Текст книги "Пушкиногорье"
Автор книги: Семен Гейченко
Жанры:
Культурология
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 15 страниц)
Видавший виды офицер тихонько постоял, повернулся и на цыпочках вышел в сад, потом привалился к земле и крепко задумался.
Задумался над этой неожиданной историей и я. Нужно иметь в сердце много добра и доброго согласия с жизнью, чтобы вынести такие страшные беды, когда ты уже старый. Старый-то так же хочет жить, как и молодой. Но ведь ему труднее начать жизнь сызнова.
Живая нить
Дом Пушкина живет живой жизнью. Он наполнен теплом, приветлив и светел. Комнаты его всегда пронизаны запахами хорошего дерева и свежей земли. Когда в рощах зацветают сосны, душистая пыльца облаком стоит над домом. А когда на куртинах распускаются сирень, жасмин и шиповник, в доме становится особенно ароматно. В каждом уголке его всегда живые цветы. Они не только собраны в большие пышные букеты, как это делалось встарь, но и просто понемногу расставлены на своих, не сразу найденных нами местах.
Но вот приходит время, и на усадьбе зацветают липы. Тогда дом пропитывается запахами воска и меда. Липы стоят рядом с домом, и в дуплах их живут дикие пчелы. Живут пчелы и в земле на дерновом круге перед домом. Пчелиным медом любят баловаться барсуки и еноты, которые забегают на усадьбу из лесу в сентябре, когда ночи становятся длинными и люди дольше спят.
А в осенние дни в дом приносят яблоки здешних садов. Яблоки отборные, всех сортов и мастей – антоновка, титовка, бабушкино, ревельский ранет, белый налив… Яблоневый дух мешается с запахами цветов и меда. От этого в комнатах становится еще теплее и уютнее.
В доме много хорошего, псковского льняного белья – скатертей, полотенец, занавесей. У льна свой аромат – прохладный, крепкий. Когда льняные вещи – в доме стареют, их заменяют свежими, вновь вытканными сельскими ткачихами на старинных станках.
Вещи из льна обладают удивительным свойством, – там, где они, всегда пахнет свежестью. Ученые говорят, что лен сберегает здоровье человека. Тот, кто спит на грубой льняной простыне, носит на себе льняную рубашку, утирается льняным полотенцем, – почти никогда не хворает простудой. Редко болел и Пушкин. У него кругом был лен.
Пушкинские крестьяне, как и все псковичи, издревле любили выращивать лен, и он славился по всей России и за ее пределами. Двести лет тому назад в Пскове была даже английская торговая контора, которая скупала лен и льняные изделия и отправляла их в Англию.
Льняной «станухой» обивали стулья, диваны и кресла, из домашней холстины делали пологи над кроватями. Такой полог был и над кроватью Пушкина. Об этом вспоминал Пущин.
От льна, цветов, яблок в пушкинских комнатах всегда пахнет солнцем, чистотой, хотя в иной день через музей проходят тысячи людей…
Не простое это дело – избежать «захоженности» музейных комнат. Очень помогают содержать дом в чистоте и благолепии запахи даров земли. Но есть и другая сторона дела. Человеческая. Не всякому дано стать истинным музейным работником. Этому научиться почти невозможно. Иной всю музейную науку одолеет, все знает, умеет объяснить и разъяснить, что, как и почему, но вещи в его руках не оживают, остаются мертвыми. У другого – жизнь во всем, до чего только не дотронется. Трудно объяснить причину этого удивительного явления. Но это так.
Много лет работала музейной смотрительницей Михайловского простая крестьянская женщина Александра Федоровна Федорова; она действительно была настоящим музейным работником, хотя не было у нее никакой специальной подготовки. Она и грамоту-то узнала под старость, когда поступила работать в заповедник. Она тогда поняла, что служить в доме Пушкина и быть неграмотной – нельзя, что хранить пушкинский дом – это значит не только сберегать его, ценить, любить, но и понимать его и тех, кто приходит сюда.
В руках Александры Федоровны от природы была «живая вода». Под ее руками все преображалось и оживало. Заботливым дозором ходила она по усадьбе, по комнатам Пушкина, всегда знала, где что и как. Ее простые речи наполняли наши сердца отрадой. Иной раз с ее добрых уст слетали слова укоризны, когда кто-нибудь из нашей ученой братии забудет накинуть шторку на пушкинскую реликвию или кто-то по забывчивости вдруг закурит где не положено. Она на все глаз имела. По утрам, приведя музей в порядок, любила она садиться в извечной позе русской крестьянки у окна самой памятной комнаты – кабинета – и что-нибудь рукодельничала. Наверное, вот так же сиживала у окна и старая няня Пушкина, Арина Родионовна. Бывало, проходишь с гостями по музею и слышишь: «А ведь она у вас совсем как Арина Родионовна!» И действительно, она любила Пушкина и все пушкинское – его бумаги, книги, вещи – особой, материнской любовью.
В руках Александры Федоровны – «тети Шуры», как звали ее сослуживцы и посетители Михайловского, – всегда было добра Убирала ли она комнаты Пушкина, стирала ли пыль с мебели, составляла ли букеты, расставляла ли цветы на горки, столы и комоды, – всегда у нее получался рай, и все приходившие в музей восклицали: «Ах, как красиво!»
За двадцать лет работы в Михайловском она хорошо узнала, при каком свете лучше смотреть ту или иную картину, как и чем можно чистить красное дерево, бронзу, зеркала. Ей не нужно было указывать, как что поправить, не пора ли заменить васильки на ромашки. Она сама все видела и делала.
Как-то понадобилось нам раздобыть редкую вещь для людской Михайловского – старинный льняной полог «шептун». Сказал я об этом тете Шуре.
– Постой, ужо-тка сбегаю за Белье, у меня там родителька когда-то жила. Там война прошла мимо, и много сохранилось всякой всячины.
Я и глазом не успел моргнуть, как она сбегала за сорок верст и притащила в Михайловское чудеснейшую старинную вещь, каких теперь днем с огнем не сыщешь.
Или вот приехала однажды из Ленинграда собирательница старинных псковских песен и попросила меня свести ее со старожилами пушкинских мест, помнящими старинные народные песни и способными напеть их на магнитофонную ленту.
Вызвал я тетю Шуру, спросил, знает ли она кого из таких певцов, – ответила, что знает. Запрягли лошадей и поехали все трое в деревню Ромашки, где познакомились со стариком и старухой Павловыми. Старик – такой чудесный, чистый, радушный, голубоглазый, борода седая – обрадовался нашему приходу, засуетился, семеня старенькими ножками, полез на полати, достал сундучок, где у него хранилась гармонь в солидной медной оправе с выгравированной надписью «Зделан сей анструмент в Новоржеве в 1858 году музыкантских искусств мастером Развеевым».
Дед взял гармонь, сел на лавку, перебрал лады и замер. Старухи уселись с ним рядком, взялись за руки, прижались друг к дружке, уставились глазами на деда. Тот махнул им головой, и они запели «Куда ездил-гулял» – редкую старинную псковскую свадебную песню, которую некогда пели жениху на мальчишнике:
Ой, куда ездил, где гулял,
Добрый молодец.
Куда бог тебя носил?
Ой, да ездил я, душечка,
С города до города.
Ой, да искал я, душечка,
Себе молоду жену,
Себе молоду жену-красавицу.
Найти-то нашел, да нет мне с ней
Ни веселья, ни радости.
Исполнительницы нам поясняли, что в этой песне одна поет слова, а другая должна только голосом водить. Потом бабки распелись, и мы записали несколько чудных древних напевов.
Хорошо помнится, как помогала Александра Федоровна собирать предметы старинного народного быта для только что восстановленных пушкинских флигельков Михайловского, в которых некогда располагались контора управителя, кухня, амбары; как зимой, на санях, в тридцатиградусный мороз, мы с ней поехали по ее совету в соседний район искать деревенские ручные вышивки, ткани, костюмы, чашки и плошки, как в дороге чуть не замерзли, как чуть не попали в прорубь, когда переправлялись по реке Синей к деревне Синек, в которой как-то однажды заночевал Пушкин…
Она всегда внимательно слушала наши затверженные рассказы о Пушкине, о его жизни в деревне; про приезды к нему друзей, про его одиночество, слезы, муки, тоску-печаль.
Когда приступал к работе в музее новый экскурсовод или молодой студент-практикант – все они обязан тельно просили тетю Щуру послушать их экскурсию и сказать свое слово. Старушка внимательно слушала, давала цену работе и почти никогда не ошибалась.
По понедельникам дом Пушкина бывает закрыт для посетителей. Это день генеральной уборки усадьбы. И хотя всюду разосланы объявления и во всех справочниках и путеводителях об этом пропечатано – все равно экскурсанты приходят и стучатся в двери. Если приходили люди добрые, вежливые – старуха согрешит и впустит их в музей, только скажет: «Сейчас все прибрала, вымыла, выскребла, полы надшила. Снимайте сапоги, идите уж быстрехонько». И ее слушались и, сняв обувь, смиренно входили в дом Пушкина.
Она обладала чудесным даром останавливать время. Проводя людей по комнатам, давала пояснения. Это не было экскурсией, какие проводят записные экскурсоводы. Это была великолепная народная сказка. Без всякого вступления начинала она сказывать нараспев:
– Здесь Пушкин мучился за всех ровно два года и месяц. Здесь все его. И хоть самого его сейчас нетути и он незрим, все он видит – кто и зачем сюда пришел, кто подобру-поздорову, поучиться уму-разуму, а кто собой полюбоваться, в зеркало посмотреться да в речке искупаться… Он, Пушкин, все любил, в чем есть жизнь, и обо всем этом писал в своих книгах. Теперь все идут к Пушкину, потому что его творен я охраняют людей от дурного, очищают душу. Его дом для теперешних людей стал тем, чем раньше был для тогдашних храм. Ежели тебя, скажем, что волнует и нет у тебя доброго советчика – иди к Пушкину, он укажет на истинного друга, удержит от злого обстояния, даст верный совет, и ты возрадуешься и возвеселишься. Только хорошенько подумай, что тебе нужно, а потом спроси у Пушкина, и получишь все ответы в его книгах.
В комнате няни она обычно читала наизусть письма Арины Родионовны к Пушкину из Михайловского. В устах рассказчицы они звучали особенно задушевно, казалось, она читала не нянино, а свое: «За все ваши милости мы всем сердцем вам благодарны, вы у нас беспрестанно в сердце и на уме».
Как и в Арине Родионовне, в тете Шуре сказывались самые хорошие черты пожилой русской женщины – Доброта, сердечность, любовь к ближнему. И по годам, да и по внешности, ежели судить по портрету Арины Родионовны, что в сороковых годах прошлого века вырезал на кости художник Серяков, у них было много общего. И у той и у этой – чуть вздернутый нос, плотно сжатые губы, глубокие морщины; и одевалась тетя Шура в душегрейку, носила платок.
По роду-племени Александра Федоровна была плоть от плоти псковской пушкинской земли. Она родилась неподалеку от Михайловского, в деревне Носов, за Соротью. Деды и бабки ее были крепостными Тригорского. Она девчонкой бегала то в Тригорское, то в Михайловское на барскую поденную работу – на огородах, ягодниках, в садах. Жизнь ее сложилась невесела Семья была бедная. Замуж вышла рано Перед войной муж завербовался на работу под Ленинград. Она переселилась к нему с дочерью в общежитие. А когда пришла война и настало лихо – пришла пешком обратно в родные места. Муж пропал без вести. Край, где деревня Носово, был партизанский, и она помогала народным мстителям чем могла. И хоть из автомата не стреляла и в разведку не ходила, а партизан кормила чем бог послал. Под конец войны гитлеровцы сожгли дом тети Шуры, а ее согнали с родного пепелища.
После войны у нее наступила новая жизнь. Эту жизнь она начала в заповеднике, с которым сроднилась, проработав в нем почти двадцать лет, пока не пришла старость и не потянуло к дедовским берегам.
После ее ухода Михайловское словно осиротело. Долго не верилось, что нет уже среди нас старой нянюшки. Уж не услышим мы ее ласковых слов: «Вот послушай, сынок, мой совет…» «А тебе я на это вот что скажу, мой добрый жизарь».
Когда в 1967 году Ленинградская студия кинохроники делала фильм «Первый Всесоюзный пушкинский праздник поэзии в Михайловском», я посоветовал режиссеру съездить в Носово и пригласить на съемки тетю Шуру. Режиссер привез ее в Михайловское, и все получилось прекрасно. Хотите увидеть и услышать Александру Федоровну – посмотрите этот фильм. Не пожалеете!
В мире чудес, конечно, много. Особенно много их в музеях, потому что музеи – это хранилища чудес. «Александра Федоровна – хранитель Михайловского – истинное Чудо». Это слова не мои, а поэта М. А. Дудина, частого и желанного гостя Михайловского. Он, как и многие другие писатели и художники, хорошо знал и любил тетю Шуру. И воспел ее в своем стихотворении, которое называется «Святые руки тети Шуры».
Гляжу на руки тети Шуры,
Как на лицо ее труда:
Они, как корни дуба, буры,
Они улыбчивы и хмуры,
В них вся судьба ее натуры
Отобразилась навсегда.
В них опыт жизни год за годом,
Без кода, ясным языком
Глубоко вписан: огородом,
Весенним паром, недородом,
Грибами, ягодами, медом,
Огнем и хлебом с молоком.
Все знали в жизни эти руки,
Все перепробовать смогли:
Печаль любви, тоску разлуки
И отчужденье смертной скуки
Сырой кладбищенской земли.
Все в мире прочным остается,
Что руки сделали вокруг,
Что сделать в будущем придется,
И связь времен не оборвется,
Пока живая нить прядется
Святым искусством этих рук.
Были и небыли
Дед Проха – как в округе Михайловского звали Прохора Петровича Петрова – жил в деревне Савкино, что напротив пушкинской усадьбы, за озером Маленец. По роду-племени считал себя потомственным гражданином Воронина, в состав которого входило Савкино. И действительно, как-то, просматривая древнюю книгу Воронина, составленную московскими писцами Григорием Мещаниновым и Иваном Древниным в 1585 году, вскоре после разорения Воронина польским королем Стефаном Баторием, нашел я в ней упоминание о роде Петровых, как, впрочем, и другие фамилии людей, поныне живущих в этих краях: Клишовых, Кошаевых, Бельковых…
Был дед Проха живой историей пушкинских мест. Родился еще при крепостном праве, пережил трех царей, три революции, войну четырнадцатого года, гражданскую войну и Великую Отечественную. Память его хранила рассказы про недавнее и далекое, в особенности про далекое прошлое Вороничанщины – про войны, богатырей, клады разбойников, дива дивные, чертей и домовых.
Много рассказывал он о строгостях Ганнибалов, которым было все позволено, даже убить человека им было нипочем. Ведь убил же Исаак Абрамович вдову воронического попа, которая отвергла ласки Ганнибаловы.
Рассказывал дед Проха о жизни в Михайловском сына Пушкина Григория Александровича, у которого в молодости был псарем, «а в собарне той было с полсотни самых лучших охотничьих собак», про первую жену Григория Александровича – француженку-полюбовницу, «которая ни слова по-русски не знала, а вино любила очень и меня частенько угощала и на которую было жалостно смотреть, потому что по-русски она ни гу-гу». Он хорошо помнил про то, как в 1899 году Григорий Александрович, навсегда покидая Михайловское, «много плакал и убивался, а как пришло время садиться в карету, стал на колени, перекрестился, поклонился до земли дедовской усадьбе, рощам и саду и сказал: «Прощайте, милые мои, навсегда».
Еще рассказывал он, как праздновали в Святых Горах столетие со дня рождения Александра Сергеевича – он, как верный слуга усадьбы, получил медный жетон с портретом поэта. И как святогорским попам и монахам завидно стало, что в Михайловское и на могилу Пушкина людей стало ходить больше, чем в храмы их, и как монахи заставили при всем честном народе креститься здешнего еврея-портного и его красавицу дочку, работавших в Святогорской обители по ремонту риз и хоругвей, а потом дочку эту с большим: шумом выдали замуж за воронического урядника, назначив его управляющим Михайловского, которое только что было куплено в казну у Григория Александровича.
Говорил дед Проха цветисто и узорчато. С его слов известный исследователь пушкинских мест В. Чернышев записал несколько сказок и легенд.
В 1944 году гитлеровцы сожгли избу старика, и он был вынужден вырыть себе в Савкине землянку, в которой и жил со своей старухой до последнего часа.
Дед был высокого роста, могучего сложения и имел могучий аппетит. Но годы брали свое, а тут еще война, оккупация, жизнь в сырой землянке и другие беды и обиды, а главное – постоянное недоедание. Умер дед Проха весной 1946 года, когда-всем нам было трудно жить.
Познакомился я с ним в апреле 1945 года в заповеднике, куда он поступил ночным сторожем. Тогда же я и записал со слов старика несколько рассказов о Михайловском и о Пушкине.
– Моему деду его дед много рассказывал про Александра Сергеевича, – говорил он. – Все Пушкин быстро делал. Ходил быстро, говорил быстро, ел наскоро. Говорил: «Ем недоедаю, святому духу в брюхе место оставляю». Любил зимой с дворовыми в людской лучину щепать, песни петь, в особенности про березу белую. На мельницу в Бугрово бегать любил. Иной раз совсем от муки поседеет, как старый мельник. На свадьбах гулять любил. Праздники любил и все касаемое до деревенских праздников хорошо знал. Одним словом, Пушкин был отлично добрый и веселый человек.
Некоторые из рассказов Прохи я запомнил.
…Есть у Александра Сергеевича стишок о михайловских соснах, что росли тогда на границе земли Пушкиных. Только в книгах пишут неправильно. Пишут: «на границе владений дедовских», а нужно: «владений дедовцев». Ведь рядом-то с Михайловским была земля деревни Дедовцы, а не чья другая. Дедовские мужики как-то, даже жалобу в земство писали, чтобы исправили ученые эту ошибку. Только земский никакого движения этой бумаге и не дал. Так и заглохло все. Теперь писать неудобно. Теперь все люди грамотные и во всем сомневаться стали. Верят в кницу, как в Библию, а разговорам не верят.
…Были в михайловском доме, как полагается, два поминальника, один за здравие, другой за упокой. Каждое воскресенье в двунадесятый праздник поминальники отправлялись с кем-нибудь из дворовых богомольцев в вороническую церковь для поминовения всех скорбящих радостей и упокоения преставившихся рабов божьих – Пушкиных, Ганнибалов и их дворовых людей.
Как-то утром пришла нянька к Александру Сергеевичу, чтобы взять с собою в церковь поминальник. Пушкин и говорит ей: «Постой, – говорит, – минутку, нужно мне в эту святую книжицу записать одного дружка». Взял поминальник за упокой и написал в нем «новопреставленного раба божьего священнослужителя отца Лариона». Нянька-то была неграмотная, ей и невдомек, про что написал Александр Сергеевич.
Принесла она поминальник в церковь, заказала просвирки, сдала все ктитору и стала бить поклоны. Подошло время помилования. Вышел поп Ларион из алтаря и стал листать поминальник, сперва о здравии, потом за упокой. Читал поп скороговоркой, как все попы это делают: «Еще помолимся о преставившихся рабах божьих Аврааме, Петре, Иосифе, боярыне Марии. – и дошел до свежей записи Александра Сергеевича. Поперхнулся, Перевернул страницу. Глянув на обложку и говорит: «Эва бес, пакость какая!» Оглянулся по сторонам – заметили ли люди? А кто это нудное чтение слушает?! И вдруг видит: на паперти михайловский барин, вид делает, что молится, а сам чуть со смеху не помирает. Понял «поп-шкода» у чья проделка, откашлялся да как загудит во всю церковь: «Еще помолимся о новопреставленном рабе божьем боярине Александре», Сам завернул руку за спину, будто фелон поправить хочет, и Пушкину здоровенную дулю выставил, – мол, на-кося, выкуси! А Пушкин – ничего, потому что сам был большой шкода.
…Любил Александр Сергеевич в светлую неделю ходить к отцу Лариону в церковь Воскресения на Воронине звонить в колокола. Один раз так ретиво звонил, что у попа голова колесом пошла. Подошел отец Ларион к колокольне и стал махать шапкой, чтобы звонарь кончил гудеть. Пушкин послушался, спустился на землю, подошел к попу, похлопал себя по животу и сказал: «Вот до чего твоей музыки набрался, не помещается!» Поп плюнул, помянул всех чертей и пошел к себе домой, а Пушкин через забор и в Тригорское – на куличи и пасху и с женским сословием христосоваться.
…Вот теперь давно уж нет кулачных боев на Сороти. А в старину были. Много охотников имелось до этой забавы. Иной раз на масленой под усадьбой Михайловского собирались люди в числе тысячи, а то и больше. Приходили все воронические, вельяне, опочане. Приезжали на лошадях, пароконно, тройками. Всяко было. Сперва гонялись друг за другом по озеру. Нужно было, чтобы запряженная лошадь бежала рысью, а те, что по сторонам, – скакали. Лихие люди геройство свое показывали. Станет такой богатырь в сторонке, выставит перед собою руку, а на него во весь опор лошади скачут. Когда подлетят кони, он должен ударить ладонью по торцу оглобли и остановить тройку.
Это считалось большим искусством, и такого лихача угощали всем обществом. Другие силачи на этом игрище руками ломали железные подковы, ременные гужи рвали.
Потом все, кто был на гулянье, разделялись на две части и устраивались линиями в боевом порядке. Сперва с обеих сторон выходили малолетки и начинали задир. Потом шел поединный бой. Выходил из линии какой-нибудь молодец, вызывал соперника, и начинался бой. А уж потом всенародное сражение. Бывало, после сражения иных с поля да прямо на господский двор Михайловского несли кости вправлять…
Пушкин любил смотреть на эти игрища, а иные помещики здесь и сами свое молодечество показывали.
…У меня в деревне Савкино байня дюже хорошая. Без трубы, одна каменка. Топлю я ее, покуда от ней не пойдет вопль и она не станет сладкая. Тогда я открываю в потолке душник и выпускаю зной, беру веник и иду мыться. Хорошо драть свое естество веником, когда оно еще не умылось.
Иногда хожу в байню не один, а два раза. Зайду, попарюсь, обомлею, потом уйду в избу. Ежели воды и тепла много, то обязательно схожу в байню пострадать еще разок. Не пропадать же такому веселью и прелести. Ежели сам второй раз не схочу идти, гоню жену, а сам иду квас пить. Выпью шесть-семь кружек, успокоюсь – и на печь.
Вообще сказать, черные байни, ежели они топленные по-настоящему, ольховыми дровами, дюже пользительные. Угару, сажи, копоти и иных средств утомления в них не бывает. Моя байня куда лучшей чем заповедницкая, хотя в той и чисто, как в часовне, и она совсем господская. От нее у меня завсегда делается общее снижение сил и головокружение. А от моей байни я имею одну восторженность и сладость во всем теле.
Рубил свою байню я сам. У нас, у савкинских, испокон веков всяк сам себе рубит. У каждого своя байня. Без байни, как без порток, – тоскливо и простудно!
…Было это накануне духова дня 1908 года. Позвал нас земский начальник Карпов в Михайловское, а было нас – целая артель, шестнадцать плотников и каменщиков из разных окрестных деревень. И сказал Карпов: «Будете дом в Михайловском строить! Завтра закладывать будут. Приедет начальство, духовенство, сам его сиятельство князь Львов. Так чтоб всем нам быть вовремя, в порядке, со струментом. Одеться почище. И чтоб ничего такого-этакого. Понятно?» – «Помилуйте, вашебродие, как не понятно. Очень даже понятно. Мы ведь тоже с понятием. Как можно!»
Настало утро. Явились мы на усадьбу. Все чисты, фартуки белые, струмент сложили вместе. Вдруг видим: подъезжает карета, потом еще, потом еще… Смотрим, одних попов ввалилось штук этак пять… Едет алтунский князь Львов. Губернатор. Публика вся чистая. Одним словом, картина важная, великолепнейшая.
Поставили посредине двора стол. Попы стали драть молебен. Тут Карпов мне и шепчет: «Давай тащи камни, струмент, сейчас церемонию делать будем… быстро!»
Подошли долгогривые к месту, где дом строить, покропили его святой водой. Подошел губернатор, кинул золотой.
Мы ляпнули на золотой извести и положили на нее огромный, этак пудов на восемь, камень…
За губернатором подошел князь Львов, Александр Иванович. Вырвал он, у меня мастерок, подхватил из ящика раствору, высыпал на камень целую горсть золотых червонцев, и ляпнул на них известку, а сам этак чудно посмотрел на меня косым глазом и сделал кривую усмешку. А я все вижу…
Потом стали подходить другие господа. Клали всяко, кто целковый, кто полтину, мелочи не клали. Я все вижу, все смотрю. Успеваю только раствор да камни наворачивать.
Кончили закладку, господа в парк гулять пошли, а Карпов нам и говорит: «Ну, ребята, теперь давай быстрей кладите стенку…» Ну, мы и постарались. Почитай, за час добрых пять саженей сложили фундаменту. Уморились. Господа подходят. Стоят, смотрят. И тут вдруг возьми я да и сними шапку да скажи господам: «Ваши благородия! По русскому обычаю надо бы это святое дело винцом окропить…» А господа ничего. Смеются. Смотрю – кладут в мою шапку, и порядочно кладут.
Наконец разъезд начался, и все отъехали. Подсчитали, мы деньги. Вышло почти десять целковых – целый капитал! И решили мы всем нашим обществом взять два ведра водки и чего-нибудь к ней еще по малости, так сказать. Принесли ее, эту водку окаянную. Вкусили. Закусили, И оказалось мало. Тут стали мы рыться в своих штанах и шапках, копейки собирать. Наскребли бутылки этак на три, А что на нашу могучую братию три бутылки? Благовоние одно, святой дух!
И тут бес возьми и шепни мне на уха «Давайте, – говорю я каким-то чужим голосом, – обождем вечера… разроем фундамент, возьмем барские денежки, бог их прости…» Все и согласились. Сделали честь по чести. Развалили, вынули денежки, опять сложили камни… Ну, а потом и началось… Пьем день, пьем другой. Песни поем. Тут же и спим, такое истошное вдохновение на нас нашло! Только приезжает на третий день земский с урядником, оба словно туча грозовая… Подошел земский к фундаменту, посмотрел. Колупнул пальцем известку. Поглядел на палец, потом на нас глянул и, ничего не говоря лишнего, распорядился всех рабов божьих отправить в волостную кордегардию.
И тут началось следствие. И все-то свалилось на меня, как на зачинщика. Карпов говорит: «За это воровское дело, за святотатство, будет тебе три года каторги, как бог свят!» Господи, думаю, что же теперь делать? Семья-то как? А семья у меня была большая – сам-девятой. Дома все ревут, как стадо в Егорьев день. Душа к аду приблизилась, трясется.
Но прошла каторга мимо моей несчастной жизни, и я воскрес душой. А случилось это так. Зная мое бедственное положение, пришел как-то ко мне новоржевский бобыль Мишка и говорит: «Ладно, давай уж все на себя возьму… А ты живи… У тебя семья, а мне что… Три эти года пройдут, как облако в небе. И никому никакой погибели». Обрадовался я, забегал. Кричу: «Баба, детки, валитесь в ноги Мишке!» А Мишка стоит словно статуй, ухмыляется…
Собрали мы всем обществом, кто угощался на те горькие денежки, по рублю, отдали Мишке, и он отправился куда глаза глядят… Больше мы Мишку не видели. А потом пришла война, и все забылось.