355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Семен Бытовой » Обратные адреса » Текст книги (страница 12)
Обратные адреса
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 00:12

Текст книги "Обратные адреса"


Автор книги: Семен Бытовой



сообщить о нарушении

Текущая страница: 12 (всего у книги 15 страниц)

– Как начнешь читать, не оторвешься до самого конца, – говорил он. Это "Всадник без головы" Майн Рида. Мальчишки по целому месяцу стоят за ней в очереди.

Так постепенно, раз за разом Осип Лазаревич возбудил во мне интерес к чтению, и я уже не мог обходиться без книг.

В это же приблизительно время началось и в Рогачеве поветрие на сыщицкую литературу – о Нате Пинкертоне, Нике Картере и Шерлоке Холмсе, и достать эти тоненькие, в красочных бумажных обложках выпуски можно было только у Амвросия Егоровича Брея, старого холостяка, служившего регентом в большой каменной церкви, причем давал он читать про сыщиков не за деньги, а за продукты. Охотнее всего брал он свиное сало, яйца. У нас давным-давно ничего этого не было даже по большим праздникам, и я стал воровать яйца из курятника на соседском дворе, но крал по-божески, по два-три яичка, не более, и это долгое время не вызывало подозрений.

Амвросий Егорович, высоченный, костистый, с узкой сутуловатой спиной и сильно выпиравшим кадыком на горле, каждое яичко проверял на свет и, удостоверившись, что они свежие, только из-под кур, давал за них одну, иногда две книжечки на сутки и предупреждал, чтобы не передавать другому лицу.

Скоро счастье мое кончилось: обнаружив пропажу, соседи стали запирать курятник на большой висячий замок.

Как-то Осип Лазаревич дал мне книжку "Красные дьяволята", и восторгу моему не было конца. Эти неуловимые "дьяволята" показались мне поинтересней сыщиков; во-первых, они были примерно моих лет, во-вторых, учили смелости, мужеству, бесстрашию, ведь все их головоломные приключения, от которых дух захватывало, творились не ради забавы, а помогали в борьбе с врагами революции – богатеями и бандюками.

Не меньше десяти раз перечитал я "Красных дьяволят" и все не мог начитаться – до того они захватили меня! Я сгорал от зависти к ним, моим погодкам, причем ни разу не возникало у меня сомнения, что они в действительности существовали, а не писатель Бляхин придумал их.

Да и как я мог сомневаться, если мне самому посчастливилось не только знать, но и дружить с таким же "красным дьяволенком" Костиком Быковым, маленьким кавалеристом из эскадрона чоновцев.

Вошел в наш город эскадрон со стороны днепровского моста и по главной улице направился на воинский плац к старым пустовавшим казармам. В заднем ряду, замыкавшем строй, гарцевал в седле на низеньком кауром коне чернявый мальчишка лет тринадцати. Все на нем было как у остальных кавалеристов: островерхая буденовка с красной звездочкой на лбу, сшитая по росту серая шинель, сапоги со шпорами и, что самое для нас, ребят, удивительное, за спиной – настоящая, хотя и сильно обрезанная боевая винтовка, а на левом боку – шашка-коротышка, будто специально для него изготовленная.

Я бежал, задыхаясь, в толпе мальчишек, с завистью глядел на маленького красного кавалериста, и, когда на следующий день чоновцы устроили для горожан скачки и рубку лозы, он совершенно очаровал меня. Пришпорив своего каурого коня, выхватив на полном скаку шашку из ножен, он помчался галопом через весь плац и, приподымаясь на стременах, принялся рубить направо и налево зеленую лозу в стойках, ни разу не промахнувшись.

С этого дня я повадился ходить в казармы, подружился с Костиком Быковым – так он назвал себя, – и Костик, к моей радости, потянулся ко мне, истосковался, должно быть, по своим сверстникам. Но спросить его, откуда он родом и как попал в эскадрон, я не решился.

Каждое утро водили мы на Днепр поить боевых коней, и однажды Костик разрешил мне сесть на каурого, и не было, я думаю, среди городских мальчишек счастливее меня.

Окончательно покорил мое сердце Костик Быков, когда я узнал, что его, тринадцатилетнего, назначают в ночной караул, и не в паре со взрослым чоновцем, а одного. Ночи были тревожные, хотя германцы давно ушли из города. Время от времени прилетали цеппелины и сбрасывали бомбы на жилые кварталы. После каждого налета возникали пожары, стоило загореться одному дому, как огонь сразу же перекидывался на соседний; деревянные, крытые гонтом, они сгорали мгновенно. Добровольная пожарная дружина была маломощная, имела в наличии всего несколько одноконных повозок с бочками, и пока их наполняли ведрами водой из Днепра и доставляли к месту пожара, уже было поздно.

По просьбе местных жителей командир чоновского эскадрона стал наряжать ночные караулы, потому что во время пожаров случались и грабежи.

Когда я в один из вечеров по обыкновению пришел в казарму к Костику, он отослал меня домой.

– Мне выспаться надо, – сказал он строго, – в одиннадцать ноль-ноль заступаю в караул.

– А мне с тобой можно?

– Воинским уставом посторонним запрещено!

Домой я не пошел, слонялся невдалеке от казармы, ждал, пока в назначенное время оттуда покажется Костик.

Город окутала тьма, накрапывал дождь, на улицах ни живой души. Я устал ходить, а дежуривший на каланче пожарник отбил в колокол только десять раз, значит, осталось ждать еще час. Как ни жутко мне было одному в темноте, ждал. Вот наконец пожарник отбил одиннадцать, и в ту же минуту из казармы показался Костик Быков в своей короткой шинельке, высокой буденовке, с винтовкой, шашкой, при шпорах, которые тонко позванивали в тишине. Прошелся туда и назад вдоль длинной казармы, постоял на углу, прислушался, осмотрелся вокруг, потом зашагал снова. Давай, думаю, подойду, не прогонит, и только я приблизился, Костик, не узнав меня в темноте, сорвал с плеча винтовку, вскинул ее и защелкал затвором.

– Стой, кто идет?

– Не стреляй, это я! – обмирая со страху, закричал я.

– Черт бы тебя побрал! – сердито произнес он, опустив винтовку. Чуть-чуть не стрельнул. Ты разве домой не уходил?

– Нет, не уходил...

– Заруби себе на носу, – все тем же сердитым голосом сказал он. Часовой – лицо священное и неприкосновенное; если не знаешь ни пароля, ни отзыва, приближаться к нему нельзя. После предупреждения он обязан стрелять...

– Так ты скажи пароль и отзыв, чтобы я знал.

– Еще чего захотел! – и уже более мягко, почти с сочувствием, уступил: – Ладно, оставайся, раз пришел, только чтобы без всякого разговора. С часовым, который на боевом посту, разговорчики строго запрещены.

А мне как раз хотелось о многом поговорить, хотелось наконец узнать, как это его, паренька, зачислили в эскадрон чоновцев. О том, что в ближних Турских и Озерянских лесах лютуют бандиты и по ночам устраивают набеги на мирные села, зверски расправляются с людьми, которые на стороне новой, советской власти, я слышал от взрослых. Говорили, что, не будь в нашем городе чоновцев, не миновать и ему бандитского налета, и горожане молили бога, чтобы они как можно дольше не уходили.

Все же я не удержался и спросил:

– Скажи, Костик, если не тайна, как же ты стал бойцом в эскадроне?

Должно быть, и ему наскучило молчание, но прежде, чем ответить, он посмотрел по сторонам, поправил сползший с плеча ремень винтовки и, подойдя ко мне вплотную, сказал тихо:

– Тайны тут никакой нету. Меня в прошлом годе чоновцы на дороге подобрали сонного.

– На дороге, сонного? – чуть ли не вскрикнул я от удивления. – Разве у тебя ни отца, ни матери нет?

– Круглый я сирота, – сказал он. – Обоих родителей бандиты расстреляли. Батю моего, Антона Карповича, незадолго до того народ на сельском сходе в совет выбрал. Он грамотный был, батя мой, с фронту вернулся, политику понимал. Ну, как избрали его, он стал новые порядки заводить. Первым делом кулаков-мироедов Колобовых поприжал. Из подпольев, где они хлеб ховали, все до зернышка выволокли, на телеги погрузили и, согласно приказу, в город отвезли на зернопункт. А Колобовых старший сынок Матвей в это время кулацкой бандой заправлял. Когда донесли ему, что родных немало потрясли, пришла от него, Матвея, угроза: ждите, мол, мужики, вскорости нагряну на Ровеньки, рассчитаюсь кое с кем. Это он батю моего, Антона Карповича, имел в примете. Услышав такое, батя мой срочно самооборону организовал. Мужики, где именно не знаю, раздобыли три винтовки, ручных гранат несколько, вырыли вокруг Ровеньков траншеи и по ночам, не спавши, в караулах сидели, чтобы в случае чего бандюков упредить.

– И что, упредили?

– Упредить-то упредили, однако же у бандитов и людей поболее, да и вооружены куда лучше, у них два пулемета "максим" оказалось. Нагрянувши чуть свет, они в коротком бою караулы поснимали, потом Матвей Колобов прямым ходом к нам в хату. Как раз батя мой на минутку забежал сказать, что в лес уходит. И не успел он винтовку вскинуть, как его Матвей из нагана в упор. Мамка моя, обезумевши, кинулась было к Матвею, он и ее, мамку, уложил.

– И все это на твоих глазах?

– А на чьих же...

– Как же тебе удалось спастись?

– По случайности, – сказал он и опять посмотрел вокруг, все ли спокойно. – В это время на улице крик поднялся, Матвей из хаты выскочил. Долго не думая, спрыгнул я с лежанки и шасть в сенцы. Оттуда через окно в огород, потом задними дворами – к лесу. Больше суток скитался я один в лесу без сна и пищи. Когда на большак выбрался, сразу ноги мои подкосились, лег в обочину при дороге и заснул мертвецки. Не слыхал, как по большаку эскадрон чоновцев проходил. Приметили, что лежу в обочине, остановились для выяснения. После взводный рассказывал: сколько ни тормошил, ни будил, я и ухом не повел, так сковал меня сон. Тогда взял он меня на руки и положил поперек седла. Верст десять, говорил взводный, вез он меня сонного, а когда я глаза открыл и увидал перед собой усатое лицо, от страху чуть было не помер.

– Ведь тебя свои подобрали, а не чужие.

– Какой ты шустрый, – усмехнулся Костик, сочтя мой вопрос глупым. Иди знай, спросонья, свои или чужие. Я попервости подумал, что это Матвеевы каты настигли меня и везут обратно в Ровеньки на расправу. "Дяденька, – молю усатого, – отпустите на волю, не губите сироту!" А он ласковым голосом и говорит: "Глупейший ты паренек, если отпущу, где-нибудь на дороге сгинешь!" – "А кто вы будете, дяденька?" – "Бойцы пролетарской революции, чоновцы! Командир эскадрона, товарищ Губанов, приказал не кидать тебя, парнишку, а как до места прибудем, там и решится твоя судьба!" К вечеру прибыли в большое село Стародубы. Бойцы-кавалеристы расседлали коней, пустили их пастись, а сами по хатам разошлись. Меня же, согласно приказу, взводный доставил командиру. Только я в хату вошел, навстречу мне встает с лавки высокий чернявый командир, в хромовых сапогах со шпорами, в портупеях, с шашкой до полу и маузером в деревянной кобуре, и ручку мне подает. "Ну, парнишка, рассказывай, чей ты будешь и как один на дороге очутился?" Сразу понял, что худого мне не будет, и рассказал все по порядку. Тут он кинулся ко мне, обнял за плечи и, как родного сына, прижал к своей широкой груди. "Так ты, парнишка, Антона Быкова сынок?" "Его, – отвечаю, – собственный!" Подумавши, товарищ Губанов и говорит: "Поскольку ты, Костик Быков, обоих родителей лишился и нету у тебя никакого пристанища, оставим в эскадроне. Со временем воспитуешься славным революционным бойцом, достойным отца своего, Антона Карповича Быкова. Как, согласен?" – "Так точно, согласен, товарищ командир эскадрона!" А взводный стоит, глядит на меня, усы теребит от волнения, радый, что так мое дело обернулось. "Вы, товарищ командир эскадрона, – говорит взводный, – ко мне во взвод зачислите Костика, непременно воспитую из него отличного воина. Парнишка, видать, он бравый!" Командир, понятно, согласился: "Вы, говорит, – товарищ Онуфриев, берите его под свое начало, как положено, обмундируйте, вооружите, конька посмирней подберите!" – "Есть, будет исполнено!" И верно, в тот же день взводный мне шинельку подобрал по росту, – правда, маленько пришлось укоротить, – сапожки по ноге, обрезал в кузне винтовку и повел в табун выбирать конька. Я и выбрал себе каурого, на котором, сам видел, ездию. – Костя снял с плеча винтовку, погладил гладкое, отполированное ложе и сказал со значением: – Ты, однако, не думай, что оно у меня вроде игрушки, для виду, я из него, если хочешь знать, лично Матвея Колобова уложил.

– Разве поймали его, Матвея? – спросил я, взволнованный рассказом Костика.

– Попался, гад! – спокойно ответил Костик. – Трое суток банду его выслеживали, а как настигли, не пощадили. Только троих, в том числе Матвея, живьем захватили. Назавтра состоялся суд военного трибунала. Как врагов пролетарской революции, которые сгубили немалое число мирных жителев, приговорили бандитов к расстрелу. – Он помолчал, посмотрел мне в глаза, словно хотел выяснить, какое впечатление произвел на меня его рассказ, и продолжал: – Когда мы повели бандюков на расстрел, я и обратился к взводному, товарищу Онуфриеву: "Дозвольте мне того, – и показываю на Матвея Колобова, – отдельно к стенке поставить. Он моих родителей сгубил!" – "Ставь, товарищ Быков!" Отвел я Матвея в сторонку, поставил на угол сарая и, согласно приговору трибунала, из этой вот винтовки, – он похлопал ее по гладкому ложу, – две пульки и всадил ему в грудь. Одну за батю моего, Антона Карповича, другую за мамку, Христину Петровну.

Наступило молчание, после чего Костик сказал:

– Теперь ясно тебе, как я в эскадрон попал? – и, закинув за спину винтовку и оттянув ремень, зашагал быстро по казарменной площади.

Я пошел за ним и, нагнав, старался больше не отставать, идти рядом.

Уже стало светать, когда Костик доверительно сообщил:

– Тебе одному скажу, только молчок. Возможно, на этих днях передислоцируемся.

– А что это, Костик?

– Уйдем из твоего Рогачева.

– Куда, Костик?

– Военная тайна! Как поступит приказ, так и снимемся, а куда именно, будет знать один командир.

Эти слова до того испугали меня, что по спине у меня пробежали мурашки и сердце заколотилось, ведь моей единственной радостью за время, что чоновцы стояли в городе, была дружба с Костиком Быковым.

Дня через три, когда я пришел в казарму с кошелкой груш из нашего сада, никого уже не застал. Оказалось, что эскадрон, по тревоге спешно отправился в Турские леса, где появилась кулацкая банда.

И так мне сделалось тоскливо, так стало одиноко, что не хотелось возвращаться домой, и я до поздней ночи бродил по темным, опустевшим улицам, украдкой смахивая с ресниц слезы.

На долгие годы сохранил я в душе чудесный образ маленького кавалериста, он, помнится, впервые заставил меня задуматься о будущей жизни.

– А поэзия у тебя с чего началась? – спросил Саша.

– Сейчас расскажу.

Наверно, у каждого из нас на всю жизнь остался в памяти старший товарищ, заронивший нам в душу зерно добра, наставивший на путь истины; чаще всего это школьный учитель; строгий и снисходительный, умудренный опытом и знаниями, он с самых начальных классов открыл нам окно в большой светлый мир с одной лишь мыслью, чтобы мы стали достойными его, никогда не роняли своей чести и, значит, и чести нашего учителя.

Был и у меня в рогачевской школе такой учитель русской словесности Михаил Матвеевич, тихий, скромный, сосредоточенный, с вечной думой на замкнутом, казалось, непроницаемом лице. И как тепло, как живо загорались у него небольшие серые глаза, как он вдруг менялся весь, когда начинал свой урок по литературе, особенно когда читал нам вслух какой-нибудь отрывок из "Полтавы" Пушкина или главку из "Страшной мести" Гоголя!

Я и теперь ясно вижу, как Михаил Матвеевич шагает в проходе между партами в мягких парусиновых туфлях, в холстяной, вышитой васильками косоворотке, засунув руки за крученый, с кистями шнурок, слегка закинув голову с негустыми русыми волосами, зачесанными на строгий пробор, и чуточку нараспев, с хрипотцой, словно к горлу у него подкатился комок, читает: "Чуден Днепр при тихой погоде, когда вольно и плавно мчит он сквозь леса и горы полные воды свои. Не зашелохнет, не загремит..."

Боже мой, что творилось в классе!

Даже я, озлобленный ранним сиротством, бедностью, не всегда наедавшийся досыта, забывал все свои горести и с трудом сдерживал себя, чтобы не разрыдаться.

Едва только прозвенел звонок, я помнится, не заходя домой, убежал на Днепр, сел на камень-валун около воды, долго всматривался в речную даль и, не находя никакого решительного сходства с тем чудным Днепром, что у Гоголя, по тогдашней своей наивности и неразумению почувствовал себя почти что обманутым.

Ну скажите, где же тут у нас редкая птица не долетает до середины Днепра, когда неказистый серый воробушек, не успеешь приметить, как уже перемахнул с одного берега на другой и, покружившись над нескошенными лугами, тотчас же летит назад?

Гораздо позже, когда я стал старше и с упоением читал и перечитывал Гоголя, то под влиянием прочитанного мысли мои устремлялись все дальше вперед, и я уже сам не раз пробовал преувеличивать, превращая будничное в необыкновенное, то есть стал мечтать о лучшей, более красивой жизни, нежели моя серая и незавидная; мне стало казаться, что и наш бегущий мимо рогачевского кургана Днепр и чуден, и неимоверно широк, и, "синий-синий, ходит он плавным разливом, и среди ночи, как средь бела дня, виден за столько вдаль, за сколько видеть может человеческое око", и что воробей, терявшийся в знойной сиреневой дымке, по меньше мере сокол...

В ту пору я уже сочинял стихи.

Помню, одно стихотворение показалось мне особенно удачным, и я в неурочное время пошел с ним к учителю словесности, но дойдя до школы, где жил Михаил Матвеевич, испугался и свернул на другую улицу.

А испугаться было отчего.

Я считался довольно-таки средним учеником, к тому же в детстве немного заикался, и труднее всего мне давался предмет, который преподавал Михаил Матвеевич, – грамматика.

С письменным я кое-как справлялся, но с устным, когда вызывали к доске, начиналась беда. Мое легкое заикание превращалось черт знает во что, – многие мои одноклассники думали, что это я нарочно с трудом выдавливаю из себя слова, чтобы Михаил Матвеевич, видя мои муки, из жалости ставил мне в журнал приличную отметку.

Не лучше было у меня и с поведением. Дерзости мне было не занимать. Не проходило драки, чтобы я не ввязывался. Случалось и похуже.

После того как мама овдовела, родичи наши уговорили ее продать им за бесценок почти все наши лучшие вещи, нажитые при жизни отца, никелированные кровати, плюшевые одеяла и скатерти, золотые отцовские часы "Павел Буре" с толстой, тоже золотой цепочкой, мамины кольца и серьги, подаренные ей к свадьбе. Продать – продали, но с деньгами покупатели тянули всячески. Когда однажды мама послала к ним мою сестренку – настала пора заготовить на зиму несколько мешков картошки – попросить хоть часть следовавших нам денег, перед ней захлопнули двери и грубо обругали. Перепуганная насмерть, сестренка прибежала домой и забилась в истерике.

Я так вознегодовал, что поклялся отомстить родичам за слезы моей бедной сестры. Подождал ночи, слил в литровую бутыль весь какой был в доме керосин и под покровом темноты задними дворами подкрался к дому родичей, облил его керосином и уже хотел чиркнуть спичкой, как меня заметили с соседнего крыльца, подняли крик, начали сбегаться люди. Я кинулся очертя голову к шоссе, и ночная тьма поглотила меня.

Назавтра это стало известно в школе, и только из жалости к моей маме, которую в городе уважали, не исключили меня.

Разве Михаил Матвеевич поверил бы после этого, что стихотворение "Днепр", которое я собирался ему прочитать, мое собственное сочинение?

Но я уже не мог жить без стихов. Когда их у меня скопилось порядочно в общей тетради, я до боли в душе ощутил потребность прочитать их кому-нибудь, но кто, кроме Михаила Матвеевича, скажет о них свое веское слово?

О чем же были мои стихи?

Главным образом о безрадостном детстве, безвременной смерти отца – я не провожал его в последний путь, убежав ночью из города, – и, конечно же, о мечтах найти когда-нибудь свою дорогу в жизни. Было у меня одно стихотворение о первой, безответной любви к девочке, учившейся в нашей школе.

Как-то, набравшись духу, я послал ей эти стихи в конверте, но она вернула их, перечеркнув крест-накрест черным угольным карандашом.

Я был так посрамлен, что дал себе слово больше никогда не браться за перо, и с полгода, помнится, заглушал в себе чувства, которые прежде выливались у меня в стихотворные строчки, – теперь бы я сказал словами Маяковского: становился на горло собственной песне...

И вот, в январе 1924 года, в печальные дни кончины и похорон Ленина, когда наш городок оделся в траур и над каждой крышей висел приспущенный алый флаг с черными лентами, и мама, придя с работы с заплаканными глазами, сказала: "Какое, сынок, горе у нас, умер Владимир Ильич!" – и сам я, глядя на нее, залился слезами, меня вновь неудержимо потянуло к стихам.

Я знал о Ленине, как и все мои сверстники, только из рассказов старших, да на уроках говорил о нем учитель истории, но и то немногое, что мы знали, привязало нас к нему, и с тех пор с Лениным связались все наши мечты и надежды.

Рано утром по дороге в школу я увидел протянутое через улицу алое полотнище, на котором огромными золотыми буквами было написано: "Ленин умер, но дело его живет!", и эти слова, звучавшие как клятва, так завладели моим воображением, что я, забыв про уроки, побежал домой, бросил в угол сумку с учебниками и сел писать стихи "На смерть вождя". Я написал их за каких-нибудь три часа, закончив словами с алого полотнища, лишь несколько переставив их, чтобы лучше поместилось в строку: "Умер великий наш Ленин, но дело его не умрет".

Быстро переписав стихи набело, я схватил сумку и кинулся со всех ног в школу, приготовившись к любому наказанию за пропущенные три урока. Оказалось, что их сегодня отменили и с минуты на минуту в актовом зале должен начаться торжественно-траурный митинг памяти нашего вождя.

И сам уж не знаю, откуда взялась у меня смелость попросить на митинге слово. Как только я поднял руку, в зале возникло волнение, но я не стал дожидаться, пока Михаил Матвеевич разрешит мне подняться на сцену, а сам побежал туда, достал из кармана листки и объявил:

– Стихотворение "На смерть вождя".

С этого, помнится, дня Михаил Матвеевич поверил в меня, стал приглашать по вечерам к себе и сверх заданного в классе занимался со мной по два-три часа в своей тесной, похожей на келью комнатке под кирпичными сводами. Один вечер он повторял пройденное по грамматике, другой – по русской литературе: читал Пушкина, Лермонтова, Тютчева, Некрасова и задавал порядочно на дом...

Спустя много лет, когда я уже был в Ленинграде и стал печатать в журналах свои стихи, то посылал их Михаилу Матвеевичу и с волнением ждал, как он о них отзовется.

– ...Вот, Шура Ехвимыч, как это у меня началось. Жаль, что нет Михаила Матвеевича, а то бы мы сходили к нему, переехал, говорят, прошлым летом в другой город.

Саше Решетову нравился Рогачев, где еще сохранились следы седой старины. Как нам удалось выяснить, Рогачев упомянут еще в летописи 1142 года, когда он входил в Черниговское княжество. В конце XIII века он отошел к Литве, в 1509 году, по завещанию литовского князя, присоединен к владениям короля Сигизмунда, о чем свидетельствует замок королевы Боны, жены Сигизмунда, воздвигнутый на высоком кургане. В этом замке, по преданию, останавливался Наполеон, чьи войска шли по Варшавскому тракту на Москву.

– О, брат, это тебе не мои тихие Осетки, – с восхищением говорил Александр и тащил меня в замок Боны.

Мы бродили под его каменными сводами, спускались в темные, обомшелые от сырости подвалы, не предполагая, что дома ждет нас телеграмма от Юрия Николаевича Либединского: "Назначены на работу в журналы, возвращайтесь в Ленинград".

В день отъезда мама подарила мне и Саше по сатиновой косоворотке, вышитой васильками. Она, оказывается, сэкономила из денег, которые мы давали ей на расходы, купила кремового цвета сатин и ночами, когда мы спали, сидела над вышивкой.

– Ну, Иван Тимофеевич, – обратился Решетов к извозчику, – гони на станцию, да чтобы с ветерком!

– Будет, барин! – пообещал Ванька.

Он хлестнул мерина, и тот с места пустился в галоп, оглашая улицу пронзительным звоном бубенчиков. Люди смотрели нам вслед, и на лицах у них точно было написало: "Слава богу, уехали..."

3

И еще мы были вместе около ста дней из девятисот блокадных на Ленинградском фронте.

Мы не виделись с начала войны и встретились случайно на Невском после отбоя воздушной тревоги. Он вышел из галереи Гостиного двора и направился в сторону Главного штаба, и, хотя он был на полквартала впереди, я сразу узнал его по размашистой твердой походке. Шинель на нем несколько помята и мешковато сидит на плечах, слишком сдвинута на затылок серая шапка-ушанка, противогаз закинут за спину, полевая сумка висит на длинном ремне ниже бедра, а из кобуры видна черная ручка нагана.

– Ехвимыч!

Он остановился и, увидев меня, побежал навстречу.

– Михалыч, друг мой! – И стал рассказывать, что ушел из фронтовой газеты "На страже Родины", числится временно в резерве и со дня на день ожидает назначения.

– Хочешь в нашу газету?

– Как же это так с ходу? – удивился он. – А есть ли у вас вакансия?

– Для тебя найдется, – заверил я. – От нас ушел Марвич. Совсем занемог, находится в стационаре для дистрофиков в гостинице "Астория". Как раз иду навестить его. Так что вакансия есть! – И рассказал ему о нашем начальнике политотдела полковом комиссаре Геллере, в прошлом видном военном журналисте, и как он хорошо относится к писателям. – А ты, Ехвимыч, известный поэт, и полковой примет тебя охотно.

Он помолчал и после короткого раздумья сказал:

– Неудобно как-то идти самому напрашиваться. Может сложиться мнение: раз в такое время очутился в резерве, то ни на что уж не гожусь...

– Чепуха! С моей рекомендацией полковой посчитается. Я ведь в свое время и Марвича вот так же привел к нему. Если бы старик не сдал, ни за что бы от нас ее ушел.

– Дай мне денек-другой подумать, – попросил Александр. – Может, за это время и прояснится у меня.

– Так может проясниться, что света белого не увидишь. Зашлют тебя в какую-нибудь глухую дивизию, что стоит в обороне, и какой еще там попадется редактор. У нас тоже в начале войны был такой, что заставлял вытягиваться в струнку, хотя в газетном деле ни уха ни рыла! Уйдет к машинистке диктовать передовицу, только и слышишь оттуда: "Потому, абзац, что..." А ведь как любил выпендриваться.

– И что, услали его от вас?

– Слава богу, услали куда-то. Да, чуть не забыл, мы недавно перепечатали твое стихотворение "Голоса храбрых". На батареях бойцы заучивали наизусть. Поэтому особенно представлять тебя полковому и не нужно. Ну как, решил?

Александр оживился, достал пачку "Беломора", и мы закурили.

– Пожалуй, ты прав. Из Ленинграда уезжать не хочу. Начал я с ним всю тяжкую зиму и хочу быть до конца!

– Тогда пошли в штаб!

– Ты ведь к Марвичу шел?

– Схожу к нему завтра!

Решетов не ожидал, что так просто решится дело.

Когда я представил его начальнику политотдела и коротко доложил, что ленинградский поэт Александр Решетов изъявил желание работать в нашей газете "Защита Родины", Геллер без лишних расспросов вызвал редактора и, познакомив его с автором стихотворения "Голоса храбрых", сказал:

– Прошу вас любить и жаловать поэта! – И, сделав в календаре пометку, добавил: – Приказ о зачислении товарища Решетова будет издан завтра.

Александр что-то пробормотал относительно резерва, на что полковой ответил:

– Это уж мои заботы, не беспокойтесь!

Получив денек на устройство личных дел, Александр к вечеру явился со своим чемоданчиком.

Когда я назавтра сказал редактору, что надо бы нам отправиться в подразделения, познакомить Решетова с нашими зенитчиками, тот охотно согласился.

– Давайте в сто шестьдесят девятый полк, – посоветовал он. – Там на днях сбили "Юнкерс-88". Упал на нашей территории. Напишите очерк о батарейцах, отличившихся в этом бою, а если получатся стихи – тем лучше. Выпустим целую полоску! – И, посмотрев на Решетова, сказал: – Ну, лиха беда начало, товарищ поэт!

Александр был рад нашей совместной поездке, вернее, пешему походу, потому что никакого транспорта давно уже в редакции не было.

Зенитная батарея, сбившая вражеский бомбардировщик, стояла около больницы Фореля, неподалеку от переднего края, и подвергалась артиллерийскому и минометному обстрелу. Ходить туда нужно было с умом, то есть соблюдая крайнюю осторожность: где посидеть в укрытии, где перебежками, а где и ползком.

Были в нашей армии и относительно спокойные батареи, но для начала, думал я, моему другу следует побывать в самых горячих местах, где воины в постоянной тревоге и более обстреляны и где всегда найдется о чем писать.

Утро выдалось, помнится, хмурое, промозглое.

Нам можно было идти вдоль Фонтанки, не переходя Аничкова моста, но Александр настоял, чтобы мы шли мимо Дворца пионеров, хотя эта сторона считалась более опасной и обстреливаемой. Он признался, что давно собирался заглянуть к своим землякам, где его приютили в юные годы, когда только приехал из своих Осетков в Ленинград.

– Их дом как раз по пути, – сказал он, – заглянем туда на минутку, узнаем, живы ли...

Мы шли не торопясь по набережной Фонтанки, повсюду были лужи от начавшего таять снега, иногда нас обгоняли военные машины, и мы пропускали их, хотя, если бы "голоснуть", нас бы охотно подвезли. Но мы с Сашей долго не виделись, и нам хотелось побыть вдвоем и поговорить, а то и – по старой привычке – почитать друг другу стихи.

Я спросил его, кто из его родных остался в Ленинграде, и Саша ответил печально:

– Мама!

– А Володька?

– Нет Володьки, умер с голоду.

Я слышал, что Сашин брат Володя незадолго перед войной попал в железнодорожную катастрофу и ему отрезало ногу. Однажды, когда я заходил к Решетовым на канал Грибоедова, то видел, как Володя проскакал на одной ноге из гостиной в спальню, заперся там и весь вечер не выходил, стеснялся своего увечья. Ведь я знал его красивым, здоровым, несколько, правда, стеснительным, поразительно похожим лицом на мать; и как он радовался, что удалось устроиться на работу. И надо же было случиться, что в самом начале жизни остался парень инвалидом.

Саша рассказал, что время от времени ему удавалось забегать домой то с сухариком, то с кусочком колотого сахара, а однажды, когда он принес из своего сухого пайка пачечку каши-концентрата, то застал Володю в постели, совсем уже слабого, с землистого цвета опухшим лицом, он уже не мог говорить и смотрел на старшего брата своими большими голубыми, почти уже остановившимися глазами.

– А твой меньшой, Пашка? Помню его бравым балтийским моряком и как он шикарно выглядел в своей форменке.

Саша помолчал, глянул на меня сбоку и прежним голосом сказал:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю