Текст книги "Ангелы приходят и уходят"
Автор книги: Сергей Смирнов
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 8 страниц)
4. Вспоминай о судьбе моей, потому, что она и твоя: мне – вчера, а тебе – сегодня…
Под окном с горки на своей нелепой коляске катался инвалид. Между темными домами гулко отдавался скрип коляски и надтреснутый, егозливый голос:
– Все могут короли, все могут короли!.. И судьбы всей земли вершат они порой!..
Человек не понимал смысла этих слов и выкрикивал их просто от избытка чувств.
– Ненормальный, наверное. Психованный, – сказала она, поглядев в синее окно. – Их тут таких, психованных, много.
– А ты – нормальная? – спросил он.
Она подумала и пожала плечами.
– …Но что ни говори, жениться по любви не может ни один, ни один король!..
– Нет, ты – нормальная, – проговорил он. – Ты не умственно, ты сердечно отсталая. А я – я просто ненормальный.
Она заплакала.
Пение за окном оборвалось: коляска опрокинулась, налетев на бордюр. Инвалид беспомощно тянул к ней руки из сугроба.
– Ну, конечно, а ты сердечно развитый, – сказала она. – И с тобой нам, отсталым, очень легко.
Инвалид дотянулся до коляски.
– Трудно, – согласился он, не отрывая взгляда от темной фигуры на синем снегу.
А потом он оказался на улице, на синей дороге. Ему навстречу шла старушка с плетеной котомкой в руках.
– Баба Аня? Разве ты не умерла?
– Мы не умираем, внучек. Мы просто переезжаем в другое место. Мы здесь остаемся, рядом. Мир-то всё тот же, только мы – уже другие.
– Я к тебе в гости приду. Можно?
– Можно. Только рано-то не приходи. Зачем тебе? Вот состаришься, тогда и приходи.
Ковалев пошел дальше по синей снежной дороге. Он сел в пустой темный автобус, который помчался по снежному полю. Остановился возле покосившихся, заметенных до крыш домишек. Ковалев увидел старика с рюкзаком за плечами – лицо у него было совсем белым, а руки – темными-темными. Старик вошел в салон, сел. От него пахло нехорошо, как от мертвого.
Потом деревни стали попадаться чаще, в каждой из них автобус делал остановку и подбирал пассажиров. Среди них были старики и старухи, но молодых было больше. Парень с залитым кровью лицом, с выпученными глазами. Женщина в телогрейке, с мертвым ребенком на руках. Школьница-первоклашка с букетом черных засохших цветов. Жених и невеста в обгоревшей одежде.
Когда подъехали к городу, автобус был уже полон, но на первой же городской остановке в автобус полезла целая толпа – молча, сосредоточенно. Лезли убитые, умершие в больницах – голые, в пижамах, – и задохнувшиеся в дыму, и погибшие под колесами.
Все влезли, все уместились. И автобус помчался дальше. И останавливался часто-часто. И снова входили в салон мертвые.
Потом автобус остановился и заглох; все стали выходить. Мертвые выходили из автобуса и сразу же исчезали. Ковалев двинулся следом, и оказался перед неприметной дверью, почему-то обитой войлоком. Он вошел и очутился в коридоре, заставленном обувью, заваленном одеждой – будто множество гостей пришло на вечеринку. Ковалев снял пальто, бросил в общую кучу, прошел по коридору и увидел огромную дымную комнату, в которой за столами сидели люди.
Он узнавал этих людей. Все они умерли. Некоторых он знал лишь по фотографиям, с другими был знаком, встречался где-то.
– Садись, – сказали ему.
Он сел на краешек длинной скамьи, за стол, накрытый белой скатертью.
* * *
И вдруг он увидел человека, которого он хотел видеть больше всех на свете, и человек этот поднялся из-за стола и пошел в дальний конец комнаты. «Отец!» – хотел крикнуть Ковалев, но не смог, и вскочил, и побежал за ним. Сидевшие за столами отодвигались, пропуская его; он увидел вход в темную комнату, вбежал – и остановился. В полутьме стояли ряды железных кроватей, на которых лежали люди, покрытые драными казенными простынями. Ковалев успел заметить: тот, кого он искал, быстро подошел к одной из кроватей, лег, натянул на голову простыню – и потерялся, исчез. Ковалев подбежал к одной кровати, сдернул простынь – на него строго глянула старуха в белом платочке. Она выпростала из-под простыни сухонькую руку и погрозила пальцем.
– Ты чего, бабушка? – одними губами спросил Ковалев.
– А ты чего? Грех ведь! – старушка подмигнула ему и захихикала.
Ковалев вскрикнул, отшатнулся, подбежал к другой кровати – из-под белого высунулась темная рука и поманила его. Он нагнулся – рука тут же впилась ему в горло.
– Отпусти! – прохрипел Ковалев.
– Ляжешь на мое место, – тогда отпущу, – ответил лежащий.
Простыня слетела и Ковалев увидел почерневшее, раздувшееся лицо с вывалившимся языком.
Ковалев стал отрывать руку от горла. Рука была холодной, как лед. И даже холоднее.
– Лягу, отпусти…
И тут же оказался в кровати, а кто-то с раздувшимся, как мяч, лицом, захохотал над ним.
«Обманули… И тут обманывают…» – подумал Ковалев, чувствуя, что уже не в силах пошевелиться, придавленный простыней, как надгробной плитой.
В комнату вошли санитары и стали выкатывать кровати. С лязгом открывалась и закрывалась железная дверь, показывались на миг черное небо и неистово метавшаяся снежная вьюга. Вот в комнате уже никого не осталось и санитары взялись за кровать Ковалева. Заскрипели колесики, но тут кто-то сказал:
– Стоп. Этот, кажется, ещё живой…
Кровать со скрипом откатилась к стене, стало темно и тихо, и Ковалев увидел себя как бы со стороны: его тело бьется, вытягивается, выгибается, силясь сбросить с себя простыню, а простыня постепенно окрашивается кровью, намокает и становится все тяжелей, все неподъемнее…
* * *
– Парень! Эй, слышь? Как тебя… Это что тут у тебя, а? – настойчивый испуганный голос, настырные толчки дотянулись, пробились к Ковалеву сквозь немоту и тьму, и Ковалев стал выплывать, возвращаться к себе, в свое измученное больное тело.
Обыкновенный подъезд. Совсем чужой. Лестница с грязными ступеньками. Шершавая стена, истыканная окурками, с дурацкой надписью шариковой ручкой: «Мне нужен труп – я выбрал вас. До скорой встречи. Фантомас».
Над ним стоял человек в очках, с седой щетиной на щеках, с бугристым носом в красных прожилках.
– Что? – переспросил Ковалев.
– Кровь-то, говорю, откуда? Твоя, что ли? – человек склонялся ниже, показывал рукой.
Ковалев тоже глянул, увидел темные пятна у себя под ногами.
– Ну, видишь? Сидит, понимаешь, а тут же кровь… Люди же ходят, а никто ничего… С тебя ведь кровь-то, говорю, а?
– С меня.
– Порезался, что ли? А? Или, может, ножом какой гад? А?
– Нет… Сам.
– Сам? Как это – сам? Вот же несчастье, господи боже мой!
– Подождите, не трясите меня, – попросил Ковалев. Он посмотрел на свои руки, потрогал набрякший, тяжелый рукав пальто. Всюду кровь, кровь, кровь… Сверху она уже свернулась, порыжела, и сочилась капля за каплей откуда-то из рукава.
– Э, парень, парень… – вдруг испугался мужчина. – Ты погоди, раз так… Это еще что такое? Ты сам, что ли?.. Ну погоди, погоди… Ты не уходи только, ладно? Ты посиди тут. Я, значит, это, мухой… Вот горе-то, телефонов в доме нет, новый дом-то, не провели еще телефоны…
Он сбежал вниз по лестнице. Бухнула дверь, на мгновение впустив в подъезд дневной свет.
«Разве уже день? – удивился Ковалев. – Чепуха какая-то. Это ж сколько времени я здесь просидел?»
Он попробовал вытащить из рукава руку – стало больно.
– Что же это такое?.. – вслух с тоской спросил он, беспомощно оглядываясь вокруг. Увидел гвоздь, увидел кровь и почувствовал, что не хочет, не может сюда возвращаться.
Он попробовал встать. Ноги затекли, голова кружилась, но все же он выпрямился, прижимаясь к стене. «Эх, покурить бы…»
Снова хлопнула дверь, появился знакомый мужик и сказал, переведя дух:
– Это… Я «скорую» вызвал. А?
– Зря, – сказал Ковалев.
– Не, не зря… Ты как, нормально, да?
– Нормально. Спасибо. Пойду я…
– Э, нет уж, брат. «Пойду»… Ты уж погоди теперь. Они обещали быстро… Подъедут – а ты где? Тебе, может, лечение требуется.
– Ничего мне не требуется… А, стой. Закурить есть?
– Не курю. Третий год не курю – бросил, – радостно сообщил он. – Жена запилила, да и врачи… Вот и не курю.
Ковалев вздохнул и начал медленно спускаться по ступенькам.
– Ты куда? – насторожился мужчина.
– На улицу. Воздухом подышу…
Он вышел – и сейчас же зажмурился от яркого солнца. Нестерпимо сияло солнце и нестерпимо блестел снег, и ослепительным было прозрачное синее небо. Возле подъезда с криком суетились воробьи.
Ковалев сел на скамейку. Голова кружилась, а казалось, будто кружится, искрясь, снег, и темные ветви деревьев ходили над ним хороводом.
Ему вдруг стало хорошо и спокойно. Он вспомнил, что здесь, рядом, в соседнем подъезде живет Ирина, которую он любил, и перед которой будет теперь виноват вечно. И это хорошо: лучше жить с ощущением вины, чем с желанием судить и наказывать. А она – добрая. Она уже все ему простила.
И мир вокруг – он тоже добрый. Ведь мир живой.
А почему он живой – этот мир? Вот эти деревья? Этот дом? Скамейка? Она ведь тоже живая.
Все, что уходит, все, что стареет, что со временем истирается, исчезает – все это живое. Вещи вокруг человека – живые. И вещи любят его, человека, любят, – и поэтому умирают.
* * *
Потом он подумал: все, что тратит себя – все живет. Я трачу себя – значит, я существую. Наша гибель – внутри нас. Не вне нас, – а внутри, внутри. Мы живы, пока умираем.
А мертвый мир, подумал он после – он какой?
Почудилось, как из-под скамейки появляются, вытаивая из снега, темные скрюченные фигуры, чьи-то руки. Темные, беззащитные, ушедшие люди. И голоса их почудились:
– Нет нас. Нет уже нас.
Они не кричали – пели тонкими детскими голосами:
– Здесь мы, здесь мы!..
И совсем уже тихо:
– Забыли нас, забыли нас…
Ковалев сидел молча, слушал. Голова кружилась, сердце билось едва-едва, боли не было, но радость от солнца, от неба, от снега стала таять, улетучиваться.
Заскрипел снег под колесами – во двор въезжала «скорая». Молодой парень в мятом халате – фельдшер, а может, медбрат из студентов – выскочил из кабины.
– Здравствуйте, – сказал Ковалев.
– Здравствуйте… Кто «скорую» вызывал?
– Я вызывал.
– Вы?.. – фельдшер замялся, покосился по сторонам. – А больной кто?
– Ну, говорю же – я.
Фельдшер опять покосился, – видно, никак не хотел поверить.
Ковалев поднялся со скамейки и показал на рукав. Кровь подсохла, рукав схватился коркой. Фельдшер кивнул.
– Сюда, – сказал он, подсаживая Ковалева в машину.
– Поедем куда-то? – спросил Ковалев.
– Поедем… – фельдшер сел к водителю, отодвинул матовое стекло, заглянул в салон, к Ковалеву:
– Ну как, нормально? Ну, в травмпункт прокатимся, значит.
Мчались по микрорайону. Выехали на проспект и погнали по разделительной полосе. Водитель раз или два включал сирену, распугивая с дороги легковушки.
– Вот как вы меня… Как генерала, – сказал Ковалев в окошко.
Фельдшер не ответил.
Ковалев стал смотреть в окно. День был ослепительным, редким для ноября, и Ковалев с трудом узнавал знакомые улицы и дома.
Перед одним из светофоров остановились, и фельдшер обернулся, спросил:
– Ну, и зачем вы это сделали, а?
Ковалев вздохнул. Он не знал ответа.
Водитель – пожилой, в шапке набекрень, – сказал:
– Студент, поди?
– Студент, – подтвердил Ковалев.
– Эх, не тому вас, видно, учат!.. – вздохнул водитель. – Ведь жизнь-то такая хорошая!..
Ковалев готов был согласиться, но сквозь туман в голове рассмотрел вытаявшую из-под снега и льда беззащитную детскую руку, расслышал тонкий голос: «Нет нас! Нет нас!.. Здесь мы, здесь мы!.. Забыли нас, забыли нас!..» – и промолчал.
Проехали через весь город, к новой горбольнице, с корпусами, соединенными стеклянными переходами.
Фельдшер взял Ковалева под руку, провел через пустой вестибюль, в белой комнате усадил на стул. Появилась медсестра, сказала:
– Раздевайтесь.
– Совсем? – спросил Ковалев.
– Ну, где у вас рана-то? Вот до нее и раздевайтесь.
Ковалев покряхтел, сдирая с себя пальто и пиджак, рукав рубашки, ломавшийся под пальцами, закатал повыше. Сестра посмотрела, покачала головой, намазала руку мазью, забинтовала.
Потом пришел врач в очках и мятой шапочке, стал выспрашивать. Он тоже качал головой, потом ушел за ширму и оттуда послышались голоса вполголоса. Ковалев расслышал только одну фразу: «По глупости гвоздем не бывает». Потом хлопнула дверь, стало тихо, только где-то вдали негромко бубнило радио.
Ковалев вышел из-за ширмы. Врач сидел за столом, писал. Медсестра красила губы.
– Мне можно идти? – спросил Ковалев.
– А? – врач поднял голову. – Нет-нет, подождите… Сейчас за вами приедут.
Ковалев пожал плечами, попросил закурить – врач не курил.
– Я на улицу выйду – стрельну, – сказал Ковалев.
Врач кивнул.
На улице было по-прежнему солнечно, весь мир светился, горел каким-то прямо невозможным огнем. Ковалев дошел до больничной ограды, попросил закурить у прохожего. Закурил.
Сзади хлопнула дверь: с порога на Ковалева подозрительно посмотрела медсестра и тут же упорхнула обратно, только вспыхнул розовый халатик.
Когда Ковалев вернулся, сестра сказала:
– Вам полежать бы надо. Вон, на кушетке.
Ковалев лег на оранжевую резину, закрыл глаза, в голове зазвенело противно и тонко, и все закачалось, поплыло, и он стал падать в пугающую тошнотворную бездну, а из бездны тянулись к нему иссохшие руки и плакали, жалуясь, тонкие голоса: «Здесь мы! Здесь мы! Забыли нас, забыли нас!..»
* * *
Потом, сквозь сон – зеленый «уазик» с красным крестом, и двое здоровенных, в халатах, и скрип тормозов.
Мало мог разглядеть Ковалев, а еще меньше – понять.
Белая дорога. Сосны. Одноэтажные домишки.
Железные ворота. Красная кирпичная стена – старинная, толстенная, будто пропитанная кровью. Дверь из пластика. Грохочут замки. Снова дверь. Ковер на полу. Плакат на стене: буквы знакомые, а слов не понять.
Коридор. Стол. Грязная старуха отбирает вещи, одну за другой – пальто, пиджак, брюки. Ничего не осталось?
Огромная ванна. Господи, какая же грязная. Кафельный пол. Холодный, как лед, под которым бьются голоса мертвых.
Старуха возвращает вещи. Мордастый санитар тащит куда-то. А! Здесь опять записывают.
Имя-отчество-фамилия-год-рождения-родственники-страдающие-психическими-заболеваниями. Есть такие? А как же, думает Ковалев, конечно, есть! Вся родня такая. Феврали. Потому, что у них не хватает. Но отвечает: нет, конечно, нет. Он видит типографский бланк, на котором вверху напечатано: «Дата поступления», «Диагноз», «Лечение». А внизу: «Дата смерти», «Причины», «Окончательный диагноз».
И опять коридор. Двери на замках. Какие-то люди с длинными головами, с одутловатыми лицами, с отсутствующими взглядами стоят у стен, бродят кругами. Одни улыбаются, другие бормочут что-то.
Снова двери. И коридор. Снова толкутся вокруг длинноголовые в пижамах, с мертвыми глазами, стриженные «под ноль». Бормочут, просят что-то у себя самих.
Снова двери… Господи, сколько же их! Всюду двери с замками, ковровые дорожки, фикусы в бочках, стриженые головы, пустые глаза, деревянные лица. Один из длинноголовых побежал на Ковалева – скривил губы, что-то вот-вот скажет. Нет. Те, что идут за Ковалевым, начеку. Хватают, отводят в сторону.
В какой-то момент Ковалев вдруг осознает, что это вовсе не больница – это что-то совсем другое. Он хочет остановиться, подумать, рассмотреть, понять – что же это? Но его тычут в спину, берут под локти и снова ведут по коридорам, открывая и запирая за собой замки.
* * *
Мерещится Ковалеву: это – ад. Нет, преддверие ада, чистилище. Здесь его взвесят, оценят, отсортируют. Здесь станет ясно, что и сколько он сделал плохого, кого обидел, кому не простил. Все эти сведения будут занесены в дело, и – с папкой подмышкой – вперед, в геенну, в пламень вечный, в серный чад.
Наконец, пришли. Медсестра не смотрит на Ковалева – осматривает повязку, намокшую там, в ванне. Что-то спрашивает и записывает. Сыплет в ладонь горсть разноцветных таблеток, сует под нос пластмассовый стаканчик с чем-то вязким, полусладким, бесцветным – кисель, что ли? – и заставляет все это проглотить.
И вот еще одна дверь. За ней – комнатка. Кровати. Шкаф. Вещи можно сюда. Пальто и шапку. Зачем? А на прогулки ходить как же?
Спиной к Ковалеву сидит на кровати огромный мужчина. К отопительной трубе привязаны нити, он что-то вяжет, сплетает из них. Спокойный – не повернулся даже.
Другой лежит, глядит в потолок, зевает.
Тусклый – сквозь лед на стекле – свет. Закат. Кровавый свет. Солнце остается там, за толстыми стенами, за глухими заборами, за тысячью одинаковых крепких дверей на запорах.
Ковалев стаскивает с себя пиджак (как во сне), ботинки (как во сне, как во сне. Проснется сейчас – и нет ничего, только тьма и сплетение мертвых рук, и запоет вместе со всеми: «Нету нас, нету нас… Здесь мы, здесь мы… Оставили нас, забыли нас…»). Ложится.
И тут же всё завертелось, с ветром и воем, с метелью и солнцем, с перевернутым небом и черным песком, и кануло в глухую вечную тьму.
* * *
– Забыли нас, забыли нас… – бормочет Ковалев. Напротив него за столом, заставленным домиками и теремами из спичек – молодой, симпатичный, в чистейшем халате.
– Что вы сказали? – ласково спрашивает он.
Ковалев на мгновение просыпается, смотрит вокруг, и мысленно машет рукой: нет, он не в силах понять, что происходит, он не может понять этот мир.
– Как себя чувствуете? – спрашивает тот, симпатичный.
– Я устал, – говорит Ковалев. – Ничего не понимаю…
– Это пройдет, – сочувственно говорит симпатичный. – Мы вам поможем. Мы ведь хотим вам помочь.
– А… Да, я знаю. Вы добрый. Это та, с волосатыми руками, не пускала меня к телефону вчера. Отругала меня.
– К сожалению, у нас такие правила. Пациенты к телефону не допускаются. А кому вы хотели позвонить? Если, конечно, это не секрет.
Ковалев смотрит на него непонимающе. Разыгрывает он его, что ли?
– Соседке, – наконец говорит он. – Должна же моя мать узнать, что со мной все в порядке.
– Не беспокойтесь. Она уже знает.
– Да?.. Спасибо.
– У вас есть просьбы?
– Да. Закурить бы…
– Ну, я скажу. Не волнуйтесь, вам принесут.
Ковалев повторяет свое «спасибо» несколько раз, выходит из светлого большого кабинета. С сожалением выходит: в кабинете так тихо, хорошо, спокойно.
Дальше по коридору – просторный холл. Цветы в кадках и по стенам. Аквариум. Пианино. Цветной телевизор. Газеты на столике – старые, правда, месячной давности.
За пианино сидит тот, темноволосый, очкастый. Он хорошо играет, но очень уж страшно. Он вчера в курилке сказал Ковалеву, что прячется здесь от суда. Еще бы, говорит, месяца два здесь прокантоваться. Иначе – в камеру. Он убийца. Он девушку убил. И теперь здесь вот косит по шизе.
Ах, как она кричала. Он душил ее, душил, вот этими самыми пальцами – длинными, музыкальными. Ах, как она сладко, призывно кричала! А он давил коленом ей на живот. Сладкая девушка. Распущенными волосами. Светлыми, да. Щекотала. Лицо.
Надо было подняться с корточек, вцепиться ему в горло и пальцами – длинными, музыкальными – задушить его самого, задушить. И коснуться своими волосами его омертвевшей кожи. Но не было сил. Голову клонили вниз шестиразовые порции таблеток, от которых тело делалось ватным, а мозги – как выкрученное белье.
* * *
И вот теперь этот пианист – живой, не придушенный – играет на пианино какие-то обрывки, что-то нескладное и страшное.
А богатырь в палате все плетет и плетет свою бесконечную сеть. Обернется изредка, глянет по-совиному:
– Врач велел. Такое лечение. Успокаивает.
И опять прядет, ткет – паук пауком.
Другой все лежит. Книжку возьмет (Ковалев ее уже прочитал – дурацкая история уголовника, который «встал на путь», выучился, сделался академиком), полистает, зевнет и бросит. Книжку ему дочка принесла. Он так говорит.
По вечерам он раскладывает прямо на постели многочисленные гостинцы и ест. Борщ в литровой банке, со сметаной. Пирожки домашние, с ливером. С капустой. С луком и яйцами.
Отрыгнет, в зубах поковыряет – и опять ест. Чавкает. Потом пьет компот. Отдувается, отрыгивает, запускает пальцы в рот и выковыривает застрявшую капусту. Ложится и – глаза в потолок.
В палате есть еще один. Он совсем психованный. Ночью сядет на постели и плачет, скулит, как собака. В первый день Ковалев с ним разговорился. Психованный был грамотным, складно толковал про политику. А потом у него в голове вдруг что – то щелкнуло и он, как ребенок скривив губы, залепетал:
– Нам надо с Индией объединяться! Я Брежневу писал, Гречке писал! В Китае – миллиард. А у нас с Индией – тоже почти миллиард. И вот бы тогда мы им показали. Понимаешь ты, нет? Понимаешь? – и он, отвесив мокрую губу, вытаращив глаза, стал трясти Ковалева за лацканы пиджака.
– Понимаю, да понимаю я, хватит! – сказал Ковалев. Голова его моталась взад-вперед, но не это его волновало. Индия его волновала, волновало это гениальное прозрение безумца.
Но договорить им не дали. В палату вбежали белые халаты, навалились на психованного, оторвали от Ковалева и, рыдающего, увели. Спустя полчаса он, прежний, бродил по коридору, от стены к стене и бормотал что-то себе под нос – быстро, с жаром, очень важное.
* * *
Однажды, когда все больные ушли вниз, в подвал, на трудотерапию, а Ковалев расположился в холле с журналом в руках, перед ним остановилась медсестра.
– Почему не на работе?
– Рука болит, – сказал Ковалев и привычно оттянул рукав, показывая повязку.
Она промолчала. Работа внизу была такая: клеить коробочки для лекарств. Если захочешь кого-нибудь свести с ума – заставь его клеить коробочки. Верный способ. Поверьте на слово.
Но сестра нашла-таки ему работу – помогать на кухне дежурным мыть посуду. Полоскать миски и кружки. Полоскать, мол, и одной рукой можно.
И теперь трижды в день, по часу-полтора в низкой сырой келье со стенами, покрытыми слизью, Ковалев полоскал в ванне грязные миски. Никто не мешал. Можно было отключиться и подумать о тех, кто корчился под каменным полом – о тех самых, не узнанных, преданных живыми.
– Здесь мы, здесь мы. Забыли нас, забыли нас!..
Тряс головой. Голоса пропадали под плеск вонючей воды.
* * *
Сигареты ему принес мужчина в чистой новой пижаме. Взял деньги и вскоре принес. Он же сопровождал тех, кому надо было идти на процедуры в другие корпуса больницы. Ковалева он водил к психологу.
Психологом была симпатичная девушка с распущенными волосами. На вопросы она не отвечала. Ковалев смотрел на нее и думал, что она – та самая задушенная, о которой рассказывал пианист.
Она давала Ковалеву листы с бесчисленными вопросами. Ковалев добросовестно отвечал на них. Только жаловался, что мозги не те, память отшибло, голова кружится. Задушенная молчала. Ей было все равно.
Вопросы были разные, но чаще – глупые. Иногда – хитрые, с двойным дном.
Ковалеву нравились другие тесты. Например, психолог просила его объяснить пословицу «шила в мешке не утаишь». Отвечать надо было письменно, но места на бланке отводилось мало, и Ковалев дополнял устно:
– Шила в мешке не утаишь – значит, тайну не спрячешь. Темные дела вылезут наружу, как шило. Острием вперед.
Психолог поднимала на него зеленые глаза, смотрела непонимающе.
– Ну, например, – охотно пояснял Ковалев. – Лечат здорового и думают, что никто ничего не узнает. А все равно ведь узнают, верно?
Психолог хлопала перламутровыми веками и молчала. Ковалев знал, что она – не настоящий психолог. Училась в пединституте или в универе на филфаке. А сюда устроилась по блату. После каких-нибудь двухмесячных курсов. Не в школе же ей простой учительницей мытариться, правда?
– Конечно, можно сделать вид, будто ничего не происходит такого, – объяснял ей Ковалев. – Спрятать шило в мешок. Вот вам, например, как психологу, за эти мешки и платят. И работа вредная. И платят, наверное, хорошо. Правда же? Вредно же – шила утаивать. Пальцы исколоть можно.
Обхватив голову руками, он старался говорить медленно и доходчиво, но мысли путались и сбивались, и уже спустя минуту он не мог вспомнить, о чем говорил. Переживал, что не может все объяснить как надо.
* * *
В курилке к Ковалеву подошел деревенского вида парень.
– Я тебя знаю, – сказал он.
– Хорошо, – кивнул Ковалев. – А откуда?
– А ты в ансамбле играл. На гитаре. Да?
– Нет. Не играл. Ну, разве только по пьяне.
– Врешь, – задумчиво сказал парень и отошел.
Тут все всегда врали.
Ковалев поглядел на себя в зеркало, что висело в коридоре. У него отросла борода, волосы доставали плечи. «Ну, натуральный хиппи. Точно, на Джона Леннона стал похож».
Снова вызывал доктор. Сидел среди кукольных теремов из спичек и ласково улыбался. Ковалев в такой обстановке терял бдительность.
– Как наши дела? – целебным голосом спрашивал доктор.
– Худо, – ответствовал Ковалев. – Шизеть начинаю. Кормят парашей. Ложки грязные полоскать надоело…
– Гм-да… – кивал доктор. – Вы, как я слышал, стихи пишете?
«Это откуда он слышал? – удивлялся Ковалев. – С мамочкой, что ли, пообщался?».
– Угу. Писал. В далекой юности.
– Может быть, прочтете что-нибудь?
Ковалев с готовностью соглашался и читал заунывным голосом стихи про покойников, могилы и разбитое сердце.
В кабинет неслышно вполз другой врач – с бородкой, в очках, припадающий на одну ногу. Подсел к первому и заслушался.
– «За рекой собака воет – будет, знать, покойник. С похмелюги тычусь молча мордой в подоконник»…
Тот, с бородкой, глядел бирюком.
– И давно пьете? – спрашивал отрывисто.
– Давно… Лет в двенадцать, помнится, в первый раз нарезался. Дома. Когда гости ушли, а на столах недопитое оставили.
– Гм-гм… И часто?
– Да не то чтобы… Но бывает.
– Гм-гм… – мычал очкастый. – Ну, а учеба вам нравится?
– Да ну ее, – махал рукой Ковалев.
– Ну, а с преподавателями как отношения? С сокурсниками? – не отставал доктор, посверкивая очками.
– Нормальные, чего там…
– Не обижают вас, нет?.. – Голос доктора становился предательски вкрадчивым.
– Это как?
– Ну, не знаю. Козни, может, какие-нибудь строят за спиной, смеются вслед…
«Ну, ты даешь, кувшиное рыло, – не к месту подумал Ковалев. – Вот как они тут, черти, диагнозы ставят!».
– Насчет козней не знаю. Но на первом курсе одному в ухо заехал. Ну, и он мне, конечно…
Доктора переглядывались.
– А бывает так, – делал очкастый последний заход, – что вот вдруг ярость охватит, злоба, и кого-нибудь стукнуть хочется?
– А как же, – соглашался Ковалев, начиная злиться. – Иногда прямо убить охота!
– Кого же? – оживлялся доктор.
– Да хоть вас, например, – ответил Ковалев, глядя в потолок.
Хромоногий торжествующе глянул на коллегу, сказал победно: «Вот!» – и вышел.
Ковалев с облегчением перевел дух.
Доктор сочувственно посмотрел на него, покопался в бумагах на столе.
– Ну, ладно. Тут к вам на свидание особа одна просится… Не знаю даже, как ей и ответить.
Ковалев молчал, ждал.
– Как вы на это смотрите? – доктору мешало что-то, он мялся, недоговаривал, и вроде что-то другое было у него на уме.
– Ну, как смотрю… Разрешите – спасибо, нет – тоже ладно.
– Гм!.. – доктор опять покопался в бумагах. – Хорошо. Я, правда, уже разрешил…
«Во! Вот это человек! Не то что тот, хромой…» – думал Ковалев, выходя из кабинета.
* * *
Когда уже смеркалось, перед ужином, Ковалева позвали. Он надел пальто, сестра провела его к выходу через несколько дверей. Выпустила на улицу, сказав:
– Запущу, когда позвонишь, – и показала на кнопку звонка у двери.
Ковалев увидел Ирку. Она стояла на дорожке, боком к нему, черная на фоне красной, залитой закатным светом, стены. Глядела искоса.
Он удивился. Надо же, нашла. Как обещала…
Она все стояла, ждала; может быть, думала, что он кинется к ней навстречу, или скажет что-то, или заплачет, на худой конец, – мало ли, псих же. Но он молчал, оглядывал маленький дворик, со всех сторон окруженный высокой – до неба – красной кирпичной стеной. Деревья, кусты в снегу, дорожка к железным воротам.
– Ну, здравствуй, – сказала она наконец.
– Здравствуй, Ира.
И опять замолчали. Она ждала чего-то, а он глядел вокруг, топтался на крылечке, вдыхая свежий воздух.
– Что с тобой? – спросила она.
– А?.. – он посмотрел на нее внимательней. – Ты все такая же. Красивая. Знаешь, я никогда тебя не забуду. Никогда.
– Я же тебя просила, – вздохнула она. – Подождать просила. А ты?
Ковалеву было стыдно. Он знал, что поступил подло и глупо, но он не хотел об этом думать, он устал.
Она заплакала. Он подошел к ней, погладил по мокрой щеке: слезы были темными, тушь потекла с ресниц.
– Ну, что ты молчишь?
Он сказал:
– Не плачь, пожалуйста. Тушь растеклась вот.
Она с надеждой заглянула ему в лицо, подождала, но он опять замолчал.
– Зачем ты в мою жизнь влез? Я ведь просила тебя, просила… Что ты наделал? Зачем?
Он отвернулся. Она перестала плакать, достала зеркальце, стала вытирать глаза.
– Затем, что просто любил.
Она ждала продолжения, но он присел на ступеньку, на одну ногу. И начал прислушивался к чему-то, потом сказал:
– Слышишь?
– Что?
– Кричат.
– Где?
Он махнул рукой:
– Там.
Они прислушались. Действительно, из-за глухих стен, из-за окон с решетками доносился долгий жуткий вой. Здесь, во дворике, среди сугробов и запорошенных снегом деревьев, вой казался не человеческим – волчьим.
Она поежилась.
– Это кто?
– Не знаю.
Вой прекратился. Потом коротко, раза два-три, крикнул кто-то, и все стихло.
– Это у вас? – шепотом спросила она.
– Наверное… Я не знаю.
И вдруг она оттолкнула его:
– А что ты знаешь, псих ты несчастный?
Тогда он сел на ступеньку крыльца, нагнулся, поскреб пальцами лед и сказал:
– Там тоже кричат. Слышишь?
– Нет, – ответила она и отвернулась.
Быстро темнело. Было холодно. Цвет стен стал черным. Ковалев уже доскребся почти до самой земли и в этот глазок заглянул туда, откуда ночью и днем доносились до него слабые, замирающие голоса.
– Псих несчастный, – повторила она. – И всегда психом был.
– Это наследственное. Мне тут всё хорошо объяснили, – ответил Ковалев.
Потом вздохнул.
– Тревожно мне. Никто их не слышит. Даже ты.
И снова вздохнул:
– Ты меня прости, а? Прости, пожалуйста.
– Псих несчастный…
Он поднялся на ступеньки, ему надо было сказать что-нибудь такое, чтобы она точно его простила, раз и навсегда. Но он понимал, что нет таких слов, и прощения ему не заслужить. Теперь – нет. Никогда.
– А когда мы умрем – и нас никто не услышит, – печально сообщил он.
– Тебе, точно, лечиться надо, – она поежилась, уже еле различимая в затопившей мир синеве. – Ну, звони в свой звонок.
– Мы не увидимся больше? – спросил он, хотя и так уже знал ответ.
Она помотала головой. Это уже, конечно, ничего не значило.
– Ну, прощай тогда, что ли…
Она ткнулась мягкими губами в его заросшую щеку. Отвернулась.
Когда дверь открылась, он шагнул, не оглядываясь.
– Я тоже тебя никогда не забуду, психа такого, – никогда!.. – почти зло крикнула она в уже закрывающуюся обитую железом дверь.
* * *
В больничном коридоре бродили потерянные люди, натыкаясь на стены и друг на друга. Потерянные. Забытые. Он, Ковалев, теперь тоже был потерянным и забытым. Ирка забудет его. Ну, настоящего. И будущему мужу, если успеет выйти замуж, однажды расскажет: был, дескать, в годы её молодости псих… И чего это ей с детства одни психи попадаются? И бросит её, наверное, муж.