355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Семен Липкин » Записки жильца » Текст книги (страница 7)
Записки жильца
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 09:44

Текст книги "Записки жильца"


Автор книги: Семен Липкин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 17 страниц)

– Не смей называть коммунистов убийцами! Гринева расстреляли, потому что он предатель! Я никогда и никуда не убегу, моя совесть перед партией, перед Сталиным чиста!

Рашель сердилась, но Цыбульский понимал, что не на него она сердилась, а на себя, на свой страх, на свое смятение. Выходило, что не Цыбульский был выброшен за борт корабля революции, а она, коммунистка. То, во что верил Цыбульский, продолжало обладать естественной жизнью, напоминавшей жизнь дня и ночи, дождя и зноя, а то, во что уверовала она, рассыпалось оскорбительно быстро и тлетворно. Но, стыдясь признаться в унижающем душу страхе, в начинающемся губительном прозрении и как бы забыв, что именно она восторгалась Гриневым как большевистским лидером, что именно ей Гринев дал рекомендацию в партию, ей, а не старому революционеру Цыбульскому, который эту партию ненавидел, Рашель крикнула:

– Твой Гринев был агентом гестапо!

Тогда рассердился Цыбульский:

– Для меня что Бухарин, что Сталин, что Гринев, что Молотов – одна шайка. Но как ты могла поверить, что Гринев или Бухарин связаны с Гитлером, служили ему за деньги? Хватит с них того, что они служили Ленину, а потом Сталину. И к чему это им, когда через год-другой Сталин непременно вступит с Гитлером в союз, потому что Гитлер ему ближе, нужнее и даже милее, чем американская или английская демократия! Если ты ненавидишь Гитлера, то не можешь любить Сталина. Альбо рыбка, альбо скрипка.

В клубе с недавнего времени стали смотреть на Рашель как на чужую. В тот день, 2 ноября, она поздно вернулась оттуда, была в разгаре подготовка к октябрьской годовщине. Дома ее ждали низовые работники органов. Начался обыск.

Цыбульский заранее спрятал у знакомых некоторые фотоснимки, которые, скажем правду, тешили его тщеславие, – например, те, где он был снят вместе с Карлом Либкнехтом и Даном (Берлин), с Раковским (Париж). Он чуял, что эти снимки способны, когда нагрянет горе, повредить Рашели, но не мог предвидеть, что следователь поставит, между прочим, ей в вину совсем другое: принадлежащее Цыбульскому и изъятое при обыске полное собрание сочинений Плеханова, изданное в советские годы.

Фамилия следователя была Шалыков. Это был тот самый Шалыков, который несколько лет назад вел дело Лили Кобозевой. Он обвинял Рашель в связи с Бухариным через Гринева. На допросах приговаривал: "Опять я вами недоволен". Не бил ее.

Областное управление ОПТУ (а потом НКВД) теперь разместилось на Мавританской улице, самой красивой в нашем городе и в былом аристократической. Улицу назвали по имени мавра Али, знаменитого корсара. Его упомянул Пушкин в "Евгении Онегине". Разбогатев и став почтенным жителем зарождающегося города, корсар основал эту улицу, где великолепные особняки и дома-дворцы стояли в один ряд, а напротив густо и мягко зеленел Екатерининский парк.

Рашель, сразу постаревшая, угнетенная тем, что давно не мылась, мучимая жаждой (кормили тюлькой, а пить почти не давали), выталкиваемая на ночные допросы из битком набитой женщинами камеры, видела в большом венецианском окне у следователя древнейшее население земли – деревья, увенчанные звездами. Во время допросов Шалыков был то в штатском, то в военном. Одетый в штатское, он больше говорил сам, чем допрашивал, а говорил о том, о чем писали в те дни газеты, но с такими откровенными подробностями, от которых сердце Рашели останавливалось. Рассказывая о грандиозных суммах, регулярно получаемых от Гитлера Бухариным, Зиновьевым и Каменевым, он прибавлял: "Конечно, и Ленин получал деньги от кайзера, но для революционной борьбы, а эти изверги продавались ради личного обогащения, счета, сволочи, открывали в швейцарских банках". В военном Шалыков был нарочито сух, резок. Связями Рашели с Бухариным – Гриневым не интересовался. То прямо, то исподволь подводил он Рашель к личности первого секретаря нашего обкома Загоруйко. Следователь навязывал Рашели близкое знакомство с главным человеком области. Рашель однажды видела Загоруйко в оперном театре на торжественном собрании в честь юбилея не то газеты "Брдзола", не то бакинской стачки. Когда-то Загоруйко командовал действовавшей в наших краях дивизией, и газеты раболепно прибавляли к его фамилии и должности – "семикратно орденоносный". В роковом году цифру сократили, стали печатать: "трижды проклятый".

Шалыков только один раз ударил Рашель, ударил по щеке, и не пятерней, а кулаком. Слегка шепелявя, поправляя галстук (он был в штатском), Шалыков с какой-то сердечностью, может быть, и непритворной, сказал:

– Решили дать вам десять лет. Но если вы напишете, что Загоруйко принуждал девушек табачной фабрики к сожительству, укажете два-три имени, вам сбавят два года. А вы знаете, что такое два года в лагере?

– А за что я получу восемь?

– Идиотка, – рассвирепел Шалыков и размахнулся, сжав пальцы, крестьянские тяжелые пальцы, в кулак. Может быть, его рассердило то, что он желал Рашели добра, а та, глупая, его не понимала? И Рашель получила десятку.

Когда Лоренц вернулся из армии, ему сказали, что пришла весть, будто Рашель вышла замуж в Казахстане, работает воспитательницей детского сада в городе Темиртау. Еще сообщили Лоренцу, что Цыбульский эвакуировался на последнем пароходе. Недалеко от Феодосии пароход подорвался на нашей мине. Многих пассажиров подобрали шлюпки, но Цыбульского среди спасенных не было.

Глава восьмая

Лампочка вспыхнула, Лоренц открыл глаза. Он заснул над книгой: с ним это случалось редко, может быть, в первый раз. Ласково, как мать или жена, заглядывая ему в лицо, близко стояла Дина Сосновик, круглобедрая, крепенькая, что называется, не уколыпнешь. На ней был ситцевый халатик. Она удивительно походила на Вольфа. В детстве она была золотоволосой, с годами сильно потемнела. У нее были большие глаза, синие, добрые, иногда с милой хитрецой. Такого же цвета глаза, но с обманчивым простодушием, были у Анны. Жива ли она? Несколько портила лицо Дины нижняя толстая губа – подарок Фриды.

– Проголодался, бедненький? Пойдемте кушать, Миша, суп – во! – И она подняла большой палец.

Суп действительно благоухал. В открытое окно Сосновиков бесстрашно влетали бабочки, о чем-то спорили, мирились и улетали. Лоренц ел так, будто сорок верст отмахал, и этим доставлял Дине истинное наслаждение. Она рассказывала, играя большими глазами, помогая рассказу выразительными жестами:

– Когда мы пришли в райком, Рамирева (старшего бухгалтера) тут же вызвали к инструктору, я его знаю, шмаравозник, ему подчиняются все артели, и со всех он берет. Мне велели пойти в кабинет Бабича. Я ждала часа два, хотя в приемной никого не было и в кабинете у него никого не было, я бы услышала. Секретарша, намазюканная шикса, все время болтала по телефону, фильмы-шпильмы, сеансы-мансы. Наконец раздался где-то под столом его звонок, она меня впустила к Бабичу. Вы его никогда не видели? Некультурный жлоб, типично хуторской. Скорее я могу быть генералом де Голлем, чем он секретарем райкома. Между прочим, он тот еще трус. Во время разговора я ему сказала: "Сломаете палец, товарищ Бабич, и вообще противно, когда мужчина при женщине ковыряет в носу да еще смотрит, что у него там было". Он моих слов испугался, сразу прекратил. О чем был разговор? Сначала, для виду, о нашей артели. Я ему заявила, что фельетон – сплошное вранье. План мы перевыполняем по валу и ассортименту, без авралов, работаем слаженно, по подписке на заем занимаем второе место в районе, отчетность в ажуре. А что краску нам дают паршивую, так разве мы виноваты? Мы получаем из фонда. Тут он мне: "Все же будь самокритичной". Мишенька, вы, конечно, знаете, когда они тыкают, так это хороший признак. Вдруг – новая тема: "За что посадили твою маму?" Какой подлец: я должна знать, за что посадили маму! Я так ему и сказала: "Это вы мне должны сказать, за что посадили мою маму!" Он опять перешел на "вы": "Сколько посылок вы получили от отца?" – "Три". – "Что в них было?" – "Шмотки". – "Какие?" – "Все перечислить? Вот, например, эта кофточка, что на мне ". Вы же помните, Миша, мою кофточку, как раз сегодня я ее надела, чистая шерсть, легче пуха, красная с белой каемкой, вырез треугольником, с отворотами. Правда, она чересчур плотно облегает наше женское хозяйство, но это теперь модно. Этот лапцарон посмотрел на меня (я поняла, что он грязный бабник, если бы я была свинарка, то он был бы пастух, мы пели бы вместе народные песни) и дословно мне сказал: "Вам должно быть стыдно надевать ношеные вещи, которые американские бизнесмены выбрасывают в мусорный ящик". Как вам это звучит, Миша? В артели все ахнули, когда увидели кофточку, на ней была наклейка, мне перевели: "Шерсть – сто процентов", а он говорит: "Ношеная вещь!" Я молчу, я не в коровнике родилась, надо терпеть, когда мама в тюрьме. Но поп свое, а дьяк свое: "Сколько писем вы получили от Вольфа Сосноу?" Папа там, в Америке, переделал свою фамилию, кто знал об этом, кроме меня и мамы? Значит, Бабич уже до нас читал папины письма. Я отвечаю: "Четыре письма мы получили, две открытки и два фото: на одном папа в гамаке посреди лужайки перед его домом, на другом – он и его сын от новой жены, с теннисной ракеткой в руке. Вся корреспонденция у меня в шкатулке, если бы знала, я бы вам принесла". Понимаете, Миша? Суть в том, что я от него ничего не скрываю. "Ваш отец хвалит в письмах американский образ жизни?" – "Пишет о себе, кается, что нас бросил, просит у мамы прощения. Теперешняя его жена зубной врач, у них свой кабинет". – "Частный?" – "Нет, что вы, товарищ Бабич, в Америке же социализм!" – "Иронизируете? Я своим вопросом хотел подчеркнуть, что ваш родной отец – винтик, и не такой уж маленький, капиталистической машины. Звал он вас к себе, в американский рай?" – "Звал в гости". – "Что вы ему ответили?" – "Спасибо за приглашение". – "Почему от партии скрыли о переписке с загранжителем?" – "Я не скрывала, сообщила нашему парторгу Рамиреву, он сейчас здесь, в райкоме, можете у него спросить". Бабич помолчал, странно посмотрел на меня (вы же знаете, Миша, как они умеют смотреть) и сказал, опять на "ты": "Подумай, Сосновик, почему так получается: ни у меня, ни у моих друзей нет родственников за границей, а у вас всюду – в Америке, в Аргентине?" – "У кого – у нас?" – "У евреев". "А разве у вас, украинцев, нет родственников в Канаде?" – "Так то у западнюков, у бандеровцев. Так их надо перевоспитывать, они в социалистических условиях живут недавно. А упорствующих, националистов, мы выселяем". – "Значит, и евреев надо выселять?" – "Подумай, обо всем подумай, Сосновик. Времени у тебя будет много, мы тебя снимем с должности. Не обижайся, ты коммунистка, сама понимаешь: мать в тюрьме, а дочь возглавляет предприятие. Нельзя, авторитет потеряла у членов артели. Добейся, чтобы мать выпустили, если хочешь остаться в партии". – "Как же я могу добиться?" "Тебя вызовет следователь, посоветует. Между прочим, как это ты и твоя мать, хотя вы евреи, остались живы на оккупированной территории?"

Дине надо было выговориться, но, окончив рассказ, она расплакалась. Лоренц погладил ее по голове, поцеловал мокрую щеку. Она, как будто ждала этого, ответила долгим, острым поцелуем в губы. Они ласкали друг друга, сидя рядом перед грязной посудой, а потом Дина поднялась и с невинной, радостной решительностью заперла дверь изнутри на ключ. Они разделись, легли. Он думал, что не любит ее, а только утешает. Он не знал еще, что любит ее, и, когда взял ее руку в свою и почувствовал, как не по-женски груба ее рука, он вспомнил ее рассказ: рукавицы истлели, новых Редько не приносил с неделю, на нее и на маму, объясняла она, осталась только одна пара, а загрузка, конечно, ручная – "вы же понимаете, Миша, так в России выделывали кожу еще до Петра Великого, кожевники сплошь и рядом заболевали сибирской язвой". И вот вся эта почти трехлетняя жизнь в подполе, почти без свежего воздуха, среди едких газов и паров, нечеловеческое существование среди нечеловеческого страха... И он поцеловал изъеденную суспензией ладонь, поцеловал так, как будто прикоснулся губами к другой ладони, распятой. И он понял: то, что она пережила, выше так называемой образованности, так называемой душевной тонкости, и пусть некоторые ее выражения режут ему слух, некоторые повадки ему не нравятся – не ей надо стыдиться, а ему, потому что зимы и весны в тесном, зловонном подполе подняли ее к престолу Господнему. Он уже любил ее, не понимая, что ему выпало редкое на земле счастье, чудо познать женщину, которую любишь, и ему сделалось хорошо, сладко, молодо. Тогда, в Каменце, с Анной, ему хотелось после этого отодвинуться от чужого, да, да, чужого тела, а теперь все было иначе, прекрасно, ее плоть стала домом его сердца, он гладил ее, а она его, и не было чуждости, было счастье, потом она по-матерински, безгрешно и щедро, подставила, а он стал целовать покорно отвердевавшие во рту соски ее больших, уже милых и родных грудей, он смотрел ей в глаза, она то открывала их, то блаженно закрывала. "А мать ее сейчас в тюрьме", – подумал Лоренц, чтобы унизить себя, втоптать в прах свое плотское счастье, но счастье не хотело быть плотью и прахом, оно взметалось в небеса, на свою родину.

Дина была второй женщиной в его жизни и первой любовью. У нее было несколько случайных, коротких связей, она рассказала ему все, и он рассказал ей о Каменце, об Анне. Она ревновала к тому, что было, а он знал уже то, что ничего не было ни у нее, ни у него, вселенная родилась, когда они соединились, и доныне на земле никто не чувствовал того, что чувствовали они.

Но вправду ли ничего не было? Разве не было счастья, не было ежедневного ожидания счастья? Разве не было счастья с той немкой, с ее кукольным смехом, с ее изменами мужу, любовнику, любовникам? С той, которая вопреки жесткой подноготной жизни принадлежала ему? Принадлежала? Ему? Нет, это он ей принадлежал, он, победитель рейха, был таким же покорным приказчиком ее ласк, каким приказчиком в ее пивнушке в Каменце, ее покорно и хозяйственно волнующейся плоти был ее несчастно-настойчивый муж. Из-за нее он, Лоренц, глупо, ничтожно повел себя с генералом, но не потому, что любил ее, а потому, что чувствовал себя обязанным ее любить. И любовь кончилась не потому, что Анна получила срок, а потому, что обязанность есть конец любви.

А разве Дина сразу узнала, что любит его? Она хотела выйти за него замуж, потому что очень хотела выйти замуж, а он был неженатый, добрый, порядочный, подходил ей по возрасту, она с детства привыкла его уважать. Но теперь каким-то необыкновенным, внутренним зрением она увидела, что всегда его любила, что всегда ей были милы этот высокий лоб, эти голубые глаза, это целомудрие, эта непрактичность, она росла рядом с ним, но как долго она шла к нему! "Мы, хотя и жили в одном доме, только сейчас нашли друг друга в бесконечном мире", – сказала ему Дина, и он понял, что это истина. Она стыдилась великого счастья, потому что была великая беда, мама в тюрьме, и умилял его этот стыд, и все в ней было истинно, близко, чудесно: и ее энергичная, порою неправильная, с певучими длиннотами речь, и резкие жесты, и улыбка, и взгляд, и то, как она ест, и то, как она доверчиво, с тихим ликованием раздевается при нем донага, и то, как она гордится его начитанностью, неприспособленностью к жизни – трудной и неправедной жизни, и то, как она с явным удовольствием глядится в зеркало, нарочно с победительным вызовом судьбе выпячивая некрасивую нижнюю губу, и то, как она для него стряпает, и то, как она задумывается, и то, как она молчит, и то, как она не молчит. Еще их слияние могло называться блудом, потому что не было узаконенным, могло называться грехом, потому что в это время Фрида сидела в тюрьме, но то был не блуд, не грех, то была любовь, и Бог вошел в его сердце, как святой странник входит в дом бедняка, потому что Бог есть любовь. Во всемирной разноголосице это могли услышать все, но лишь те услыхали, кто хотел слушать, те, чьи двери открыты для странника.

В артели "Канцкультпром" произошли перемены. Старшего бухгалтера и по совместительству парторга Рамирева сделали и.о. председателя, его место, тоже временно, пока не подыскали кандидатуру, занял Лоренц, а место Лоренца предоставили Дине, на улицу ее не выгнали, так предложил Рамирев. Одни объясняли это благородством Рамирева, всегда отзывчивого, другие, более понятливые, – решением высшего начальства, но и те и другие увидели в этом хорошее предзнаменование. Зарегистрироваться Дина и Миша не имели права, так как служили в одном предприятии и она Мише была подчинена: семейственность, – но сослуживцы уже знали о них, скрыть было невозможно.

Лоренц решил уйти из артели, и не только для того, чтобы оформить брак с Диной. Он не годился для должности старшего бухгалтера, здесь требовались люди другого рода, но его анкетные данные оказались теперь желаемыми, и возможно было, что его утвердят в новом звании. Вернувшись из армии, Лоренц испытывал отвращение к государственным научным занятиям, к университету в особенности, и он обрадовался, когда Дина Сосновик, неожиданно для него ставшая членом партии и председателем артели, предложила ему низкооплачиваемую должность второго бухгалтера. Лоренц немного знал бухгалтерию, он изучил ее, помогая покойному отцу.

Известно, что между первым секретарем обкома или райкома и вторым – не разница, а пропасть: первый – хозяин, второй – слуга, порою доверенный, но слуга. Такая же пропасть между старшим и вторым бухгалтером артели. Старший не только делится с председателем – он не может с ним не делиться, иначе они не сработаются. Лоренц понял: как ни вертись, а придется ему уйти из артели, стать преподавателем. Устроиться будет нетрудно, паспорт у него отличный, русский, он фронтовик, старший лейтенант запаса, имеет орден, медали, ранение. Декан филологического факультета Дыба, его однокурсник, встретившись с ним на улице, звал его в университет, слависты были нужны, а от двух Дыба хотел бы избавиться – чесноком от них попахивало. А Лоренц уже понимал, что обстоятельства принуждают его смириться, надо пойти, преодолев гадливость, к Дыбе, чтобы стать настоящим мужем-добытчиком – ассистентские тысяча пятьсот будут намного больше, чем его теперешние четыреста двадцать.

Дину несколько раз вызывали на Мавританскую к следователю, но тот ее не принимал, она простаивала в бюро пропусков томительные, тревожные часы. Лоренц, который ни на минуту не хотел с ней расставаться, не мог ее сопровождать, потому что было неудобно, чтобы оба бухгалтера покидали контору, надо совесть иметь. Он ждал ее, волновался, не мог работать, благо в советской конторе можно не работать. Свидания с Фридой Сосновик не давали.

Добрые люди сказали Дине, что следователь берет. У нее было пятнадцать тысяч (у нас все время меняются масштабы, теперь изменились и масштабы цен, а дело Фриды происходило до девальвации). Этих денег не хватало, меньше чем с двадцатью пятью советовали не соваться. Раздобыть еще десять тысяч было Дине по силам – кое-что продать, у кого-то занять, – труднее всего было найти ход к следователю, он рисковал сильно, всем – должностью, партбилетом, карьерой, даже свободой, и брал только у тех, кому доверял, а доверял он только деловым людям. К счастью для него, политическими он не занимался.

Жизнь научила, что давать гораздо труднее, чем брать. Если уже зашел разговор о взятке, то надо сказать, и сказать так, чтобы слова не звучали пошло-парадоксально, что для нас, жителей, взятка – это если не окно, то щелочка в Европу. Порою непосильная для большинства наших полунищих сограждан, взятка тем не менее способна облегчить, а иногда и спасти человеческое существование. В отдельно взятой стране националистического социализма с бессмысленной, античеловеческой экономикой даже коррупция становится свежим глотком воздуха. Бывают взятки грандиозные, миллионные, но бывает и так, что пол-литра, флакон духов или модная сумочка решают жизненную проблему человека – прописку, могилку на кладбище для матери, поступление ребенка в детский сад... Боже милостивый, что стало с нами, с Россией, если взяточники – это духовная элита, борющаяся с чудовищем-государством за человека, это Радищевы России, ее Муравьевы-Апостолы, ее Софьи Перовские! Кружатся бесовские хороводы и машкеры, и бесы не только вокруг нас, бесы в нас и мы сами – бесы, все запуталось, и хотя, как всегда, мир борется с враждебной силой змия, теперь не поймешь, где змий, где Зиждитель. Россия во времени и пространстве резко отодвинулась на азиатский Восток, она, по выражению ее философа, мечтала стать Востоком Христа, а стала Востоком Ксеркса.

Сейчас некоторые критики режима из числа его создателей и слуг кручинятся по поводу того, что среди среднего, старшего и даже высшего состава руководителей растут шовинизм, стяжательство, жадность, грязного пошиба эпикурейство, полное равнодушие, презрение к всечеловеческой идее да и вообще ко всякой идее. Как это ни странно, а нам, жителям, такая кажущаяся деградация приносит известное облегчение, выход. Принципиальные изуверы досталинской эпохи и периода первых пятилеток были для населения хуже, вреднее нынешних алчных, продажных золоторотцев, не верящих ни в чох, ни в сон. Тело государства, пусть медленно, пусть болезненно, освобождается от раковой опухоли путем заражения сифилисом. Благой путь!

Лоренц теперь сидел один в каморке, отделенной фанерной крашеной перегородкой от кабинета председателя артели и совсем крохотной приемной. Он начал вертеть ручку арифмометра, когда к нему вошел Рамирев. Не совсем обычная фамилия парторга была придумана в комсомольские двадцатые годы. Она означала: "Рабочие – авангард мировой революции".

Рамирев все четыре года войны провел на фронте, все четыре года – на передовой, на партийной работе. Он прослужил целый год политруком штрафной роты, был тяжело ранен, контужен. Он так и не оправился от контузии, внезапно ему делалось плохо, он ложился на грязный диван в кабинете директора и лежал, пока его не отпускало. Но, больной, израненный, он каждый день бегал в райком, информировал, советовался. От долгих бухгалтерских занятий одно его плечо высоко поднялось над другим, и лицо у него было какое-то перекошенное, нос длинный и очень узкий, и, когда Рамирев щурился, лицо его становилось похожим на знак процента. Может быть, именно его неказистая внешность, соединенная с исполнительностью, безотказной преданностью и явной недалекостью, и завоевывала ему, пусть несколько брезгливое, благоволение начальства, будь то на фронте, будь то после войны. Он никогда не был стукачом, избави боже, но все, что он узнавал о сослуживцах, о рабочих, нередко от них самих, он считал своим непременным долгом пересказывать начальству. Очень часто он это делал с благородной целью: у одной – муж пьяница, у другого – невыносимые жилищные условия, отсюда, и только отсюда, нездоровые настроения, но это неорганично, людям надо помочь. Он был чуток, посещал товарищей в больнице, добывал для их детей места в яслях, любил руководить похоронами. Он весьма уважал Дину Сосновик за ее ум, энергию, знания (у нее ведь был диплом инженера-экономиста), сочувствовал ее незамужней доле. То, что он брал деньги вместе с ней (а приносили им на дом начальники цехов), он считал делом обыкновенным, правильным. Шуметь об этом не надо было, но и мук совести он не испытывал.

Рамирев доложил Бабичу о посылках, которые Сосновики стали получать из Америки, а доложил не для того, чтобы навредить Дине (он отлично понимал, что о посылках и без него уже известно там, где положено), – Рамирев просто иначе не мог поступить, не мыслил иначе поступить. Он предавал, потому что был предан, и только черствое сердце сочтет эти слова каламбуром.

Ему было не по себе оттого, что его назначили и.о. председателя артели вместо Дины. Он был опытным бухгалтером, но ничего не смыслил в производстве. Изнервничавшись, Рамирев часто заходил в каморку Лоренца, изливал душу, мешал. Он искренно жалел Дину, искренно хотел, чтобы ее оставили в партии, чтобы для нее и для ее мамы все кончилось благополучно, но если бы ему приказали ее погубить, он совершил бы любую подлость, любую жестокость и не считал бы себя, по крайней мере не в глубине, а на поверхности своей души, ни подлым, ни жестоким.

Он вошел в каморку старшего бухгалтера, выдвигая вперед свое более низкое плечо, вошел, как всегда, бочком, как всегда, с полуулыбкой, полузабытой на лице, и, как бы на что-то намекая и побледнев от любопытства, проговорил:

– Михаил Федорович, к вам одна личность.

За спиной Рамирева уже возвышался долговязый Лиходзиевский. Он казался еще более грязным, опустившимся, чем при давешней встрече. Лоренц, хотя у него были теперь другие тревоги, не забыл этой встречи, как не забыл и того давнего июльского дня, когда его вызвали к следователю Шалыкову. Не забыл Лоренц и того, как потом, года через два, Володя Варути сделал ему важное признание:

– Лиходзиевский – сексот. При этом он еще и глуп. Хвастает: "Вот где они все у меня, – и сжимает руку в кулак. – Лилю Кобозеву я им отдал. Старик, ты меня должен понять. Но больше ничего гепеушники у меня не получат. У Олега Лиходзиевского сильная воля, нервы – канаты!"

Сильная воля. Пижон! Что ему дали его ляхи? Жалкий, нищий, с жуткой ямой вместо глаза, он с трудом держался на ногах. Обдавая Лоренца тяжелым запахом водки, лука и нескольких гниющих зубов, он отметил:

– Значит, вы главбух. Счет расчетного счета. Русский немец белокурый. Рад за вас. Учту. Дайте пятерку.

Он вонзил единственный глаз в Рамирева и, жалко улыбнувшись, приоткрыв почти пустой рот, добавил, чтобы Рамиреву было приятно:

– Договорились. Как еврей с евреем. Не задерживайте председателя артели.

Лоренц заставил себя рассердиться. Он стал теперь главой семьи, и он не тряпка, и у него не может быть жалости к сексоту.

– Уходите, – сказал Лоренц, – ничего я вам не дам.

Лицо Рамирева стало еще больше похожим на знак процента. Как всегда при интересном для него разговоре, он прищурился, посоветовал:

– Михаил Федорович, дайте ему трешку, и пусть он идет к такой-то матери.

Лоренц молчал. Рамирев достал из бокового кармана бумажник, заглянул в него, подумал, бережно вытащил рубль и дал Лиходзиевскому.

– Потеряли вы своего Олежку, – пробормотал Лиходзиевский. – Адье, Лоренц.

Когда он ушел, Рамирев спросил Лоренца:

– Ваш старый знакомый?

– Да.

– Он глаз потерял на фронте?

– Да.

– Нельзя быть таким сухарем, Михаил Федорович. Если человек опустился, его надо понять. Подумайте, ведь это фронтовик, как вы и я, наш боевой товарищ. Как его фамилия?

– Лиходзиевский.

– Лиходзиевский... Лиходзиевский... Дайте вспомнить... В тридцать втором году нас, комсомольцев, отправили на село, недалеко, за станцию Двухдорожную, в степь. Мы искали у куркулей спрятанное зерно, искали со щупами. Не думайте, что это легкое дело. Над нами ночь, луна, красота, а тут люди, выгнанные из хат, детишки плачут, злые старухи молчат, кругом конвойные, а на Двухдорожной уже стоят теплушки, ждут. Зерно мы нашли только у одного, фамилия ему была Лиходзиевский, я запомнил, потому что дочка этого куркуля мне понравилась, парень я тогда был молодой, задорный. Пошла она в уборную, а конвойный кричит: "Дверцу не закрывай!" Это чтобы видно было, если вдруг задумает убежать, и нам все видно было, прямо над уборной висела луна. Я, конечно, понимаю, что мы живем в эпоху острых противоречий, но, говорю вам откровенно, сердце у меня защемило, хотя эти хохлы были классовыми врагами, саботажниками. Их увели на станцию и отправили в Казахстан, кажется, или в Якутию. Случайно, ваш знакомый не из тех Лиходзиевских? Хотя какое это теперь имеет значение, если он честно воевал за родину.

Глава девятая

Добросовестный исследователь нашего государства не вправе пренебречь таким явлением, как жены негодяев. Явление достаточно распространенное и загадочное. Прежние писатели обычно изображали этих женщин как несчастных, порою как мучениц, еще реже – как протестанток, восстающих против лжи брака и общества. Теперь такой взгляд на предмет лишен смысла, и прежде всего потому, что количество негодяев возросло до небывалого уровня. Дело не только в падении нравов общества, дело в том, что у нас нет общества, есть государство, и оно испытывает постоянную, неутолимую потребность в негодяях – еще, пожалуй, большую, чем в низкооплачиваемой подневольной рабочей силе. Чрезвычайно часто у нас и негодяями становятся не по своей воле, не по своей натуре и даже не выгоды ради.

И вот у такого негодяя – жена. Какая она воспитанная, говорят знакомые, мягкая, уступчивая, никогда не ссорится с соседями, кондуктор в трамвае оторвет ей билет – скажет ему "спасибо", совершенно не похожа она на мужа, душевно тонкая, у нее светлая, открытая улыбка, как она любит животных, скажем, кошек (собак), музыку (сама недурно играет на рояле), какая она чистеха, отличная хозяйка и при этом успевает много читать, каждые три дня меняет книги в центральной рабочей библиотеке. Еще говорят: как любит ее муж, как внимателен он к ней, может, он вовсе не такой, как о нем болтают.

Так говорят, и это правда. Подавляющее большинство современных негодяев добродетельны, они хорошие семьянины. А жены негодяев? Неужели они всегда непременно дуры, есть же и умницы, как же они не распознают супругов, от которых за версту разит негодяйством? Тут что-то неладно.

Кто станет спорить, убедительных доказательств, что всегла он и она одна сатана, нет, и не всегда справедлива поговорка, что по барину говядина, по дерьму черепок. А все же, как учит товарищ Сталин, здоровое недоверие здесь необходимо.

Возьмем, к примеру, добрейшую, домовитейшую, деликатнейшую Марту Генриховну, в девичестве Шпехт, обожавшую своего Теодора. Можно ли поверить, что она была так слепа или глупа, что не видела, не знала того, что видел и знал весь дом Чемадуровой, вся улица? А Марту Генриховну никто глупой не считал, между тем как в нашем городе бытовую глупость определяют быстро и безошибочно.

Может быть, зря люди наговаривали на Теодора Кемпфера? В таком случае скорее могли бы распространить слух, что румяный, крепкощекий, с густыми бачками и пленительными усами Теодор имеет любовницу, это нетрудно было обосновать, зная образ его жизни и внешнюю непривлекательность Марты Генриховны, которую мадам Варути, сама худая, прозвала Фанерой Милосской.

От нашего дома ничего не скроешь, если бы Теодор был грешен перед женой – узнали бы, но Теодора в этом никто не обвинял, обвиняли в другом. Почему, однако, Марте Генриховне ни разу не приходило в голову то обстоятельство, что Теодор, будучи, как он утверждал, экспедитором в какой-то артели, целый день проводит на улице, подпирая железные перила у окон, говорливый, щеголеватый, пышущий здоровьем, шатается среди лавок и ларьков по всем этим Старорезничным, Новорыбным, Конным и другим улицам, окружающим площадь базара, и всюду у него приятели, собеседники, соучастники, в полдень он забегает в прохладный низок опрокинуть стаканчик-другой молодого молдавского вина, и там он среди людей, он всегда среди людей, и как раз среди тех, кого потом берут и кому потом дают – десять, пятнадцать, а то и все двадцать пять. И хотя люди знают, кто такой Теодор Кемпфер, они продолжают водить с ним компанию, потому что действует Теодор по системе Зубатова: не только предает, но и помогает совершить противозаконную сделку, и немалую сделку. Есть у Теодора еще одно ценное качество: он хорошо, не хуже, если не лучше, любого юриста знает законы, а в этих делах суд склонен соблюдать законность, и советы Теодора кое-кого выручали.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю