Текст книги "Вариант Пинегина"
Автор книги: Сергей Снегов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 5 страниц)
Пинегин задыхался, ему снова становилось плохо. Мысли обессиливали его. Пульс спотыкался, как потерявший силы путник, поднималась температура. Перепуганная медсестра бежала за врачом, врач сидел у постели, вглядывался в измученное лицо Пинегина. Он спрашивал у сестры, как ведет себя больной, не встает ли, не делает ли резких движений. Сестра отвечала: нет, больной лежит недвижно, глаза уставит в одну точку, сжимает губы – похоже, будто все о чем-то думает.
Врач ласково наклонялся над Пинегиным: – Иван Лукьяныч, опять температура скачет. И электрокардиограмма неважная. Что с вами? Возьмите себя в руки. Не надо ни о чем думать, все в комбинате идет хорошо – ради бога, не волнуйте себя!
Он уходил, и Пинегин забывал о его предписаниях. Он не мог взять себя в руки, не мог не думать, не волноваться. Зато у него был ответ на один из мучительнейших вопросов. Оп как бы карабкался на горный перевал, измучился, не стоял на ногах. Но с высоты этого высокого, как горный перевал, нового понимания открывался далекий вид на все стороны.
16
И прежде всего сам он показался себе другим, чем казался до того. Пинегин никогда не останавливался па полдороге. Раз начав дело, он доводил его до конца. Все это обрушилось на него неожиданно – споры и ссоры, сомнение в своем проекте, болезнь, правдивые горькие мысли, – некуда от них было деться, он их продумал до последней точки, ни от одной мысли не отмахнулся. И с таким же бесстрашием он взглянул на себя – новым, придирчивым, критическим взглядом. Пинегин любил себя, но своеобразной любовью. Он был равнодушен к человеку Пинегину как физическому существу, он не думал, какого цвета у него волосы, какой формы нос, что он час назад ел, какой костюм надевает. Пинегин был человек как человек, – ему было не до него! Самовлюбленность была ему глубоко чужда. Он ценил в себе то, что в нем ценили другие, всеобщее уважение к нему заставляло его уважать себя. Это была умная оценка собственной энергии, принципиальности, широты кругозора. Но оказалось, он стал иным, чем привык о себе думать. Пинегин сурово обратился к себе: «Вот когда подошли они, неизбежные пенсионные годы. И предлог имеется отличный – болезнь. Рапорта об отставке не смогут не принять».
Все же вывод этот был ему горек. Он понимал его логичность, даже неизбежность, но не мог смириться. Он забрался на последнюю высоту в молчаливых спорах с собою, воистину это был горный перевал – не хватало воздуха! Пинегин обессилел, от усталости он засыпал во время еды. Ему нужен был последний толчок – в ту или иную сторону, чтобы полететь назад, в дебри обветшавших привычек, или шагнуть вперед, отбросив старье, как хлам. У него не было собственных сил на этот толчок, он покачивался, как па ветру, от каждой новой мысли, не мог ни на что решиться. Мысли были по-прежнему логичны и беспощадны, но это уже были одни мысли, к действиям они не приводили, острия их стирались.
Сестра толковала состояние Пинегина по-своему.
– Больной стал спокойнее и думает меньше, – говорила она врачу. – Все больше спит.
– Спит – это хорошо, – одобрял врач. – Сон – путь к здоровью. Пусть спит.
Первые недели к Пинегину никого не пускали, даже не передавали записок. Медсестра коротко говорила, что нового в мире, на этом обрывались внешние связи. Пинегин знал, что его состояние интересует не только родных, что в кабинете главного врача ежедневно идут длинные разговоры по телефону и что из Москвы поступают запросы и советы. Но он не догадывался, что в часы его сна в палату бесшумно входят родные, Сланцев, Волынский, Вертушин, вглядываются в его лицо, прислушиваются к его дыханию и, обменявшись многозначительными взглядами, так же молчаливо удаляются. Он понятия не имел, что в длинной истории его болезни, копия которой была послана в Москву, подробно записана и его стычка с Шелепой, и нелегкий разговор с Волынским, и даже разговор с Фоменко и высказано предположение, что все эти события, несомненно, сыграли немалую роль в случившемся несчастье. И уж конечно совсем он не мог подозревать, что в то самое время, когда, неподвижно лежа в постели, он ожесточенно боролся с самим собой, недалеко от него врачи и помощники, друзья и противники, собравшись все вместе, пытаются разобраться, о чем он в этот момент размышляет, какие мысли точат его.
Волынский появился в день, когда Пинегину разрешили принимать посетителей.
– Здравствуй, Иван Лукьяныч! – сказал он весело. – Вид у тебя неплохой. Скоро выписываться будешь.
– Вид неплохой, – проворчал Пинегин, – внутренности неважные.
Волынский уселся около постели, в руках у него была пачка газет. Пинегин с жадностью взглянул на них.
– Это у тебя свеженькие? Поверишь, строчки не давали прочитать! Наголодался!
Волынский рассмеялся:
– Не так, чтобы свежие, но тебя заинтересуют. Я их оставлю, Иван Лукьяныч. А пока давай поговорим.
Пинегин за недели болезни смирился с тем, что им командует чужая воля. Он отозвался;
– Ладно, поговорим. Расскажи, как идут дела в комбинате. Нет срывов программы?
Волынский успокоил его. Программа перевыполняется, руды, угля, кокса – всего хватает. Вертушин печет листы проекта как блины.
– А у вас как? – спросил Пинегин. – Я имею в виду тебя с твоим Шелопутом. Получили ответы на запросы?
Волынский замялся. Он знал, что Пинегин обязательно спросит его об этом, но ему не хотелось обсуждать такую острую тему. Он ответил уклончиво:
– Да нет, молчат люди. От одного института, впрочем, пришла отписка, осторожничают товарищи ученые.
– Осторожничают, – повторил Пинегин. – Ученость всегда осторожна: все факторы стараются учесть.
– Как же ты все-таки чувствуешь себя сам? – спросил Волынский. – Что говорят врачи?
Пинегин усмехнулся:
– А ты будто не знаешь, что говорят врачи? Тебе они, во всяком случае, говорят больше, чем мне; может, со мной поделишься?
Волынский посмотрел на часы.
– Мне, Иван Лукьяныч, выделили всего пять минут, надо идти. Вот тебе газеты, тут указ Верховного Совета о твоем награждении. Прими от меня сердечные поздравления, а также от всех товарищей – это не только твоя, наша общая радость, ты, конечно, понимаешь!
Он протянул руку Пинегину, тот, изумленный, откинулся на подушки. За время болезни он забыл о предстоящей награде.
– С чем же вы меня поздравляете? – спросил он, пожимая руку Волынского.
Теперь удивился Волынский:
– Как с чем? С высоким знанием – теперь ты Герой Социалистического Труда! Ну, извини, извини, и рад бы еще, не могу – и так от врача достанется! И потом – дела в горкоме.
Волынский ушел, а Пинегин схватился за газеты: да, точно, Указ Президиума Верховного Совета, награждение но случаю сорокалетия трудовой деятельности и завершения работ по первой очереди комбината, тут же портрет Пинегина – нестарое, умное, волевое лицо, вряд ли он сейчас похож на эту свою фотографию…
Пинегин отложил в сторону газеты, закрыл глаза, задумался. Вот и наступил этот час, самая почетная награда отмечает его жизненный путь – высокая народная оценка его заслуг. Да, заслуги у него в прошлом немалые, он может ими по всей справедливости гордиться. Он оглядывается назад – всякое бывало, и хорошее, и плохое, но в трудных жизненных передрягах он стоял на высоте, многого добился, принес своему народу кое-какую пользу, это надо признать.
А за этими горделивыми мыслями поползли другие – темные, злые, чаще сейчас его посещавшие, обидные мысли о совершенных им ошибках. Люди, говоря о хорошем, поднимают вверх голову, обращают вперед глаза, а он, Пинегин, оборачивается назад – хорошее позади. Нет, не только позади! Будущее в его руках, он создаст его по своему нынешнему разумению, как создавал до сих пор свое заслуженное прошлое.
От волнения Пинегин растрогался. Так, с невысохшими слезами, он и уснул. Дверь палаты осторожно приоткрылась, в комнату вошли врач и Волынский. Пинегин дышал ровно и спокойно, румянец покрыл желтоватую крепкую кожу его лба и щек.
– Я говорил вам, что это известие только порадует его, – шепнул врач Волынскому. – Радость – лучшее лекарство.
– Ну, слава богу, слава богу! – шептал в ответ Волынский. – Черт знает, как я тревожился эти полчаса. Ведь радость – тоже волнение, а сами вы говорите, большое волнение для него опасно.
17
Теперь он сам чувствовал, что выздоравливает. Ему разрешили подниматься с кровати, прогуливаться по больничному коридору, читать газеты. И сразу же, как он встал на ноги после многодневного лежания на спине, переменился весь строй его мыслей. Все то, что недавно так мучило его, словно потускнело и стерлось. Сумбурные, страстные размышления действие свое оказали, время их истекло. Трудный перевал остался позади. Пинегин больше не оборачивался на прошлое, но вглядывался в будущее. Он снова был прежним Пинегиным – целеустремленным, дельным, категорическим, – прежним и вместе иным. Он знал, что иной. Он не был бы спокоен, если бы думал, что все осталось как было. Отныне будет по-новому, он понимал это.
Мысли его были определенны и ясны, планы четки. Прежде всего нужно разделаться с тем, что названо «Вариантом Пинегин», разработать новый, лучший вариант. К этому делу привлечь Шелепу, Вертушина, местных металлургов, столичных экспертов, комиссии Госплана, технические советы совнархозов – и не медлить, гнать, нажимать, времени остается в обрез! Но и до этого, еще срочнее, выяснить, чем может помочь им промышленность Центра, что она возьмет на себя. Это была не только срочная, но и трудная задача. Пинегин знал, что Волынский с Шелепой совершили ошибку; не так нужно было браться, как они взялись. Он вспомнил уклончивый ответ Волынского: «Осторожничают товарищи: ученые!» А как бы ты хотел, дорогой Игорь Васильевич? Чтоб от радости тебе на шею вешались? Нам, мол, своих забот по уши, вы еще одну добавили, да не легонькую, спасибо там за это! Вроде не так люди держатся, ученый народ тоже из людей. Пинегин не сомневался, что запрошенные институты, проектные организации и заводы постараются отделаться малозначащими обещаниями или просто откажут, ссылаясь на перегруженность. Нет, размышлял Пинегин, возможности, конечно, изменились, огромные возможности, только все мы учили, что возможность сама по себе еще ничто, ее надо превратить в действительность, а это штука хитрая! Он усмехнулся, покачав головой, – умный человек Игорь Васильевич, а таких простых вещей не понимает.
И чем дальше углублялся Пинегин в эти новые мысли, тем яснее становилось ему: труднее всего добиться именно того, что и Шелепе и Волынскому представлялось самым простым и легким. Удастся сделать этот первый шаг, удастся получить согласие на разработку и изготовление новых машин, остальное пойдет, а не пойдет, подогнать можно, способы есть! В правительственных решениях не пишут: «Никем еще не созданные машины сотворить к исходу такого-то квартала» – дело тонкое, эксперимент может удаться, а может – лет. Но указать, что делать в первую очередь, что во вторую, откуда поступят ресурсы и какие, – это уже можно провести через правительство, тут он, Пинегин, постарается.
– К Алексею Семеновичу обратиться, – говорил себе вслух Пинегин, этим выводом неизменно кончалось возобновлявшееся каждый день рассуждение. – Только к Алексею Семеновичу.
Из газет Пинегин знал, что бывший министр возглавил крупный совнархоз, в ведении которого находились машиностроительные заводы, исследовательские и проектные организации. Если кто в Союзе и мог с успехом создать новые металлургические агрегаты, то, конечно, Алексей Семеныч со своими учеными и инженерами.
В один из дней Пинегин потребовал от врача бумагу и ручку – написать деловое письмо. Врач запротестовал. Пинегин спокойно возразил:
– Ходить мне вы разрешили. Почему ходить можно, а писать нельзя?
– Вам вредно умственное переутомление, – разъяснил врач.
– Тогда скорее давайте бумагу. – Пинегин усмехнулся. – Я напишу и перестану думать об этом, а так – все дни умственно переутомляюсь.
Бумагу ему дали. Пинегин упомянул, что пишет в больнице – было, мол, неважно, стало лучше, – и сразу перешел к делу. «Ты сам говорил, – писал он председателю совнархоза, – что я не люблю перекладывать трудные задания на плечи других. На старости лет приходится с сокрушением отказываться от этого принципа. Хочу оставить себе полегче, а тяжелое взвалить другим на горб. И знаешь кому? Тебе!» Пинегин на этом месте долго передыхал, даже прилег на кровать, закрыл глаза. Но сделал это не от огорчения – он улыбался. Он воображал, как удивится бывший министр, получив его письмо. Нет, выйдет неплохо, одна эта мысль – приходится отказываться от почетного трудного, брать себе задание полегче – покажет Алексею Семеновичу, что дело, точно, важное, тут нельзя отписываться. А это – начало, дальше пойдет покрепче!
Пинегин снова присел к столу, писал дальше: «И, конечно, ты лучше всех знаешь, что для меня означал „Вариант Пинегина“. Не буду повторять, как ждал его утверждения, сколько связывал с ним, сколько вложил в него. Важно не это, важно другое – сейчас, после тщательного рассмотрения, вижу, что надо от „Варианта Пинегина“ отказаться, несвоевременен и несовершенен он, можно сейчас найти более удачные и дешевые, совсем новые решения. И вот от тебя, Алексей Семеныч, от твоего совнархоза зависит, сумеем ли мы осуществить эти более удачные решения взамен невыгодного „Варианта Пинегина“. Действую по старой нашей с тобой привычке – до того, как официально вносить в правительство вопрос о перемене варианта, хочу неофициально проконсультироваться с тобою, выяснить, в каком объеме и как скоро вы сможете нам помочь. Знаю, что ты отнесешься к моему письму со всей ответственностыо, иного от тебя не жду!»
– Ну, преамбула готова, так, кажется, это называется? – довольно пробормотал Пинегин. – Теперь перейдем к конкретным вопросам.
Запечатав письмо и надписав адрес, Пинегин возвратился в постель. После долгой отвычки от работы за столом он ощущал усталость. Усталость была легка и радостна. Пинегин вспоминал удачные выражения письма, старался представить, как их будет читать Алексей Семеныч. Тот, конечно, взволнуется и удивится. Ничего, тем серьезнее он отнесется к просьбе. Начнутся споры, придется ниспровергать утвержденный «Вариант Пинегина» с такой же энергией, с какой еще недавно Пинегин его отстаивал. Важно, чтоб Алексей Семеныч поддержал его в предстоящих дискуссиях. Он поддержит! Одно Пинегин знал твердо и определенно: еще никогда в жизни он по бросал с такой решительностью на чашу спора весь свой накопленный громадный авторитет, не нажимал так всей его тяжестью – и против себя, не против другого! «Алексей Семеныч поймет! – размышлял Пинегин. – Не может не понять!»
18
Волынский с Шелепой просматривали очередной ответ на свои запросы – на этот раз от машиностроительного завода. Завод соглашался, что требуемые агрегаты могут быть изготовлены, достигнутый уровень техники позволяет браться за подобные сложные задания. Но сами они, завод, не сумеют поднять это дело: их конструкторское бюро малочисленно и перегружено, нужно предварительно переделать станочные линии, расширить цеха – в общем, самим реконструироваться…
Шелепа раздраженно стукнул ладонью по столу.
– Нет, какая косность! Вы понимаете, Игорь Васильевич, это спихотехника – не желают влезать в трудное дело. И ведь если их официально запросят сверху, они по этой формуле отбрешутся, столько предварительных условий нагромоздят, что рукой махнешь! Волынский задумчиво отозвался:
– В этом все дело. Когда чего-нибудь не хочешь, всегда докажешь, что не можешь.
Он сидел усталый и подавленный. Шелепа испытующе посмотрел на него. Волынский за последние дни осунулся, постарел. Шелепа запальчиво крикнул:
– Ну, это еще бабушка надвое сказала – докажешь! Против доказательств найдутся опровержения. Я не собираюсь складывать ручки на животе.
– Что же вы предлагаете, Олег Алексеевич?
Шелепа в волнении забегал по кабинету.
– А именно это самое – бороться дальше! Писать в Госплан, в ЦК жалобу на институты, на заводы, требовать, чтобы мозгам всех этих неповоротливых товарищей придали живости, хотя бы палкой по известному месту… Поверьте, сразу все пойдет по-другому – и конструкторские бюро окажутся работоспособными и станочные линии не понадобится перестраивать!
Волынский покачал головой.
– Боюсь, вы неправильно представляете себе общее положение.
Шелепа прервал свой бег.
– Это как же неправильно? Если неправильно, так разъясните.
Волынский спокойно разъяснил:
– У вас перед глазами одна трудность – убедить директоров заводов, что они могут изготовить требуемое оборудование. Но что толку их убеждать? Они лучше нас знают свои возможности. Они просто не хотят добровольно взваливать себе на плечи дополнительную тяжелую ношу.
Шелепа нетерпеливо прервал его: – Это самое я и говорю, против чего вы возражаете? Не хотят добровольно – надо заставить! Госплан сумеет…
– Да, Госплан сумеет, – согласился Волынский. – Но Госплан пока не хочет. Вы забываете, что официально принят «Вариант Пинегина» и что сам Пинегин будет отстаивать его со всей твердостью. Конечно, если бы мы с вами сумели написать: «Наше предложение легко осуществимо, заводы-поставщики гарантируют быстрое изготовление новых печей», – тогда другое делю, к нам бы прислушались. Но этого нет. Заводы отвергают наши заказы, правительство утвердило «Вариант Пинегина», при любом споре раньше всего запросят его мнение, а что он ответит – нам хорошо известно…
Шелепа плюхнулся на диван и мрачно уставился на носки своих ботинок.
– Действительно, чертовски запутанное положение…
– Мы, видимо, совершили с вами ошибку, – продолжал Волынский. – Нужно было за дело взяться как-то по-другому, а вот как?..
– Именно, как?
– Не знаю. Каждый день об этом думаю.
– И вас это расстраивает? Должен сказать, вы здорово изменились – похудели, помрачнели… Все от это го, от этих дурацких писем?
Волынский грустно улыбнулся:
– Не совсем. Могу сказать, что больше всего меня огорчает, только не уверен, поймете ли вы.
Шелепа пожал плечами.
– Вы все же попробуйте. Может, и разберусь.
– Я не раскаиваюсь, что начал борьбу против Пинегина, – продолжал Волынский. – Я поверил в ваше предложение, да и сейчас, после всех ответов, считаю, что оно лучше. Это дело принципиальное, борьба стала неизбежной. Другое мне неприятно. Перед его заболеванием была у нас беседа, я о ней говорил вам. Он предсказал тогда, что наши предложения отвергнут и что мне придется идти к нему извиняться. Я вижу теперь, что не надо было допускать этого разговора, ни в коем случае не надо.
– Но почему? Честное выяснение позиций обязательно во всяком принципиальном споре.
– Я говорил, что вы не поймете, – возразил Волынский, улыбнувшись той же грустной улыбкой. – Спора-то ведь еще не было, настоящий спор мы собирались начать после ответов на запросы. Зачем же мне понадобилось заранее так огорчать старика? Не случись этого разговора, который ничего не мог изменить и не изменил, может, и припадка бы не произошло – вот что меня гложет. Его это ведь потрясло – что я, еще не имея твердых данных, открыто, непримиримо пошел против него. Больно ему было, ужасно больно… Какая-то вина в его инфаркте лежит и на мне, понимаете?
После недолгого молчания Шелепа сумрачно проговорил:
– По-человечески вас понимаю. Но извиняться, мне кажется, рано.
19
Это был торжественный день – выход в мир после долгой болезни. Пинегин поехал домой, там ждали товарищи – Сланцев, Волынский, Вертушин и другие. Ему пожимали руки, поздравляли с выздоровлением и наградой, шумно смеялись. Пинегин заметил, что никто не говорил о делах, хоть и ему этого хотелось и всем хотелось, – очевидно, еще действовали какие-то врачебные ограничения. Не прошло и часу, как все разом стали прощаться. Пинегин рассердился:
– Какие черти вас гонят? Ну хоть кто-нибудь останься! Умираю же от скуки! Век вас не видел!
Ему, перебивая один другого, разъяснили:
– Нельзя, Иван Лукьяныч, нельзя: срочные дела. Теперь уж не умираешь, раз из такой трясины выкарабкался, дудки! С завтрашнего дня опять каждый день будешь нас видеть – еще надоедим!
Волынский, прощаясь, сказал:
– Значит, вечером в театре. Между прочим, хотел предупредить – докладывать о твоем жизненном пути будет Шелепа.
Пинегин нахмурился.
– Другого не могли подобрать? Я думал, ты сам доложишь…
– Не сердись заранее, – посоветовал Волынский. – По-моему, доклад будет хорош.
– По-твоему, по-твоему! – проворчал Пинегин. – По-твоему – не по-моему. Бабушка моя говорила в таких случаях: что русскому здорово, то немцу – смерть!
Ворчал он больше для формы, чем от души. Кто бы ни докладывал о нем, плохого он на таком торжественном заседании ничего не окажет. Да и к самому Шелепе отношение Пинегина было иное, чем еще недавно.
Когда Пинегин появился в зале, его встретили аплодисментами, криками с мест. Театр был полон, даже у стен стояли в два ряда. Пинегин всматривался в собравшихся, улыбался старым соратникам, удивлялся про себя: как все-таки много молодежи, чуть ли не половина незнакомых, а раньше, еще так недавно, встречая на улице незнакомого, он останавливался и глядел вслед. «И тут, брат, не поспеваешь за жизнью!» – весело упрекнул он себя. Потом в зале потушили свет, и лица стерлись, только две тысячи глаз дружественно поблескивали на него из сумрака. Пинегин повернулся к трибуне – на нее поднялся Шелепа.
Шелепа разложил бумаги, торопливо перелистал их. Пинегин не удержался: «Докладчик! По шпаргалке пойдет!» Шелепа и вправду начал по записи, привел все анкетные данные Пинегина («Когда родился, когда крестили, одного – когда умру – не сообщает», – проворчал Пинегин сидевшему рядом Вертушину, тот пожал плечами и задышал еще шумнее), рассказал об учении, о боевых подвигах в гражданскую войну («Никаких подвигов не было, дрался как все – только!» – непримиримо сказал вслух Пинегин, на этот раз сам Волынский, сидевший в председателях, скосил на него глаза и покачал головой). Минут десять длилось это перечисление фактов и дат. Пинегин не терпел официально-скучных докладов, тут же о нем самом читали так, что мухи мерли на лету. Если бы не приподнятая торжественность собрания, он прервал бы докладчика или потихоньку убрался из президиума. Пинегин заскучал и перестал слушать. Он поднял голову и стал считать лампочки, висевшие гирляндой над сценой, – вышло всего пятьдесят, но, видимо, получилась ошибка, на взгляд было больше. Пинегин начал счет сначала.
И вдруг Пинегин встрепенулся. Шелепа заговорил о первой пятилетке, о первой стройке Пинегина, заводе, созданном в вековых лесах Среднего Урала. Много Пинегин возвел заводов на своем веку, каждая новая стройка была и важнее и крупнее прежних, но эта была особая – начало индустриальных пятилеток, начало его, Пинегина, деятельности, память о ней была свежа, как память о первой любви. Больнее всего было бы Пинегину, если бы об этой дорогой ему начальной поре заговорили теми же сухими, черствыми, равнодушными словами. В раздражении он повернулся к Шелепе. Он был поражен. Шелепа бросил свои бумажки, вышел из-за трибуны прямо на сцену, размахивал руками, даже голос его стал другим – задушевным, простым, без официальной сухости. И говорил он не о Пинегине – о себе, о своих товарищах. «Мы были тогда школьниками, сопляками. Каждое утро мы хватались за газеты, жадно пробегали боевые сводки индустриализации – столько-то за прошедшие сутки выпущено тракторов, автомобилей, комбайном, паровозов, чугуна, меди. И мы спорили, кто идет впереди – Пудалов, Завенягин, Пинегин? Мы мечтали: вот бы нам туда, к далекому Пинегину, в его дремучие леса, на его кипучую стройку. Мы вглядывались в его газетные портреты, радостно кричали: „А знаете, он здорово удался, точно такой, как в жизни!“ – хоть никто из нас не видел его живого!»
Пинегин потихоньку отвернулся от Шелепы, опустил голову, чтоб не смотреть ни на него, ни в зал. Все, казалось, знал Пинегин об этой первой своей стройке, уже не думал, что можно что-нибудь ему открыть в ней незнакомое, а вот, получается, не все знал – пришлось на старости лет услышать еще неслыханное и, может, самое приятное. Пинегин растрогался и ужаснулся – слезы горячим комом подступили к горлу, черт возьми, так и недолго при всех расхныкаться! Он незаметно высморкался, сердито прикрикнул на себя мысленно – стало легче.
А Шелепа говорил уже о второй стройке Пинегина. Нет, этому человеку не нужно было рыться в бумагах, он, похоже, и смотрел-то в них раньше, чтоб поскорее отделаться от официальной анкетной скукоты и перейти к главному. А главное звенело страстью в его голосе, перебивалось жаркими цифрами, вырастало яркими фактами, картинами, мыслями. Пинегин забылся. Ему казалось уже, что говорят не о нем – о другом человеке, хозяйственнике, политике, щедрой и строгой душе. Пинегин покачивал головой, удивлялся: до чего же нелегко приходилось этому человеку, но как же много он делал, вся жизнь его была непрерывный, упрямый, плодотворный труд!
И снова он очнулся, снова услышал свою фамилию. Голос Шелепы стал торжественным и скорбным. Сорок первый год простер сумрачные крылья над залом. Армия отступала, целые промышленные районы попадали под власть неприятеля, знаменитые заводы, те самые, о которых пели строки довоенных хозяйственных сводок, лежали в развалинах, ежедневно поминались во фронтовых сводках. Пинегин берет в свои руки новую крупнейшую стройку, одну из важнейших строек военного времени. Нет, нельзя, неправильно сказать, что, не будь этого громадного, руководимого им комбината, война была бы проиграна. Но продукция заводов комбината лилась непрерывным потоком на другие военные заводы, она была необходима, как воздух, как сталь, много-много было бы труднее, если бы не хлынул этот щедрый стремительный поток или внезапно иссяк. И еще надо сказать: Пинегин оказался на месте на своем последнем высоком посту, это было большое счастье для страны, что нашелся такой Пинегин, сотни и тысячи таких, как он!
Гром аплодисментов прорвал Шелепу, а он, взволнованный, все продолжал говорить, не слыша самого себя. Потом он подошел к Пинегину, протянул ему от имени зала руку. И опять все потонуло в восторженном грохоте ладоней, криках и топоте ног. Зал хлынул на сцену. Пинегин не успевал поворачиваться, целоваться, жать руки. Был момент, когда слезы все же полились по его щекам, и он сердито отмахивался от тех, кто, ловя его руки, не давал вытереть их. Он умоляюще кивнул головой Волынскому – наведи порядок! Но Волынский хохотал, бил в ладоши, он был доволен беспорядком.
А через полчаса, в антракте перед концертом, Пинегин задержал в коридоре прогуливавшегося Шелепу. Пинегин уже успокоился и говорил по-обычному ворчливо и хмуро.
– Вы докладывали о военной истории нашего комбината и годах восстановления, – обратился Пинегин к Шелепе подчеркнуто на «вы», хотя неизменно всем говорил «ты». – Почему ничего не оказали о реконструкции? Ведь для комбината это очень важное событие.
Шелепа тоже казался другим, чем был на сцене, он ответил сухо:
– По-моему, вас награждают за прошлую деятельность. Я и говорил о прошлой деятельности.
Пинегин долго смотрел на него.
– Значит, вы считаете, что никаких заслуг по части реконструкции комбината у меня не имеется?
Шелепа вспыхнул и, раздраженно отворачиваясь, ответил дерзко:
– Реконструкция еще не развернулась. А насчет будущих заслуг у меня особое мнение, вы его знаете.
Он хотел еще кое-что добавить, не менее резкое, но, смущенный, замолчал. Лицо Пинегина осветилось лукавой улыбкой, Шелепе показалось даже, что начальник комбината не то издевательски прищуривается, не то весело подмаргивает. Пинегин дружески положил руку на плечо потрясенного Шелепы и перешел на «ты»:
– Зайди ко мне завтра, Олег Алексеевич. Утречком, часов в одиннадцать.
20
Пинегин прибыл в управление в обычное свое время, к десяти, как будто и не было этого двухмесячного перерыва. И в приемной его толкались уже обычные утренние посетители – вызванные диспетчером руководители цехов, снабженцы предприятий, плановики. Пинегин, усмехаясь, покачал головой: «Сланцев, вот чудак, специально подчеркивает, что ничего не изменилось, все, мол, в порядке – всех, кого вызвал на сегодня, направил ко мне!» Но, видимо, чувства посетителей не укладывались в расписание Сланцева. Пинегин поздоровался, ему ответили не обычным вежливым «здравствуйте», а шумными восклицаниями. Посетители вскочили со стульев и дивана, проталкивались поближе, протягивали руки. Потеряв несколько минут на приветствия и короткие ответы, на короткие, как выстрел, вопросы, сыпавшиеся со всех сторон: «Ну как? Ну что? Значит, все? Порядок, Иван Лукьяныч? Вступаешь в командование? Ждать, что ли? Сам вызовешь?», Пинегин сказал грубовато и дружески:
– Сегодня, извините, не до вас, мозги растрепаны, надо собрать их в кучу. Дня три буду влезать в дела.
Пока прошу к Сланцеву.
Посетители повалили из приемной, а Пинегин прошел к себе.
Тут аккуратный Сланцев тоже постарался. Все стояло точно на тех местах, как было в день сердечного приступа. А на столе, справа, как любил Пинегин, лежали папки со срочными бумагами. Пинегин перелистал их и передал секретарю.
– Сланцеву. Сообщи, что жду его к двенадцати, после утреннего приема. Пусть папочки эти прихватит с собою, если сочтет нужным.
– Еще одно письмо пришло на ваше имя, – сказал секретарь. – Тоже Сланцеву?
– Всю корреспонденцию пока ему. А что за письмо?
– От Алексея Семеновича, министра, – почтительно, тоже по-прежнему сказал секретарь, хотя уже давно не было ни промышленных министерств, ни министров.
– Это мне, – распорядился Пинегин. – И немедленно!
Письмо было большое, на трех страницах. И уже первые слова показывали, что все понял Алексей Семеныч, во всем быстро разобрался, как и ожидал от него Пинегин. «О несчастье с тобой слышали, – писал бывший министр, – знаем, что выздоровление идет хорошо. Ну, и догадываюсь обо всех обстоятельствах, которые „помогли“ – в смысле „напортили“. Одно могу сказать: сразу после твоего запроса поднял на дыбы всю свою ученую и инженерную братию, три совещания уже провел, на той неделе выезжаю на завод – там проведем четвертое. Народ там знаешь какой – никто добровольно не брал на себя новую тяжкую обузу, ну, я эти перестраховочные настроения мигом оборвал. Задание было им дано такое: выяснить технические возможности в смысле типов, габаритов, мощностей, сроков, а остальное, мол, уже не ваше дело. После такого разъяснения дело пошло быстро». Дальше в письме шли технические подробности, замечания специалистов, ставились конкретные вопросы, на которые нужно было ответить. Конец письма Пинегин перечитал дважды. «Таким образом, получается, – писал Алексей Семеныч, – что, пока ты выведешь стены и фундаменты, первые печи со всей своей автоматикой поспеют. Задержки за нами не получится, можешь не беспокоиться. На всякий случай, не дожидаясь правительственного решения, я своей властью засадил одну группку за предварительные расчеты и эскизную прикидку. Делаю это в полной уверенности, что решение не задержится, иначе нагоняя не избежать. Думаю, надо тебе срочно выезжать в Москву со всеми материалами, которые уже имеются, пусть и меня вызывают, вдвоем мы быстрее все провернем. А тебе желаю полного выздоровления, и оставайся, какой есть. Честно говорю: ни одно твое донесение и отчет так не порадовали меня в прошлом, как порадовало это письмо! О таких, как мы с тобою, часто болтовню разводят, что к новым идеям глухи становимся, живем одним прошлым. Нет, еще стоят наши старые дубы, еще не с одной бурей поборемся! Прости за сантименты, сам помолодел, увидя твой молодой задор, хотя и знаю, как нелегко он тебе достался. Ну, а что серьезное нам доставалось легко?»