Текст книги "Вариант Пинегина"
Автор книги: Сергей Снегов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 5 страниц)
– Чепуха! – прикрикнул на себя Пинегин. – Мало тебе приходилось драться? Чего-чего, а этого хватало! Пришло время подраться с Волынским – только всего! Вынесешь!..
Он почувствовал усталость и присел на диван. Левая нога противно подрагивала, кружилась голова. В груди чувствовалось какое-то стеснение, там торчал ком, сердце вдруг словно выросло, и ему было тесно биться: не хватало воздуха… «Расклеиваюсь! – с неодобрением подумал Пинегин. – Один неприятный разговор – и нате! Надо взять себя в руки!»
Он взял себя в руки. Он больше не думал, что в груди ком и не хватает воздуха. Он думал о Волынском. Но, думая о Волынском, Пинегин снова волновался. Нет, надо понять, кем приходится ему этот человек. Сын, военный инженер, давно уехавший в Ленинград, не был так близок ему, сын отпочковался, завел самостоятельную жизнь. А они с Волынским – это же одно существование, одни мысли, одни заботы, один труд.
Полтора десятка лет совместной работы, ни одной размолвки, ни одного столкновения – две руки единого тела! Левая рука поднялась на правую – вот что случилось – чудовищное, немыслимое, непоправимое!
– Да, Игорь Васильевич! – вслух сказал Пинегин. – Да… Вот так они делают, всякие твои Шелопуты…
Ком в груди напомнил о себе, он стал больше. Сердце билось с усилием, оно болело – странная боль, противное глухое жжение разливалось за клеткой ребер. Пинегин торопливо ходил по кабинету, стараясь заглушить боль движением, – стало не лучше, а хуже. Он взглянул на часы – обеденный перерыв давно пропущен, скоро начинать вечерний прием.
Пинегин вызвал машину и зашел к Сланцеву.
– Слушай, – сказал он. – Я, возможно, вечером не приеду, устал. Если что, звони домой.
– Вид у тебя неважный, – согласился Сланцев. – Может, в поликлинику позвонить, чтоб кого прислали?
– Обойдется. У врачей на всякий пустяк один метод – уколы, режимы, диета. Лечение пуще болезни.
Дома он прилег на диван, взял книгу. Только теперь по-настоящему кружилась голова, буквы расплывались. Пинегин с досадой отложил книгу, возвратился к думам. Но мысли шли вяло, он задремал. Проснулся от боли. В груди жгло, в левой руке ломило. «Отлежал руку», – подумал Пинегин и перевернулся на правый бок. Но левая рука, освобожденная от тяжести тела, заболела сильнее. Пинегин угрюмо усмехнулся: «Вот она и приходит, старость – пенсионные года… Скоро будет так – кто словечко тебе, хватай валидол! Ты кому словечко – нитроглицерин! Существование!»
Он устроился поуютнее – на ночь. В комнату вошла сестра, спросила, не нужно ли ему чего. После отъезда сына и его семьи Пинегин со старушкой сестрой жили одни в большой квартире. Сестра вела их несложное хозяйство, ей помогала приходящая домработница. За ужином Пинегин беседовал с сестрой о внуках, увезенных в далекий Ленинград, – Это была единственная тема, которая по-настоящему ее интересовала.
В этот день Пинегин ужинать не пошел.
– Устал, Ваня? – сочувственно сказала сестра. – Взял бы отпуск, поехали бы к внучатам.
– Не до отпуска, – пробормотал Пинегин. – Дел по горло. Ладно, иди, я подремлю.
Ночью он просыпался от боли и недостатка воздуха. Он поднимался, тяжело дышал. Сердце билось неровно: то пускалось в бешеную скачку, то еле плелось. «Расклеиваюсь! – думал Пинегин в полудремоте. – Вовсе расклеиваюсь!»
Утром он встал словно с похмелья. Боля в груди не было, но тошнило и кружилась голова. Пиперин без аппетита позавтракал, задумываясь и забывая о еде. Мысли были похожи на фигуры, бредущие в тумане.
На улице засигналил Василий Степанович.
– В управление? – спросил он, распахивая дверцу перед Пинегиным.
– На промплощадку, – ответил Пинегин, с усилием влезая в машину.
12
Это было испытанное средство, в трудные минуты Пинегин часто прибегал к нему – уезжал из управления на заводы и шахты, бродил по цехам, разговаривал с рабочими и мастерами: новые впечатления отвлекали, становилось легче. Сейчас он поехал в старый плавильный цех, первый из построенных Пинегин и годы воины. Он никому не сообщил о приезде: ему хотелось побродить одному, без предупредительного цеxового начальства.
Пинегин начал с рудного двора. Это был гигантский каменный сарай: шесть бункеров – в каждом из них свободно помещался трехэтажный дом, – мощные грейферные краны над ними. На рудный двор въезжали целые железнодорожные составы, сбрасывая в ямы руду, флюсы и кокс. Пинегин медленно шел по шпалам. Руды и флюсов хватало, это мог определить любой простак, но кокс завод жрал с колес: в бункерах только что было засыпано коксом дно, запас часа на три. Почему-то Пинегину стало легче оттого, что даже беглого взгляда оказалось достаточно, чтобы увидеть, как трудно с коксом.
– А еще хотят без новой угольной базы! – пробормотал он.
Обойдя бункера, Пинегин вышел к транспортерной галерее, соединявшей рудный двор с плавильным цехом. Две метровые ленты проворачивались на роликах, унося вверх руду, флюсы и кокс. Начало транспортера терялось в пыльном и темном подземелье, конец выносился под крышу цеха. Пинегин медленно шагал по ступенькам. Нужно было подниматься на высоту десятиэтажного дома. Пинегин не раз шутя проделывал этот подъем, сегодня он показался чрезмерно тяжелым. Слабость, па время покинувшая его на воздухе, возвратилась. Пинегин с трудом сгибал ноги. Он прислонился к стене, жадно и шумно дышал. Он вспомнил, что невдалеке проходит подъемник, проще было бы подождать кабины. Ему не хотелось поддаваться усталости, он махнул рукой – ничего, передохну! Чтоб не думать о своем странном состоянии, Пинегин почистил рукавом запыленное стекло окна и стал смотреть сквозь него.
Внизу расстилался обычный заводской мир: железнодорожные пути, линии передач, подстанции, склады, виадуки, клубы белого пара, синий дым, вырывающийся из окон и крыш цехов, газ, выбрасываемый трубами. Ничто не было так мило взгляду Пинегина, как этот мрачный, организованный и вдохновенный пейзаж. Всю свою жизнь Пинегин только и делал, что насаждал в разных углах страны подобные пейзажи, но ни один не был так ему дорог, как этот, ибо ни один так трудно не достался. Пинегин любил его, как любят собственное творение, любил в меру тех усилий, которые пришлось затратить, создавая его, – цена была высока, как и любовь.
Отдохнув, Пинегин выбрался на верхнюю, шихтовую площадку. В сорокаметровой глубине, тускло освещенной лампочками, раскинулся самый большой из плавильных цехов страны, – по одной стороне закованные в медные кессоны шахтные печи, похожие на гигантские органы, по другой – огромные бочки конверторов. Средний конвертор повернули, в подставленный ковш выливали сваренный металл – багровое сияние сумрачно залило цех. В ушах гремел, свистел и звенел сжатый воздух. В нос бил крепкий, как водка, сернистый газ. Перед глазами колебалась пелена золотистой пыли. Когда-то Пинегин хорошо выносил пыль и газ и часами находился там, где другие через три минуты корчились от судорожного чихания. Но сейчас он почувствовал, что задыхается, обожженную газом гортань перехватило, голос пропал. Кашляя, чихая, с трудом волоча ноги, Пинегин торопливо спускался вниз и остановился только на колошниковой площадке. Здесь стояли вентиляционные трубы, нагнетавшие в помещение свежий воздух. Пинегин ухватился рукой за трубу, сипел, втягивая в себя живительную струю. Мимо него проходили рабочие с противогазами, на боку и трубками, в зубах, они здоровались, с любопытством посматривали на начальника комбината.
Площадка была проложена вдоль горловин шахтных печей, Пинегин переходил от одной к другой. В завалочных окнах бушевало пыльное лимонно-желтое пламя. Загрузочные вагонетки безостановочно сновали вдоль ночей, выбрасывая в их зев руду, кокс, агломерат и флюсы. Пинегин, прикрывая лицо от жара, всматривался в рвущееся из шахты пламя. Печи шли на высоком режиме, было видно, как опускается, расплавляясь, загружаемая шихта. Пинегин на время забыл об одолевшей его усталости. В истории цветной металлургии еще ни одна печь не работала с такой интенсивностью, как работали эти. Это был предел, достижение целой отрасли техники, – его, Пинегин, достижение!
Долго прогуливаться около печей было трудно. Резкий газ вырывался из окон, проникал сквозь щели кессонов. Пинегин спустился ниже.
Теперь он стоял на главной площадке – фурменной. Здесь было легче дышать, печевые работали без противогазов. На фурменной площадке печи напоминали исполинские органы не только видом, но и звучанием. Сжатый воздух, врываясь сквозь фурмы в недра шахт, пел оглушительную и стройную мелодию. Рабочие, открывая заслонки, прочищали фурмы длинными ломиками – в общий громовый гул вторгались тонкие свистящие, звенящие, поющие голоса. Пинегин любил сложную музыку работающей печи. Уже по одному звучанию, не глядя ни в сменные журналы, ни на льющуюся из лётки струю, он безошибочно узнавал, как идет плавка. Его хмурое лицо все больше прояснялось: печь шла отлично.
Пинегина заметил мастер Фоменко. Невысокий, рыжий, чем-то напоминавший старый пень, он был ветераном среди металлургов – приехал на Север еще до войны, пускал первую печь. Фоменко прокричал Пинегину на ухо:
– Здравствуй, Иван Лукьяныч! Любуешься? Пошли в контору, побеседуем.
В конторке, находившейся тут же, на площадке, между двумя печами, Фоменко сочувственно спросил:
– Ты чего зеленый, Иван Лукьяныч? Нездоров?
– Да нет, вроде здоров, – ответил Пинегин. – Устал немного.
– Ну-ну, бывает. А я гляжу: ты, не ты? Давно не захаживал. Хотел тебя спросить: что-то заговорили – расширяться будем. Верно?
– Да, верно. Цех станет раза в два больше, появятся новые печи.
Фоменко сокрушенно покачал головой:
– И мне так говорили. Ой, нехорошо!
Пинегин с изумлением смотрел на него.
– Нехорошо, Константин Петрович? Чем же нехорошо?
Фоменко с охотой объяснил:
– Всем нехорошо! Неужто не понимаешь? Кто-кто, а ты должен бы разобраться… Ведь это что получается? Сегодня несладко, а завтра вдвойне горше. Сколько человеку на этой проклятой печи мучиться?
Если бы это говорил кто другой, Пинегин бы не удивился. Не каждый работающий в металлургии влюблен в нее, многие только мирятся с ней. Но Фоменко был влюблен в печи, он трясся над ними, в дни ремонта не уходил домой ночевать, тут же и засыпал на площадке. Это ему принадлежали горделивые поговорки, ходившие среди плавильщиков: «Никакая бацилла не терпит нашего газа, оттого и здоровы» и «Газок что водочка – крепок и пользителен». И этот человек клянет свои печи, невероятно!
Пинегин упрекнул Фоменко, тот рассмеялся:
– Так-то оно так, Иван Лукьяныч, любим печь, не без того. Да ведь как любим? Как отец неказистого ребеночка. Мальчонка у него и кривой, и хромой, и горбатый, и характером не удался, а отец жалеет его, деться-то некуда, родительское чувство всякого за грудки схватит. Ну, а если тому же отцу сказать: второго мальчонка можешь наперед заказывать какого хочешь. Как, по-твоему, прикажет он опять горбатого и кривого? Да ни в жизнь! Обязательно красавчика выпросит, это я тебе точно. Вот и цех наш, которого еще нету, – тот же заказанный ребеночек. Выйдет плохой, что поделаешь, полюбим и такого. Ну, а все лучше, если он хороший, статный и удобный каждому. Неверно я говорю?
– Мысль в этом есть, – ответил Пинегин, с любопытством приглядываясь к старому мастеру.
– То-то! Знал, что со мной согласишься. А как же иначе? Сколько лот с тобой знаком, не мог, конечно, поверить, что ты о рабочем позаботишься. В те трудные годы заботился, а сейчас, когда такие возможности, вдруг забывать стал! Ну не ерунда ли, Иван Лукьяныч?
– А что, уже такие слухи пошли, что я о рабочих не забочусь? – недобро спросил Пинегин.
– Мало ли что дураки болтают! – уклончиво ответил Фоменко.
Это был, в конце концов, пустой разговор, шептунов и недоброжелателей всегда хватает, язык им не завяжешь – болтается, бескостный, во все стороны! Но короткая беседа с Фоменко совсем расстроила Пинегина. Сидя в машине, еще более усталый, чем был, когда поехал на завод, Пинегин пытался вызвать панорамы задуманных новых великолепных цехов. Но вместо них упрямо вставало загазованное, пыльное помещение, печей было много, в два раза больше, а люди по-прежнему кашляли, чихали, сновали с противогазами. Мощно рокотала вентиляция, трубы извергали потоки свежего воздуха, а навстречу, отбрасывая и отравляя его, из печей сочился газ, жерла шахт выбрасывали пламя, распыленный кокс вздымался темным облаком. «Нет, трудно! – машинально размышлял Пинегин, не сознавая, о чем думает, как думает. – Трудно будет, очень трудно!» А когда к нему, медленно проясняясь; пришло отчетливое понимание того, что за мысли порождает эта воображаемая картина будущего завода, он изумился: «Какая чепуха, неужели я сам сомневаюсь в своем проекте?» Он три раза, сперва иронически, потом раздраженно, потом с гневом, задал себе этот вопрос – и вдруг понял: да, сомневается! Сомнение подкралось исподтишка, медленно накапливалось где-то под спудом, теперь оно стало перед ним во весь рост. Он, Пинегин, автор варианта реконструкции, признанного официально наилучшим, страстно убеждавший в его достоинствах всех, с кем он соприкасался, поссорившийся из-за этого с Шелепой и Волынским, не верил самому себе.
– Теперь, конечно, в управление? – сказал Василий Степанович, поворачивая машину на главную улицу поселка.
Но Пинегин охватил страх. Его дожидались люди, с ними придется толковать и спорить, отдавать им приказания. Ему сейчас не до людей, ему надо остаться наедине с собой, срочно, немедленно разобраться в своих сомнениях, пресечь их, оборвать, как гнилые путы! Он не имеет права сомневаться, он должен знать, чего хочет, куда стремится! Сомнения и руководство – вещи несовместимые, он понимает это не хуже любого другого. Он разберется, глупости, он разберется!
– Домой! – сказал он.
Василий Степанович, пораженный, обратил к нему лицо. Пинегин отвернулся. Но Василий Степанович, видимо, понял что-то неладное. Затормозив у квартиры, шофер проворно выскочил и помог Пинегину выйти.
– Проводить наверх? – с тревогой спросил он. – Что-то на вас лица нет, Иван Лукьянович!
– Сам доберусь, – ответил Пинегин. Он вслух повторил, усмехнувшись, мысль, неоднократно являвшуюся ему этой ночью: – Расклеиваться начинаю…
13
Он позвонил секретарю, что раньше вечера в управлении не появится, потом выключил все четыре телефона, стоявшие на письменном столе. Он ходил по ковровой дорожке, проложенной от стола к двери, – одиннадцать шагав туда, одиннадцать обратно. Уставая от ходьбы, он присаживался на диван, потом снова вскакивал и возбужденно ходил. Дорожка заглушала его шаги, но сестра услышала их и постучала в дверь.
– Ты чего так рано, Ваня? – спросила она. – Может, чаю тебе?
Он ответил нетерпеливо:
– Ничего не хочу! Извини, Оля, надо мне одному… Если кто придет, скажи, что занят.
Сестра больше не тревожила, можно было размышлять спокойно. Но мысли хаотично метались, одна перебивала другую. Пинегин хотел сразу все решить, одним взмахом обрубить нежданно явившееся сомнение. Скорое решение не давалось, это был спор, а не размышление. Пинегин уставал от бушевания мыслей, как от тяжелой физической работы. Он снова возвращался к беседе с Фоменко. Он негодовал. Его, Пинегина, заподозрили в том, что он забывает о нуждах рабочих! «Да как это возможно? Как смеют даже предполагать такое в нем? Нет, постой! – останавливал он себя. – Разберись логично, в чем тебя обвиняют? Не в том, что ты просто пренебрег интересами рабочих, нет, этого никто, и враг твой, не осмелится сказать. Тебе указывают, что в стране появились новые, неслыханные прежде возможности, а ты их не увидел – так ведь? „Сколько человеку на этой проклятой печи мучиться?“ – вот как понимает его Фоменко. А разве Шелепа понимает по-другому? Формулировка иная, поученей, а суть – та же, одна у них суть, и у Шелепы, и у Волынского, и у Фоменко, так оно поворачивается!»
Теперь Пинегин думал не о Фоменко, а обо всех своих противниках. Нет, как мог он отмахнуться, презрительно отмахнуться от них? Ну, один Шелепа – куда ни шло, человек увлекающийся, уверовал в свой проект, ни о чем другом и слышать не хочет! Допустим, и Фоменко – хочется старику превратить свой дымный цех в райское местечко, желать никому не возбраняется, желай хоть на Венеру лететь, поближе к Солнцу – твое личное дело! Но Волынский! Это же осторожнейший человек, умница, тактик! А ведь он сразу уверовал в проект Шелепы, горой встал за него, не остановился перед разрывом с Пинегиным – так ему дорог этот проект! Думаешь, легко ему это далось? Тебя ошеломило и потрясло противоборство? Нет, не беспринципное критиканство, как тебе показалось вначале, властное требование жизни – вот что объединило их всех. Ты отстал от жизни, тебя поправляли, а ты не понял.
«Но в чем же я отстал, в чем?» – допрашивал себя Пинегин. И ответ на этот нелегкий вопрос пришел ясный, как и вопрос. Все дело в том, что вариант реконструкции был разработан десять лет назад, новых перемен он не отражает. «Но, может, вариант этот в свое время был скачком в будущее? – спорил с собою Пинегин. – Ведь его не могли осуществить, потому что он превышал тогдашние силы, а сейчас новым силам, новым возможностям вполне соответствует? Да, конечно, – ответил себе Пинегин. – Он превышал тогдашние силы, это несомненно. Но только по объему работ, а не по уровню техники. Вот в чем твоя ошибка – завод будущего, а техника сегодняшнего дня. Такое не просто было заметить, нужен острый ум, чтоб проникнуть в это, Шелепа проник, Волынский разобрался, ты – нет… И получается по Фоменко: тех же щей, да погуще влей – старый завод расширяется вдвое, но это тот же старый завод. Количество увеличивается, а качество не меняется».
В дверь осторожно опять постучала сестра.
– Ваня, – сказала она виновато, – тревожатся, что с тобой?.. От Сланцева приходили…
– Ладно, – сказал Пинегин устало, – вызови машину.
– Машина здесь, Ваня. Василий Степанович сидит у меня. Но ты лучше оставайся, позвони им только, чтобы без тебя обошлись. Боятся, не заболел ли…
– Поеду, – решил Пинегин. – Надо же на работу ходить. От других требую, самому пренебрегать негоже…
В дороге ему снова стало хуже. Он постарался не показать своей слабости, поднимался по лестнице ровным шагом, лишь слегка придерживался за перила. Но в кабинете он свалился в кресло и несколько минут сидел, отдыхая. В голове надсадно и гулко гремело. Немного отдохнув, он прошелся по дорожке, собирался вызвать секретаря и приступить к приему. Дверь распахнулась, в кабинет пошел Сланцев.
– Иван Лукьяныч, – сказал он недовольно. – Что это получается? Ты уезжаешь на завод, целый час сидишь там с Фоменко, потом вообще пропадаешь. А срочные бумаги не просмотрены и не подписаны. Может, вместе поглядим?
Пинегин хотел ответить, что он готов хоть сейчас заняться срочными бумагами, но не сумел ничего сказать. Глаза Сланцева страшно округлились, на лице выразился ужас. И по этому неожиданному изменению его лица Пинегин понял, что ему, Пинегину, очень плохо. Непереносимая, рвущая боль внезапно заполнила его грудь, и он, застонав, опустился на диван.
14
Он лежал в больнице в отдельной палате, у постели дежурила сестра. Выслушивания и выстукивания, электрокардиограмма и анализы показывали одно: инфаркт миокарда. Еще там, в кабинете, придя в себя, Пинегин понял, что болезнь серьезная и долгая, скоро встать на ноги не удастся, врачи подтвердили это. Пинегин покорился предписанному ему строжайшему режиму: никакой работы, никаких телефонных звонков, приемов, указаний, лежачее существование, еда и сон. «Старайтесь ни о чем не думать, Иван Лукьянович», – сказал главный врач больницы.
Первые дни после приступа было не до дум. Врачи опасались осложнений. Пинегин, покрытый потом и задыхающийся, метался в постели, стараясь принять какое-то единственное положение, при котором боли стихали. Ему вводили большие дозы морфия, он на время затихал. Потом острый период закончился – без тяжелых явлений, как установили врачи. Болезнь покатилась к выздоровлению. В самый раз было выполнять предписания врачей – покорно, дремотно лежать, ни о чем не думать, терпеливо накапливать растерянные организмом силы. Пинегин, освобожденный от непосредственной борьбы за жизнь, пренебрег запретами врачей. Он не мог не размышлять, даже не старался. Он размышлял.
Он лежал у окна, днем окно раскрывали – шло короткое полярное лето, – то круглые сутки солнце, то обложные, пронзительные дожди. Окно выходило на северо-запад, ночью в палате даже во время дождя было светлее, чем днем. А в безоблачные ночи Пинегин подставлял лицо холодному солнцу, тихонько приподнимался повыше, если удавалось обмануть бдительную сестру. Он наслаждался светом, закрывал глаза и думал.
Это были все те же мысли, все о том же, что и перед приступом. Но только вначале они были еще хаотичней, еще спутанней, чем тогда. Пинегин ослабел, не хватало сил на умственное напряжение: он быстро уставал, терял логическую нить. Каждый день приходилось начинать все сначала, каждая мысль продумывалась по сто раз, он возвращался к ней, оттачивал, опровергал, отбрасывал, опять принимал, пока она не становилась железной и неотвергаемой. Он внес обычный свой строгий порядок и в то единственное, чего не мог подчинить себе придирчивый врачебный контроль, – в свои думы.
Вскоре они превратились в систему развивавшихся одно из другого рассуждений. Пинегин поднимался со ступеньки на ступеньку – в конце подъема лежали практические выводы, их надо было по-настоящему, уже окончательно обосновать. Но было одно важное отличие между этими новыми мыслями, одолевавшими Пинегина, и теми, что истерзали его перед болезнью. Тогда Пинегина потрясло сомнение, он потерял веру в правильность избранного им пути, в точность принятых им решений. Теперь сомнений не было. Все стало ясно: путь, избранный им, неправилен, решения, принятые им, неточны. Правы его противники: он, Пинегин, ошибался. И не об этом он размышлял. Ему было мало признать свою неправоту. Он докапывался до корней. Он требовал от себя ответа на вопрос: как же случилось, что он, Пинегин, отошел от жизни, почему он не сумел разглядеть появившиеся в стране новые возможности – он, до того так чутко улавливавший позывные своего времени?
Отвечая на этот вопрос, Пинегин вспоминал то министра Алексея Семеновича, то Шелепу. «Вся страна будет вас строить!» – пообещал министр. Пинегин проворчал в ответ: «На других надейся, а сам засучивай рукава – вот мой жизненный принцип!» А Шелепе было сказано еще резче: «Взвалить все трудности на чужого дядю не собираюсь сам и другим но советую». И даже посмеялся: насчет-де прогресса в технике брось высокие фразы, техника никогда не идет назад. Вот как он отвечал на предложения, вот какова была его точка зрения, не точка – система взглядов. Теперь он должен проверить, правильна ли она.
Да, конечно, трудности надо мужественно преодолевать, от этого он не отступится. Министр сказал тогда: все знают о тебе, что не ищешь легких заданий. Что же, это правда, он и сейчас таков, гордится похвалой. Но этот свой хороший, умный обычай он довел до геркулесовых столбов, до любования самим собой: глядите, мол, вот как я поступаю, лишь так и надо. Он порою просто запрещал себе искать то, что легче: противоречит-де основному жизненному принципу. А что это значит – мне нелегко? Это значит, нелегко не только мне одному, такое еще можно бы простить, – нет, всем, кто работает со мной, многим тысячам людей, всех он обрекает на трудности, может быть напрасные. Напрасные ли? Если не напрасные, если можно доказать, что они были необходимы, что без них не было бы движения вперед, то прав он, прав, с готовностью подставляя спину любой тяжести, заставляя и других тащить ее! Стало быть, надо выяснить, что было необходимо и неизбежно в этих трудностях. Он будет думать об этом.
Он вспоминает самое трудное время – войну. Как он яростно боролся в эти годы против тех, кто, опуская руки, ждал помощи со стороны! Именно тогда и родилась любимая его поговорка: «К чужому дяде не пойдем, сами сделаем!» У них не хватило серной кислоты, им предложили выделить военные самолеты – возить драгоценную кислоту. Они отказались от самолетов и кислоты, наладили тут же, на месте, ее производство. Кончились смазочные масла – изготовляли свои. Израсходовали бензин – пустили установку синтетического бензина. Не было витаминов, разразилась цинга – собирали хвою и мох, отогнали цингу. В океане погиб фураж, правительство разрешило резать племенной скот – мололи ягель, примешивали к нему для вкуса муку, спасли всех коров до одной. Сколько их, этих случаев? Нет, он не опускал руки при несчастьях, в нем вспыхивала энергия, он с удвоенными силами бросался отбивать сыпавшиеся со всех сторон удары. Он говорил каждому и всем: «Нельзя требовать помощи, если можем обойтись сами; все ресурсы страны брошены на отражение врага, мы должны как можно меньше получать из этих ресурсов, а давать как можно больше!» Вот как он рассуждал тогда. Что же, это было правильное рассуждение. Он добровольно взваливал себе на плечи лишнюю тяжесть, он знал: зато там, на фронте, будет легче, всей стране будет легче оттого, что им, в глуши, стало тяжелее. Ему не в чем себя упрекнуть. Он гордится собой.
Да, но это было давно, в годы войны, в годы восстановления; он был прав тогда, он это доказал. Но прав ли он сейчас? Страна преобразилась, любая задача ей Теперь по плечу. А он? Он тот же, он по-прежнему твердит: «На поклон к чужому дяде не пойду, сам все сделаю!» А кто он, этот чужой дядя? Такой же советский завод. Что зазорного в том, чтоб попросить помощи у своего товарища? Он должен сделать то, чего никто за него не сделает, все то, что вытекает из местных условий. Но что другие сделают скорее и дешевле, пусть делают те, это выгодно всему обществу, не только им на Севере. Это уже не геройство – взваливать на себя необязательную и трудную ношу, просто глупость. Стал бы он сейчас собирать в тундре мох и хвою, чтоб приготовить витамины, – как бы над ним смеялись! Маленький заводик где-нибудь в центре за час изготовит больше витаминов, чем они за год, и эти (витамины будут лучше, на них в сотни раз меньше потратят общественного труда.
Вот это и есть то самое, о чем твердил Шелепа, – не понимает он, Пинегин, полностью сегодняшнего дня, не видит, как высоко скакнули они ввысь. Тут уж никуда не денешься – он живет вчерашним, от нового досадливо отмахивается: ладно, все это знаю, не вижу ничего особенного, каждый год идем вперед, а не назад. Нет, постой, постой, как же это случилось, что он отстал? Когда это случилось? Почему, наконец, это произошло? Да, почему? На это он должен ответить. Беспощадно ответить, беспощадно и исчерпывающе. Тут нельзя ничего пропускан, ничего прикрашивать, правда горька и остра, как хирургический нож, но она, как и нож, отсекает омертвевшее и гнилое – без боли нет излечения. Он не пощадит себя, нет! Он слитком загордился собой. Он верил в себя больше, чем в других. Вот оно, то истинное слово, какого он искал: неверие в других! В нем корень зла. Сколько оно, неверие, отравило дуга, притупило умов, сколько связало рук! На себя надеялся, как на каменную гору, а про соседей думал: нет, они, как он, не сумеют. Так оно страшно поворачивается: в основе его самоуважения лежало неуважение к другим!
Да, конечно, он может сказать в оправдание: это была не его личная ошибка, многие, очень многие болели тем же. Был, был у него этот грех – маленький культ своей собственной маленькой личности. Нет, оправданий ему не нужно. Он хочет понять себя, а не оправдывать!
15
А следам за этим вопросом наступал другой: как же получалось, что он себе и многим, многим другим продолжал казаться чуть ли не образцом передового руководителя, умным, дельным, принципиальным человеком? Не появись этот Шелепа, не обрати Шелепа в свою веру Волынского, не было бы разговора с Фоменко, короче, не свались на него все эти неожиданные удары, и все осталось бы как было, и разрабатывался бы без споров «Вариант Пинегина», и сам он, Пинегин, не терзал себя трудными размышлениями, и все окружающие видели бы в нем прежний непререкаемый авторитет. Нет, это не так, не нужно преувеличивать. Не было бы Шелепы – нашелся бы Иванов или Сидоров, не сегодня бы отшатнулся Волынский от Пинегина – он отшатнется завтра, не получись встречи с Фоменко – произошла бы другая встреча. Зачем припутывать сюда случайности, все это закономерно. И ответ на этот вопрос нужен не случайный, а закономерный.
Пинегин вспомнил о том, как он раскрывал самое сокровенное в «Варианте Пинегина». Нет, как он говорил тогда о возрождении Севера, о преобразовании природы, о благодарности потомков! Что можно было возразить против этого? Отвоевать для культуры обширный, ныне дикий край – великолепно! Заслониться от страшного климата, от пурги, от морозов, от темноты домами, центральным отоплением, лампами дневного света – изумительно! Через тридцать лет выработают рудные месторождения, заводы остановят или снесут, но дикий край, завоеванный для культуры, останется навсегда в фонде человечества, внуки и правнуки скажут спасибо – высоко, высоко, ничего не возразишь! Разве уж не возразишь? Он возражает. Он поднимается на спор с самим собою. Он разобьет себя, если другие этого не сумели. Он спросит себя: нужно ли это все для страны, для советского общества? Какой нелепый вопрос! Конечно, нужно! Кто же станет протестовать против того, чтобы к старым, уже освоенным областям добавить еще одну? Да побольше бы таких приобретений! Нет, нет, не так просто, не торопись! Все дело в том, какую цену заплатить за такое приобретение. Может, цена будет выше товара, может, результат окажется недостоин потраченного на него усилия? Да, нужно было, обязательно нужно было осваивать этот крохотный клочок тундры, на котором он, Пинегин, сейчас прикован к постели болезнью. Выхода иного не было: неразумная природа сложила здесь редчайшие богатства, больше нигде их не возьмешь. Тут но до подсчета затрат, нужно идти и брать. Да, все пока разумно. Нелегко стране, много усилий потрачено народом на освоение дикого участка земли, но разумно! А нужно ли уже сегодня к этому пятачку земли добавить в сотни раз большую область? Можно ли пока обойтись без подобного широкого размаха? Конечно! Об этом говорили и московские эксперты, это в иной форме предлагает и Шелепа. И это выгоднее, ибо меньше затрат, ибо легче, ибо проще. Какие миллиарды денег, дни и ночи труда тысяч людей надо потратить на то, чтоб обеспечить культурную жизнь в здешних невероятно тяжких условиях! Начнут осуществлять его, Пинегина, вариант, даст страна эти средства, оторвет их от себя, а зачем? Они будут забраны у орловцев, у смоленцев, у туляков, у киевлян, у минчан я астраханцев, не лучше ли отдать им? Брошенные в эти северные болота, они, конечно, устроят существование человека, но и только. Но там, на старых землях, средства эти превратят их в сад, сделают радостным существование и труд. Не отказал ли ему здесь государственный разум, не преступил ли он границы необходимого? Придет, придет время и для Имарги, но сегодня не до нее – имеются более настоятельные задачи. И так получилось потому, что ему верят, знают, что интересы государства в целом ему всегда важнее его собственных, местных интересов. Правда, кое-кто пытался раскрыть ому глаза на себя – он боролся против таких, увольнял их, грозил им, близким своим друзьям, враждой и ссорой…