355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Сергей Абрамов » Опознай живого(изд.1976) » Текст книги (страница 7)
Опознай живого(изд.1976)
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 11:55

Текст книги "Опознай живого(изд.1976)"


Автор книги: Сергей Абрамов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 22 страниц) [доступный отрывок для чтения: 9 страниц]

– Сейчас приеду. Предупредите об этом задержанного, не называя моей фамилии. Все.

На моих часах без пяти три. Рейсовый самолет в Москву в шестнадцать сорок. Говорю Мгеладзе:

– Спецрейса не надо. Обеспечь место в рейсовом. У меня еще полтора часа в запасе. Успею.

Через десять минут я уже у морвокзала. Машину на подходе останавливает Лежава.

– Докладываю, товарищ полковник. Задержанный Сахаров вместе с Торадзе и Гавашели находится в дежурке отделения милиции. Жду ваших распоряжений.

– Думаю, что Сахаров преспокойно вернется на теплоход. Ваших товарищей, старший лейтенант, отпущу на причале. А вам следует пройти за ним и продолжить наблюдение, как мы условились. Глаз не спускайте, держитесь в сторонке не назойливо, но внимательно. Если к борту подойдет, будьте наготове. Еще раз учтите: пловец первоклассный. В разговор не вступайте, но, если спросит что, отвечайте вежливо и по существу. Ко мне в каюту не допускайте: болен, мол, неизвестно, встанет ли до Одессы. На теплоходе буду завтра. В Новороссийске, да. Тогда и поговорим.

Сахаров при виде меня не удивлен и не рассержен – видимо, был уверен, что приеду именно я.

– Оставьте нас вдвоем, товарищи, и подождите в коридоре, – обращаюсь я к двум парням в штатском, которых мы с Галкой видели с капитанского мостика.

– Что за детские игры? – спрашивает Сахаров, когда мы остаемся одни.

– Это не игра, а операция по задержанию государственного преступника. – Тон у меня официален и строг.

– Есть уже ордер на арест? – ухмыляется Сахаров. – Покажи.

– Это не арест, а задержание гражданина Сахарова по подозрению в том, что он не то лицо, за которое себя выдает.

– Так ты же не в милиции работаешь, Гриднев.

– Дело гауптштурмфюрера Гетцке проходит по моему ведомству, Сахаров.

– Партбилетом рискуешь.

– Ничуть. Нарушения процессуальных норм не будет. Твердо надеюсь, что буду иметь все основания просить прокурора о превращении твоего задержания в арест. Впрочем, – добавляю я, подумав, – можно и вообще обойтись без задержания. При одном условии.

Сахаров явно заинтересован.

– При каком?

– Если ты добровольно вернешься со мной на теплоход и откажешься от каких-либо попыток покинуть его до Одессы.

– А если не откажусь? Пока я свободный гражданин.

– Тогда я задержу тебя при первой же попытке уехать из города и в Батуми и в Новороссийске с последующим этапированием в Москву. Твердо обещаю тебе это. Запомни.

– Шантаж?

– Зачем? Вполне разумное предложение. Тебе, как игроку, явно выгодное.

– Ты же не играешь.

– Конечно, нет. Просто жду возможности создать все условия для законности твоего ареста.

– А если не дождешься?

Я развожу руками, стараясь подчеркнуть огорчение.

– Тогда твое счастье. Вернешься в Москву к своим арбатским пенатам.

Сахаров молчит, долго думает, поджав губы, потом с явным удовольствием (как это у него получается, не понимаю) лениво потягивается и говорит:

– Есть смысл согласиться, кавалер Бален-де-Балю. Считай, что предложение принято.

И мы выходим вместе, как два вполне расположенных друг к другу спутника по морскому пассажирскому рейсу. Торадзе и Гавашели исчезают, а Лежава и Нодия, видимо, следуют за нами: должны, хоть даже я их не замечаю. Отменные следопыты.

Уже выходя из лифта, решаюсь сыграть. Полузакрыв глаза, прижимаюсь к стенке и тяжело вздыхаю.

– Что с тобой? – спрашивает Сахаров.

– Сердце, – выдавливаю я с трудом, – по-ша-лива-ет… – И еще раз вздыхаю, приложив руку к груди.

– Я провожу тебя до каюты, – говорит он.

Я, молча кивнув, соглашаюсь. Он доводит меня до двери, но, прежде чем открыть ее, я шепчу:

– Не вздумай удрать. Как бы я сейчас ни чувствовал себя, тебе все равно не уйти. Возьмут тут же у трапа. Я не бросаюсь словами, ты знаешь. А за помощь спасибо. – И, открыв дверь, хрипло говорю удивленно встречающей меня Галке: – Валидол!

Сахаров, по-моему, еще стоит за дверью, и я, приложив палец к губам – молчи, мол, – сажусь на койку и продолжаю шепотом:

– На старости лет играю эпизод с прединфарктом. Валидола, сама понимаешь, не требуется. Когда Сахаров будет уже у себя, я незаметно выскользну в город, а оттуда в аэропорт.

– А если он увидит с палубы?

– Не увидит. Пройдет к себе – я уверен. А если и увидит, черт с ним. У меня нет выхода.

– Значит, все-таки летишь?

– В шестнадцать сорок.

– Вернешься завтра?

– Рассчитываю.

– С Бугровым?

– Если удастся.

– А мне как держаться?

– Переходи на довольствие к капитану. С Тамарой и Сахаровым встречайся как можно реже. Держись сдержанно и огорченно. Все-таки я заболел и вынужден лежать в каюте. Согласуй с капитаном, пусть предупредит доктора. Для Сахаровых – это предынфарктное состояние, сердечная недостаточность, последствия батумской жары и подходящие цитаты из журнала “Здоровье”. Словом, импровизируй.

– Ладно, сыграю, как королева из “Стакана воды”.

– Играй, но не переигрывай. Ты не Софи Лорен, а Гетцке, даже напуганный, на поддельную наживку не клюнет. Важно поддерживать статус-кво… Тамара еще не знает?

– Даже не догадывается.

– Тем лучше. Поверит или не поверит тебе Сахаров, по существу уже безразлично. Держись, как договорились. Слежки за ним не примечай, на каверзные догадки недоуменно подымай брови, прямые уколы парируй. В общем, я за тебя не боюсь – справишься.

И мы расстались, чтобы встретиться завтра в Новороссийске.

Москва

МИХАИЛ САХАРОВ

Я иду по широкому учрежденческому коридору, такому же родному и близкому, как и коридор моей московской квартиры. Останавливаюсь у двери со знакомой табличкой и, чуть-чуть волнуясь, стучу.

– Входите, – отвечает голос Корецкого.

Я вхожу и с удовольствием – не скрываю этого – наблюдаю немую сцену. Ермоленко и Корецкий. Что в их молчаливом приветствии? Радость или смущение, тайное недовольство от внезапного визита начальства или скрытый вздох облегчения, снимающий какую-то долю ответственности, тяжелой и, несомненно, тревожащей?

– Из Домодедова? – спрашивает Корецкий.

– Ага.

– Почему же не позвонили, Александр Романович? Мы бы машину прислали.

– Подумаешь, Цезарь прибыл. Добрался и на такси. Я сажусь в кресло напротив Ермоленко, оставляя Корецкого на моем привычном месте за письменным столом, на котором теперь нет ни одной бумажки. Педантичный Коля, или, вернее, если принять во внимание звание и возраст, Николай Артемьевич Корецкий, в отличие от меня прячет все папки в сейф или в ящики стола, оставляя девственно чистым зеленое сукно под стеклянной плитой.

– А где же Бугров? – спрашиваю я удивленно.

– В столовой, – отвечает Ермоленко. Он без пиджака, в одной тенниске: в Москве тоже батумская жара. – За полчаса до вас прибыли. Я-то успел перекусить, а его взял до обеда, прямо с работы.

– Со щитом иль на щите? – лукаво осведомляюсь я.

– Темпов не учитываете, Александр Романович, – обижается Ермоленко. – Стали бы мы с Бугровым спешить, если б Фемида нам не содействовала. Да и Фортуна тоже.

Любит высокий штиль. Фигурально пинком спускаю его с Олимпа.

– А ну-ка без риторики, юноша. Серьезно. С чувством, с толком, с расстановкой. Докладывайте.

– По порядку, Александр Романович?

– С апрелевской разведки.

– Хотелось бы начать с матери Сахарова, но о ней в заключение. А начнем с соседей. За тридцать лет они переменились – кто помер, кто переехал, кто и до войны Сахаровым не интересовался. Помнит его один Суконцев, старик пенсионер. “До войны, говорит, складный мальчишка был, бедовый, но услужливый. Как-то раз в огороде помог, разок или два вместе на рыбалку ходили. А после войны только и видел его мельком, когда к матери на машине приезжал, – сначала на “Победе”, потом на “Волге”. Бородатый, солидный, словно директор треста; на меня даже не взглянул, не то чтобы поздороваться да старика вспомнить. Но я не расстраивался: кто он мне? Не сын, не племяш, я старше его на двадцать лет – мог и запамятовать: подумаешь, десяток окуней когда-то вместе выловили”. С опознанием Сахарова соседями, как видите, не получилось. А довоенных дружков его я не нашел – ни парней, ни девушек. Даже странно, Александр Романович, показалось, словно их ветром сдуло. Указали мне на двух: Алексея Минина, одноклассника, – вместе с ним призывался, а после войны в местном продмаге работал, – так он за несколько месяцев до возвращения Сахарова трагически, можно сказать, погиб: ночью его на шоссе грузовиком сшибло. Кто сшиб, как, почему–неизвестно. Грузовик, оказывается, накануне со стоянки угнали, а потом где-то у Вострякова бросили. Начальник милиции так и сказал: “Пьяная авантюра – угнали, сбили, испугались, бросили”. Никого не нашли. Второй, кто бы мог опознать Сахарова, тоже отпал: мясник с рынка Василий Жмых – у него Мишка Сахаров до призыва подручным работал. Так опять задача. Пил Жмых крепко. В армию его не взяли – хромой; жена бросила, детей не было – вот и пил с рыночных доходов. А когда Сахарову вернуться, Жмыха мертвым в канаве нашли: делириум тременс, как говорят врачи. Смерть от перепоя – не придерешься.

Я делаю предостерегающий жест рукой – остановись, мол, погоди. Навязчивая мысль приходит в голову, я еще ее осознать не могу, но Ермоленко уже понимающе улыбается.

– Тоже ухватились, товарищ полковник? И меня зацепило. Почему это два человека, единственные два человека, которые близко знали довоенного Сахарова и могли бы опознать его при встрече после войны, вдруг оба почти в одно и то же время погибают якобы от несчастного случая. А так ли уж случайны эти несчастные случаи?

– Не торопись, Ермолай, не кроссворд разгадываем, – прерывает его Корецкий. – Признаков насильственной смерти не было. Теперь тем более их не найти – дело давнее. Гипотезы о неслучайности нам ничего не дают.

– Но подтверждают версию о проникновении фиктивного Сахарова в Советский Союз, – возражает Ермоленко. – Все как по нотам разыграно, и все в этой партитуре ясно – где диез, где бемоль. Проникновение спланировано заранее, еще в годы войны. Подыскан агент, умный, смелый, проверенный нацист, русский по национальности, прекрасно ориентирующийся в советских условиях. Подобран в лагерях и его дублер, не двойник – в двойников я не верю, – просто более или менее схожий по внешности человек. Сходство дополняется косметическим вмешательством. А затем к действительному Сахарову подсаживают поддельного, выясняются детали сахаровской биографии, застывает железобетон легенды. Как это было на самом деле, вам, товарищ полковник, расскажет Бугров: он слышал это от самого Сахарова. Ну и одновременно уничтожаются все следы Волошина–Гетцке и довоенного Сахарова – документы, фотокарточки, образцы почерка и свидетели, которых удалось их разведке засечь.

– Кстати, – перебиваю я, – каковы данные экспертизы по идентификации почерков?

Корецкий вынимает папку, в которой на видном месте красуется любительское фото памятного мне по Одессе черномундирного гестаповца Гетцке и светловолосой Герты Циммер, симпатичной немочки с арийским профилем. Несмотря на отсутствие бороды и тридцатилетнюю разницу в возрасте, при желании можно увидеть и сходство между бритым Гетцке и бородатым Сахаровым. Но только при желании – прокуратура и суд могут и усомниться. Сходство почерков, уже известное мне из телеграфных переговоров с Корецким, – надписи на обороте карточки и расписок Сахарова на документах из комиссионного магазина, – более определенно. Экспертиза подтверждает идентичность (по наклону букв, и по расстоянию между ними, и по характеру нажима), но делает все-таки оговорочку. Экспертов несколько смущает та же тридцатилетняя дистанция между образцами и отличие немецкой остроугольной готики от округленной плавности русского рукописного текста. Если судья не буквоед, оговорочка, быть может, роли и не сыграет, но кто знает, равенство Гетцке – Сахаров и тут может быть не доказано.

– Зато с Бугровым порядок, – утешает меня Ермоленко и, зная мою шахматную страстишку, добавляет: – Классический эндшпиль, товарищ полковник. Смертельный и неожиданный ход конем.

Но мне почему-то не весело.

– Документы по версии Бугрова подобраны? – спрашиваю я у Корецкого.

Вместо ответа он так же молча извлекает из стола вторую папку, в которой несколько фотоснимков и сообщение из Братиславы в двух экземплярах – перевод и оригинал. На первом, явно любительском снимке, но снятом при хорошем дневном освещении, два бородача в овечьих меховых безрукавках и немецких солдатских сапогах, должно быть снятых с мертвых фашистских карателей. В руках у обоих “шмайссеры”. Позади каменный горный уступ и прилепившаяся к скале тощенькая сосенка. Как я ни вглядываюсь в лица, не нахожу в них ничего знакомого. На обороте снимка надпись по-русски, сделанная, по-видимому, трофейной авторучкой: “Другу и соратнику Ваньке Бугрову на память о хорошем дне. Много фашистских сволочей под этой скалой полегло. Михал”. А ниже – другой текст, тоже по-русски, но другими, более свежими чернилами и другим почерком: “Снято в конце марта сорок пятого года в Словацких Татрах после разгрома отряда немецко-фашистских карателей”.

– Внизу это Бугров написал, – поясняет Корецкий. – Вот этот слева, ростом поменьше. А это – Сахаров, – указывает он на бородача со “шмайссером”, стоящего у края обрыва. Вот его увеличенное изображение, сделанное уже у нас в лаборатории.

На этом снимке – крупно – лицо бородача, чем-то напоминающего Волошина–Гетцке. Но только чем-то. Может быть, лоб и нос похожи, может быть, шрам, вгрызающийся в бороду на щеке. Но, в общем-то, лица разные: и бороды непохожие, по-разному растут и завихряются, другие глаза, другие губы. Я сравниваю лежащий рядом снимок Сахарова из комиссионки, лишний раз убеждающий, что действительный Сахаров отнюдь не двойник фиктивного – так, случайное сходство, даже не близкое, а весьма поверхностное сходство лиц, которое можно наблюдать в фототеках “Мосфильма”.

– Ни малейшего сходства! – радостно подтверждает Ермоленко, выхватывая у меня карточку Сахарова–Гетцке. – Все другое: и глаза-щелочки, и борода из парикмахерской. Вот шрам только…

Торопится парень с выводами. Жаль даже охлаждать его. Но это делает за меня Корецкий:

– Есть сходство, увы. Хотя различий, конечно, больше, но различия-то и могут обернуться против бугровской версии. Ведь снимков довоенного Сахарова у нас нет. На кого он похож, на того или на этого? И спросить некого, кроме мамаши. Вот тут-то и есть заковыка.

Он прав: заковыка действительно есть, но есть и возможность ее обойти.

– Передай снимки по бильдаппарату в Одессу. Пусть проверят у Волошиной, какой из двух бородачей больше похож на ее сына. Пошли сейчас же. Может, к утру и ответ получим. Мне все равно раньше завтрашнего утра не вылететь.

Корецкий уходит со снимками, и мы остаемся одни. Ермоленко молчит из деликатности, не решаясь заговорить первым. Молчу и я. Думаю… Все-таки различия лиц на обоих снимках – это наш шанс, а не наших противников. Они, эти различия, подкрепляют нашу основную версию. Бугров лично знал человека на фотокарточке, снятой в партизанском краю в Словакии, знал его и живым и мертвым, видел простреленное тело его в кустарнике близ Михалян, где стоит сейчас приземистый гранитный обелиск с выбитыми на нем именами погибших. Я беру снимок и читаю:

ЯРОСЛАВ МИТИЧ

АНТОН ГОЛЕМБА

МИХАЛ САХАРОВ

ЧЕСЛАВ ВОДИЧКА

Михал Сахаров! Что можно выдвинуть против этого, высеченного на камне свидетельства? Может быть, у погибшего было другое имя? Может быть, он по каким-то причинам только называл себя Сахаровым? Но зачем русскому советскому человеку даже на территории, занятой врагом, до последнего дыхания боровшемуся против фашистской скверны, – зачем партизану и антифашисту скрывать свое настоящее имя от друзей и соратников? Ведь он назвал не только себя, но и свое местожительство в СССР, имя и адрес матери, которой и послал слова предсмертного прощания. А может, под его именем все же захоронен кто-то другой? Может быть, Бугров ошибся, что-то помешало ему узнать в убитом своего боевого товарища, ане точное знание, а только догадка обусловила список имен на памятнике? Но ведь жив и другой свидетель, непосредственный участник последнего боя партизанской пятерки.

Я беру сообщение из Братиславы – гриф ведомства, дата, краткая сопроводиловка к стенограмме беседы с директором телевизионного ателье в Братиславе Ондрой Янеком.

“Вопрос. Где вы находились в феврале–марте 1945 года?

Ответ. В составе партизанского отряда майора Бенека в Словацких Татрах.

Вопрос. Расскажите о вашей последней боевой операции.

Ответ. Мы прикрывали отход отряда в районе Кропачева. Пять человек – я, Големба, Водичка, Митич и Сахаров.

Вопрос. Вы лично видели в бою Сахарова?

Ответ. Он находился на огневой позиции в трех метрах от меня. Мы держались около часа, пока нас всех не перебили каратели. Я был тяжело ранен, лежал без сознания, и гитлеровцы сочли меня тоже убитым.

Вопрос. Сахаров не менял позиции во время боя?

Ответ. Нет. Михал был убит первым, и я занял его позицию.

Вопрос. Вы были уверены, что он убит?

Ответ. Пуля попала в глаз и размозжила затылок.

Вопрос. Можно ли было узнать его после смерти?

Ответ. Конечно. Лицо его не пострадало”.

Спасибо, Ондра. В своем братиславском ателье ты взял сейчас за горло еще одного фашистского выродка, который думает, что ушел от возмездия.

Последние слова я невольно произношу вслух и тотчас же слышу ответный возглас Ермоленко:

– Не ушел и не уйдет, товарищ полковник! Фактически он изобличен, и мы накапливаем свидетельства уже не столько против него, сколько против его псевдоматери.

Соображает Ермоленко. Это и есть направление нашего главного удара. Именно здесь должна быть прорвана оборона Волошина–Гетцке. Если прорвем – всё!

– Трудная старуха, – продолжает Ермоленко, – хитрая и расчетливая. Ничего от сердца, от чувства – все от рассудка, расчета. Это не только мое впечатление. Ни один сосед, с кем бы я ни говорил, доброго слова о ней не сказал. Надменна, хвастлива и жадна. Летом и осенью на крылечке спит, чтобы в сад никто не забрался. Охотничье ружье у нее для этого есть – солью заряжено. Я, правда, не видел, но соседи уверяют, что есть.

– Сплетни, возможно.

– Может, и сплетни. Только в поселке ее никто не любит, и она никого. Все у нее кляузники да пакостники. “Неужто все?” – спрашиваю. “Все, батюшка, все. Клубника у меня уродится, так норовят какую-нибудь гадость подбросить, спелу ягодку попортить”. – “И ваш сын, говорю, потому ни с кем здесь не знается?” – “Потому, батюшка, потому что порядочному человеку с подонками говорить не о чем. Не того огорода капуста”.

– Так ёрнически и разговаривала?

– Именно так. Этакая гоголевская Коробочка, только тощая, как палка от щетки. На слова не скупится, а ни одному слову не веришь. “Мать я отзывчивая, сына не беспокою, от дела не отрываю, рада и минутке, какую мне уделит…” Прямо этикетка с консервной банки. На этикетке – материнская нежность, а в жестянке – сберкнижка. Только на последних минутах приоткрылась – человеческим языком заговорила. Злым, но искренним. Я ее еще раз о подарках сына спросил, не помню уж по какому поводу. “А это вас, говорит, совсем не касается и отношения к мужеству советских военнопленных не имеет. И вообще не кажется ли вам, что наш разговор несколько затянулся? – И, прямая, не сгибаясь, подходит к двери, распахивает ее и, указывая перстом на крыльцо, цедит сквозь зубы: – Прошу!”

Тут Ермоленко вздыхает и грустно заканчивает:

– Вот где у вас заковыка, как говорит майор Корецкий, а не в сходстве или различии почерков и лиц. Тут лицо ясное, замороженное. Для такого коловорот нужен, а не простое человеческое слово. Трудный у вас разговор будет, Александр Романович.

– Боюсь, что да.

– Когда встреча?

– Думаю, сегодня.

– Прочтите мой доклад Николаю Артемьевичу. Там все подробно изложено.

– Прочту обязательно. Хотя майор Корецкий уже по телефону мне все изложил. Во всяком случае, главное.

В этот момент щелкает дверная ручка, и я слышу голос Корецкого: “Входите, Иван Тимофеевич”. В комнату протискивается кряжистый, бритоголовый, моих лет человек с рабочими, неотмываемыми от масла и смазки руками. Он явно не знает, куда их девать: в карманы неудобно, за спину несподручно, по швам не положено. Ему бы гаечный ключ да пассатижи в привычные пальцы, а тут приходится, как газетчику, рассказывать да писать. Иначе что же будешь делать в следственном кабинете.

– Бугров Иван Тимофеевич, – представляется он.

БУГРОВ ВСПОМИНАЕТ

Мы сидим с Бугровым друг против друга: он в кресле, я за письменным столом на своем месте, которое охотно уступил мне Корецкий. Ермоленко с Корецким тоже присутствуют.

– Ну что ж, начнем, Иван Тимофеевич, – говорю я, включая магнитофон.

Бугров смущается.

– Я ведь уже рассказывал все, как было, товарищ следователь, товарищу Ермоленко рассказал. Боюсь, как бы не напутать чего.

– А вы не бойтесь, Иван Тимофеевич, – успокаиваю я его, – рассказ ваш нам очень пригодился, а сейчас я официально допрашиваю вас, как свидетеля по делу Волошина–Гетцке, военного преступника, выдающего себя за гражданина СССР Михаила Даниловича Сахарова.

– Закурить можно? – спрашивает Бугров, неловко шевеля пальцами: ему явно не нравится слово “допрашиваю”.

– Курите и не смущайтесь. Вы самый главный, самый нужный для нас свидетель, именно ваши показания и помогут нам окончательно изобличить вражеского лазутчика. Вот взгляните, пожалуйста. – И я показываю ему фотокарточку псевдо-Сахарова из арбатской комиссионки. – Он?

Бугров пристально рассматривает снимок.

– Похож, – говорит он, – и все-таки это не Сахаров. Не Миша Сахаров, которого я знал и любил. Что-то не то, чужое. Не могу понять что, но лицо другое, не сахаровское.

– Где вы познакомились с Михаилом Даниловичем?

– В седьмом бараке лагеря для советских военнопленных в горной Словакии, в районе Гачево-Мяты. Было это в августе или сентябре сорок четвертого года. В конце лета. Сахарова вместе с транспортом других заключенных перевели из концлагеря, эвакуированного в связи с наступлением Советской Армии. Выглядел он измученным, но держался бодро. Не то чтобы страха или подавленности, даже душевной тоски, которой там многие наши болели, я у него не заметил. Вот эта внутренняя гордость советская, которую не истребили ни унижения, ни каторжный труд, и возмущала лагерное начальство. Из пяти месяцев пребывания в лагере он половину в карцере просидел. Только однажды вдруг что-то переменилось.

– В нем?

– Нет. В отношении к нему. Меньше стали придираться на выработке, меньше теребили в бараке. Он сразу подметил перемену и сказал мне: “Не к добру это, Ваня. Должно быть, отправят скоро в небесную райхсканцелярию”. Однажды наш капо, подлец из уголовников, дезертир из штрафной роты – Мохнач мы его называли, – направляет его к коменданту. Конец, думаем. Жду его, а сердце болит: увидимся ли? А он и вернулся. “Ну что, спрашиваю, били?” – “Нет, говорит, пальцем не тронули. Только непонятный был разговор: пытали меня о том о сем, а зачем, неизвестно”. И рассказал, что сначала нечто вроде медицинского осмотра прошел. Всего осмотрели, а шрам на лице даже сфотографировали – именно шрам, а потом уже все лицо и в фас и в профиль, хотя карточки наши в лагерной картотеке уже имелись. А тут даже в рот заглянули, все зубы пересчитали, какие остались. И всё требовали: говори правду, а не то в расход. Может быть, они и по-другому это называли, это я Мишины слова по-своему переиначиваю, а смысл тот. Все, чтобы по правде. Сахаров, конечно, удивляется: “Зачем все это вам? “Если шпионом хотите сделать – не выйдет. Родину не продам”. А они смеются: “Нет, шпионом ты нам не нужен, просто мы ищем среди вас людей, которых Советская власть обидела”. – “А меня, – говорит Сахаров, – она не обижала ни в школе, ни на работе”. – “На какой, спрашивают, работе?” Миша ответил им по правде: правда ведь не предательство. И про школу сказал, что ни завуч, ни учителя ему ничего плохого не сделали. “А может быть, ты просто не учуял, какой на самом деле завуч и какие учителя?” Сахаров даже обиделся. “Прекрасные, говорит, учителя”, и всех их назвал, и по хорошему о них сказал все, что вспомнил. “Так, может быть, спрашивают, родные тебя обижали?” – “А родных никого у меня нет, – говорит Сахаров, – кроме матери. Строгая, говорит, была, резкая, шалостей не прощала, но мать – это мать, и обижаться на нее не следует”. Тут они, как он рассказал, потрещали меж собой по-немецки и сказали, чтобы в барак возвращался. “Не нужен ты нам такой, на Советскую власть не обидчивый”.

Бугров глубоко вздыхает и задумывается. Мне не хочется перебивать его: рассказывал он подробно и красочно. Механика подготовки будущей трансформации Пауля Гетцке становилась все более ясной. Сахарова поймали на крючок его бесхитростной прямоты, его неистребимой привязанности к Родине и выудили у него все, что им нужно было знать о его прошлом. Но это был только первый акт подготовки.

– А кто был на этом допросе в комендатуре, Сахаров не рассказывал? – спрашиваю я у Бугрова.

– Сейчас уже не помню, – признается он. – Кажется, кто-то из лагерного начальства и какие-то чужие штурмфюреры – не знаю я их званий, – те же бешеные собаки в черных мундирах. Сахаров только вскользь о них упомянул, уж очень удивил его самый допрос.

– А после допроса что было?

– Ничего. Все как будто по-прежнему. Та же мука мученическая на выработке и в бараке, тот же брандахлыст на еду, та же солома на подстилку. А когда его в карцер опять посадили, Миша даже обрадовался. “Слава богу, говорит, никаких перемен не будет”. Вернулся он дня через три, вид прежний, как у загнанной кобылы, чуть с ног не валится, только с лица опять смурной, недоверчивый. “Не пойму, Ваня, говорит, их механики. И карцер не прежний, теплее как будто, и солома на полу, да и не один я в карцере, а с парнем, одних лет со мной, – в плен попал, говорит, под Харьковом. С тех пор, как и я, в лагерях мытарится. Штангу до войны выжимал, а сейчас, смеется, вешалкой стал”. Про вешалку, я понимаю, он для красивого словца сказал, потому что, по словам Миши, выглядел, по нашему положению, сытно. Миша даже подумал, что подсадную утку ему подкинули, а потом усомнился. На побег не подговаривает, о товарищах не расспрашивает, а болтает все о родной Одессе-маме, где он родился и вырос. О школе рассказывает, об улицах, о море, даже скумбрию копченую вспомнил. Ну, Сахаров и отошел. Тоже стал вспоминать и о доме рассказывать. Не понравился мне этот разговор в карцере: зря говорил Миша, расчувствовался. А вдруг все-таки одессит этот действительно утка подсадная. Но Сахаров не поверил. “А что, говорит, он от меня выведал? Как я пять двоек за один день домой принес, как на рынке мясо рубить учился – где кострец, где огузок – или как у матери цветные карандаши стащил да на рынке продал. И, честно говоря, Ваня, это я матери соврал, что карандаши продал, а на самом деле одноногой Верке подарил – на костылях она ходила, поездом ногу отрезало. Да только одесситу этого не рассказал, не захотелось как-то. Вот и вся моя информация – поди, мол, стучи. Нет, говорит, Ваня, не стукач он, не паразит, а такой же, как и мы, горемыка”.

То, что рассказал сейчас Бугров, бесценно, и я немедленно его прерываю:

– Давайте уточним, Иван Тимофеевич. Итак, Сахаров рассказал одесситу про пять двоек, заработанных за один день в школе, про то, как мясо рубить учился и как цветные карандаши у матери стащил и на рынке продал?

– Точно.

– А вам сказал, что карандаши не на рынке продал, а больной девочке подарил?

– Точно. Именно так и сказал.

– Ну, а потом?

– Потом страшно было. Два десятка заключенных из нашего барака, в том числе и меня с Мишей, включили в партию смертников. Значит, так…

Я слушаю тихий рассказ Бугрова не прерывая. Не новая, но всегда страшная история массового истребления людей, у которых уже отняли все, кроме жизни. Теперь отнимали и жизнь. Печей в лагере не было, захоронение в скальном грунте требовало больших запасов взрывчатки, сжигать штабелями тоже было невыгодно: человек горит долго, нужно топливо, а горючее в “третьей империи” уже стали в те дни экономить. Предназначенных к ликвидации наиболее истощенных и уже неспособных к работе людей пересылали специальными эшелонами в концлагерь побольше, где и сжигали их в специально оборудованных лагерных топках. В такой транспорт попали и Сахаров с Бугровым. Он рассказывал об этом нескладно, но образно. Я почти сам ощущал эту грохочущую тьму на колесах, смрад от набитых на грязных нарах, как спички в коробке, немытых, некормленых, нездоровых людей, их тяжелое свистящее дыхание, эту мучительную ломоту в костях, ледяной холод нетопленного в январскую стужу вагона. Я почти видел вырезанную самодельным ножом дыру в основании вагона, ее полуобрубленные, полуобломанные края, ее рябящую пустоту, позволявшую человеку броситься в межрельсовую гремящую тьму, не зацепившись за края выреза. Кто-то не рискнул броситься: слишком страшно, да и все равно помирать. Кто-то прыгнул не раздумывая по той же причине: все равно помирать. Выпрыгнуть из вагона удалось всем рискнувшим – охрана ничего не услышала и тем более не увидела в темноте безлунной январской ночи, но спаслись далеко не все. Многие так и остались лежать на скальном грунте. Бугров ушибся, но встал, нашел без памяти лежавшего Сахарова; к счастью, и тот ничего не сломал и не вывихнул. Потом к ним присоединились еще четверо, и всю ночь шли они по горной тропе ощупью, цепляясь за кусты и спотыкаясь о камни. Двух в темноте потеряли – должно быть, свалились где-то без сил, а остальные еще полдня карабкались по горному обледеневшему склону, пока не наткнулись на партизанский патруль. Обогрелись, привыкли, прижились. Мало-помалу преодолели и языковый барьер, благо язык-то ведь тоже славянский, что-то в нем и так было понятно, без перевода. Воевали умело, профессионально, заслужив одобрение и уважение новых друзей. Эту часть рассказа Бугров почти скомкал, даже на скороговорку перешел, и его можно было понять: война всюду одинакова, если ею движет ненависть к твоим поработителям. Что ж тут размазывать: кто был на войне, знает.

– Вы и в отряде вместе держались, Иван Тимофеевич?

– Точно. Всегда рядышком, как свояки.

– Ну и как, грустил он по дому, вспоминал что-нибудь?

– Кто из нас не грустил тогда, товарищ следователь? За тысячу верст от дому – заплачешь, когда друзей да любимых вспомнишь. У меня вот невеста была…

– А у Сахарова?

– Не было у него невесты. Рассказывал, что всегда был замкнутым парнем, рос с книжками, а не с девушками. Нравилась ему какая-то дивчина в полку, но даже ее имени не назвал.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю