырваться нам из бесконечности. Не разорвать цепи».
* * *
Слова, нацарапанные кем-то в подъезде, где когда-то жила Ирина Владимировна Алексеева:
Не откроет время истины:
Прошлое – как темный лес.
Нас земля возьмет нечистыми,
И очистит – для Небес.
Томск, 2004