Текст книги "Записки жильца"
Автор книги: Семен Липкин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 17 страниц)
Нельзя сказать, что Теодор сильно преуспел, что сбылись его мечты о богатой, веселой жизни. Но, с другой стороны, кто из его сверстников, соучеников преуспел? Есть один, стал профессором, но живет он тусклее Теодора, одевается во что попало. Зато у Теодора есть великолепные воспоминания, он был белым офицером, идейно перековался, теперь активно помогает органам.
Домой он возвращался в конце рабочего дня, от него пахло мужской чистоплотностью, одеколоном (он вынужден был бриться дважды в день, волос так и пер из его щек), немного вином, в руке, даже зимой, – непременно букетик цветов для Марты Генриховны. Вечером они вдвоем шли в кино или на симфонический концерт, если приезжали яркие исполнители. Однако бывали вечера, когда Теодор отлучался из дома – по делам артели, объяснял он. Марта Генриховна, вздыхая, жалея (отдохнуть не дадут!), провожала его несколько кварталов, опять-таки не задумываясь над тем, почему он идет не в ту сторону, где, как ей было известно, помещалась его полумифическая артель.
Если Марта Генриховна и признавалась себе, что она чего-то не понимает, то она, счастливая, не понимала, как этот блестящий, красивый, обольстительный и добрый человек снизошел до нее, из многих жаждавших его выбрал в жены ее, некрасивую. О выгоде, корысти не могло быть речи, так как Теодор женился на ней, когда у Шпехта уже не было ничего, ни писчебумажного магазина, ни денег, все отобрали. Теодор любил ее, и только ее, только с ней он чувствовал себя хорошим, нужным, благородным, хозяином дней своих и ее чистой души.
Видимо, он был осведомителем узкого профиля: торговая сеть, артели, базы, никакой политики. Однажды он сделал попытку расширить сферу своей деятельности. Он доложил, что у Лили Кобозевой собираются молодые люди, не пьют, не танцуют, слишком долго, иногда до утра, разговаривают, он подслушивал, но не расслышал. Гепеушник его одобрил в принципе, но посоветовал не разбрасываться, быть целеустремленней, по-дружески наставил: "Чужая блоха не кусает, ловите своих блох".
В голодные годы после головокружения от успехов Теодор был прикреплен к распределителю милиции, люди об этом шептались, но серьезных выводов для себя из этого не сделали, обезволели, что ли. Карточки в распределителе нас берегущих отоваривались довольно прилично, хлеб выдавали по полуторной норме (семьсот пятьдесят граммов на человека, восемьсот по детской карточке, у Теодора почему-то была детская карточка), по праздникам хлеб выдавали белый, каждую субботу – кило крупы (пшенной или гречневой), полкило маргарина, пачку сахара, бутылку подсолнечного масла, кило мяса или рыбы. Другие могли это все увидеть только в сладком сне. Марта Генриховна с немецкой изобретательностью и скаредностью так распределяла продукты, чтобы хватило на всю неделю. Может быть, Теодор и объяснял жене, каким образом он оказался прикрепленным к распределителю милиции, но, вернее всего, не касался этой темы, и Марта Генриховна его не расспрашивала, и без того в это тяжелое время было у нее немало домашних забот.
Как десять лет назад, в городе снова был голод. И был он страшнее того, первого. Людей не кормили, а голодать запрещалось. Милиция вылавливала хлеборобов, хлынувших из села в город в поисках куска хлеба. Это были не кулаки, это были не подкулачники – тех высылали, – это была сельская украинская беднота. Вифлеем России, ее житница – Украина бедовала без хлеба. Ее села обезлюдели. Чума коллективизации справляла свой пир на полях Новороссии, Киевщины, Полтавщины, Сумщины. Нынешний голод не только был страшнее того, первого, когда начали править большевики, – он был другим. В ту ужасную пору можно было, сложившись, нанять подводу, поехать в село, еще лучше – в немецкую колонию, обменять одежду, обувь, белье, столовое серебро на муку, – теперь по улицам нищего, голодного города ползала в поисках пищи нищая, дистрофическая, голодная деревня. Десять лет назад были еще в каждой семье золотые часики или кольца, бархатные портьеры, чтобы в обмен на них получить хлеб, – теперь таких семейств было мало, и именно они обеспечивались государством, а у большинства осталась только бумага, денежные знаки, символы, и трудно было приобрести за эти знаки темно-коричневый кирпичик хлеба.
Понимала ли власть, что она делает? Понимала, и понимала яснее, чем это представлялось жителям, потому что жители умнее в области жизни, а власть в области смерти. Власть, чтобы остаться властью, должна была экспериментально изучить возможность человека голодать, установить правильные нормы голода, она производила этот эксперимент и в масштабе одной шестой планеты, и в масштабе одной комендатуры, и в масштабе одного концлагеря. Она, власть, скакала на рысях, чтобы свершить большие дела, она должна была уничтожить миллионы русских и украинских хлеборобов, грузинских виноградарей, среднеазиатских дехкан, всех, кто столетиями проникал в тайны земли ради прокорма, ради безбедной жизни, всех умных, трудолюбивых, знающих. "Иди, иди, дитятко, к моей теплой и большой пазухе, – как бы говорила власть своему народу, – делай только то, что надо мне, и я тебя накормлю немного, а не то – подохнешь". И народ, разумный и добрый, пока не понял безумной и злой сути власти, подыхал.
Вот в эти голодные годы и начали собираться у Кобозевых молодые люди. Андрея Кузьмина гости видели редко, он обычно уединялся в своей комнате, иногда чертил, иногда читал, чаще думал о чем-то своем, сладко покоясь в кресле, а свет в комнате был разноцветный – от зеленого абажура, от пурпуровой и розоватой лампадок, теплившихся перед образами.
У Кобозевых было чисто, хорошо. Когда мать ушла с помкомроты, Лиля взяла на себя обязанности хозяйки. Она и зарплатой отцовской распоряжалась по своему разумению, Андрей Кузьмич ей подчинялся во всем. Отец и дочь любили друг друга, Андрей Кузьмич – печально и безвольно, Лиля покровительственно, но высшей, духовной близости между ними не было. Лиля была пионеркой, потом стала комсомолкой, она добилась этого, несмотря на всем известное свое непролетарское происхождение, добилась беззаветной преданностью, сверхактивной общественной работой. Она ходила в красной косынке, одевалась нарочито грубо и аскетически, выступала на собраниях, клеймила, кричала, декламировала. И вдруг произошел переворот. Жильцы дома Чемадуровой ахнули, когда однажды Лиля появилась в нарядном платье, и молодые ценители увидели, что у нее красивые ноги. Она стала красить губы (правда, чуть-чуть), завела прическу, выпустив, как тогда полагалось, перед ушами крупные каштановые запятые. Студент художественного института, до этого смотревший на нее с вызывающим презрением, Володя Варути влюбился в нее, но Лилю, видимо, не очень привлекала его длинноресничная румынская красота. У Володи оказался соперник, близорукий студент-филолог Эмма Елисаветский, чью фамилию шутники несколько опрометчиво перевели на украинский язык так: Ледверадянський. Эмму и Лилю связывало то, к чему Володя был равнодушен и непричастен.
Случилось так, что два молодых человека и две девушки решили заняться изучением марксизма по первоисточникам, в подлиннике. Затеял это оказавшееся опасным дело, чтобы разобраться во всем, что происходит вокруг, Иван Калайда, ухаживавший за подругой Лили по университету Олей Скоробогатовой. Эти четверо и составили, как через два года сформулировал следователь Шалыков, ядро кружка.
Иван принадлежал к новой, советской аристократии города. Старший брат Ивана, Алексей, был расстрелян деникинцами в один день с Костей Помоловым. На Романовке средняя школа носила имя Алексея Калайды. Иван успел участвовать, шестнадцатилетним парнишкой, в гражданской войне. Он значился среди основателей комсомола нашей губернии и даже некоторое время был секретарем комсомольского губкома, редактором газеты "Молодой пролетарий". Его сняли с работы в 1928 году за то, что он подписал какой-то троцкистский документ – декларацию или что-то в этом роде. Время еще не затвердело, из партии его не исключили, даже предоставили ему должность библиотекаря в университете. Если учесть, что в двадцать восьмом году в городе была безработица, а у Ивана не было никакой профессии, ничего, кроме партийного билета, то надо признать, что с ним поступили по-божески. Он жил в домике на Романовке, мать его умерла давно от тифа, отец, работавший вагоновожатым трамвая, часто менял жен, черпая их из клубно-заводских кадров, выпивал, играл на трубе в клубном духовом оркестре и очень кичился своими сыновьями, живым и особенно мертвым. Служебное падение Ивана было для него тяжелым ударом.
Иван был противником нэпа. Он считал его концом революции. Когда открылся в городе большой (частный) гастрономический магазин, в окне которого был выставлен портрет Ленина, освещенный лампочками и окруженный заманчивым муляжем, среди комсомольцев распространились стихи, приписываемые Ивану. Молодежь, подчеркивая свою горячность и смелость, с особым чувством произносила строки:
Кто ж тебя поставил здесь, учитель,
В ореоле краковских колбас!
Иван имел перед друзьями то преимущество, что был старше их лет на шесть, обладал как-никак опытом участника гражданской войны, ответственного партийно-комсомольского работника. Оля Скоробогатова, дочь механика пассажирского парохода "Кахетия", светловолосая, сероглазая и такого высокого роста, что только рядом с Иваном могла спокойно стоять и ходить по земле, любила своего властелина так, что вдруг посреди занятий, забыв о присутствующих, наклонялась к нему и целовала ему руку. Они не жили вместе только из-за отсутствия пристанища: у Оли было несколько сестер и братьев, семья скученно теснилась в двух смежных комнатах коммунальной квартиры, а к себе Иван не хотел приводить Олю, потому что слишком часто менялись мачехи, да и отец – пьяный через день. Оля в гораздо меньшей степени интересовалась Карлом Марксом, чем Иваном Калайдой, но она не была балластом для кружка, отличалась здравым смыслом, хорошей памятью, только мало говорила и уж, во всяком случае, не кричала так, как Лиля.
Они изучали Маркса, надеясь наконец понять: когда государство рабочих и крестьян отступило от марксизма? Тогда ли, как уверяли Плеханов и Роза Люксембург, когда оно родилось в 1917 году под знаменем ткачевщины и установило однопартийную систему? Тогда ли, когда Ленин, как уверял Иван Калайда, всерьез и надолго объявил новую экономическую политику? Тогда ли, когда начался год великого перелома? Тогда ли, когда, как пылко настаивала Лиля Кобозева, Сталин провозгласил себя вождем?
Капиталистическое общество, учит Маркс, обесчеловечивает рабочего. Социалистическое общество, по мысли Маркса (Эмма упорно его называл Мордухаем), призвано вернуть рабочему во всей полноте его человеческую природу. Почему же у нас, в стране победившего социализма, рабочий стал рабом? Быть может, потому, что марксизм не подходит крестьянской России, недаром по-русски слова "рабочий" и "раб" одного корня? Или, быть может, потому, что исказили великое учение Маркса, оторвали его учение от гегельянского идеализма, для которого человек был наивысшей ценностью? А может быть, беда в самом марксизме, беда в том, что для Карла Маркса человек не венец творения, а продукт общества, класса, и, значит, изменив общество, можно получить другой продукт, и Ленин, а потом Сталин, как грубые деревенские костоправы, ломали общество: это было им нужно, а человек, конечный продукт, их не интересовал.
Иван спорил наставительно, как мыслитель, давно познавший истину и теперь получающий авторитетное подтверждение своей правоты, Лиля – со старообрядческой, аввакумовской страстностью, Оля вставляла одно-два словa, и вceгдa к мecту, Эммa oгpaничивaлcя тeм, чтo пepeвoдил с немецкого, быстро и точно, но при этом непонятно посмеивался и излишне понятно смотрел беспомощно влюбленными близорукими глазами на Лилю Кобозеву. Иногда Эмме помогал переводить Миша Лоренц, охотно допускаемый на бдения квадриги, – так они сами себя прозвали, и это использовал впоследствии следователь Шалыков, их дело так и называлось: "Дело контрреволюционной квадриги".
Володя Варути набрасывал портреты присутствующих, и, конечно, моделью чаще других служила ему Лиля. С удовольствием делал он рисунки и с Андрея Кузьмича, который изредка заходил в комнату молодежи – послушать, попить чайку. Странно, что этими рисунками не воспользовались органы, – работа органов оказалась низкой квалификации. Впрочем, нужна ли им была высокая квалификация?
Володя сам себя называл примитивистом. Володины картины не допускались на выставки студенческие, молодежно-республиканские, но у него уже были поклонники. Еще большее количество было у него поклонниц, и Эмма Елисаветский, возможно из зависти, уверял, что причина успехов Володи не только в его красоте, но и в легком заикании, которое в женщине прибавляет к желанию жалость, а женская жалость – великая сила. Над передвижниками Володя беззлобно-высокомерно смеялся, но и к левым он подходил с разбором, Кандинского и Малевича скорее недолюбливал, хотя и признавал их ранние вещи. Его учителями были таможенник Руссо и Пиросмани. Образцом Володе служили базарные вывески, лубок. Он даже Лилю однажды изобразил как часть вывески сельского цирюльника. Себя и мадам Варути он кормил изготовлением огромных изображений вождей и плакатами для кинотеатров. Делал он это посредственно, доставал работу с помощью Олега Лиходзиевского, ловкого ремесленника, и, по настойчивой просьбе Олега, несколько раз приводил его к Кобозевым.
Изучение Маркса длилось года два и закончилось насильственно. Каждый пил, что называется, из своего стакана. У Володи Варути увеличилось число портретов Лили, нарисованных отнюдь не примитивно: как бы ни были грубы краски, а все же создавалось впечатление юной пылкости. Недурны были и рисунки, сделанные с других, особенно черно-цветные портреты Андрея Кузьмича, живо сочетались между собой черты его извозчичьего-интеллигентского лица, растерянного и чего-то ожидающего. Миша Лоренц незаметно для себя накапливал кирпичи того здания, которое он пока еще не собирался возводить. Для Ивана Калайды основоположник оказывался порою слишком правым, выходило так, что диктатура пролетариата считалась Марксом вынужденной и непременно кратковременной акцией, в то время как Троцкий, кумир комсомола, властно провозгласил: "Царству рабочего класса не будет конца". Лиля, наоборот, в правизне Маркса, особенно ощутимой среди советского ожесточения, бесправия, нищеты, видела источник человечности и справедливости. Ее радовало, что Маркс предупреждал, чтобы оружие критики не заменялось критикой оружием.
Неожиданно, как-то дико высказался наконец Эмма Елисаветский. Это произошло незадолго до их ареста. Володя, который в этом деле откровенно и кичливо ничего не понимал, и тот решил, что Эмма порет чепуху, лишь бы показаться интересным, оригинальным в глазах Лили и мимоходом унизить его, Володю. Все в квадриге были ошарашены, возмущены, и только Андрей Кузьмич и Лоренц услышали в торопливой речи Елисаветского слова необщие, мысли свои, а не усвоенные.
– Не было философа, – смешно передвигая по комнате свои короткие ноги и впервые волнуясь, говорил Эмма, – более близкого России, чем еврей Маркс. Крепостную Русь и Карла Маркса объединяет отсутствие интереса к личности, к отдельному человеку, созданному по образу и подобию Бога. Кстати, хотя это из другой оперы, – вы знаете, чем объясняется упадок живописи во всем мире? Победой, утверждением атеизма. Живопись по самой своей сути – искусство религиозное, антропоцентричное. Раз все условились, что Бога нет, то, значит, нет образа, а если нет образа, то не может быть и его подобия. Нет человека, нет и природы, увиденной глазами человека, есть геометрия, конусы, квадраты, круги.
– Эмма, да побойся ты Иеговы своего или как его там зовут, – прервала Оля. – Если ты решил нас эпатировать, то я от тебя ожидала большего остроумия. Какая связь между модернистскими художниками и Карлом Марксом?
– Есть, есть эта связь, – горячо, быстро подхватил прерванную ниточку Эмма. Чувствовалось, что он сейчас говорит вслух то, что мысленно, наедине с собой, говорил уже не раз. – У тех мазилок вместо человека – геометрия, у Маркса вместо человека – молекула вещества, именуемого классом, коллективом. Поскольку все свойства вещества имеются в молекуле, в Марксовом выдуманном человеке имеются все свойства того класса, к которому принадлежит человек, Маркс не хочет понять диалектику: человек выше класса, коллектива, человек такая частица вещества, которая больше самого вещества, ибо человек есть и вещество и вместилище божественного духа. Русские помещики считали, что у них столько-то крепостных душ. Это вздор: ни одна человеческая душа им никогда не принадлежала. И люди не принадлежат классу. А марксистская проповедь интернационализма как раз основывается на том утверждении, что людей объединяет не нация, а их принадлежность к классу, а классы, мол, есть в каждой нации. Человечество действительно интернационально, но Маркс, не желая видеть черты лица человеческого, видит признаки интернационализма в том, чего нет, – в классах общества, то есть в условном, отвлеченном. Ничто земное, вещественное людей не объединяет. Люди отдельны вне Бога. Людей объединяет трансцендентное: Бог. А в качестве плоти люди отдельны. Они разнствуют, как планеты, как миры. И есть на земле только одна сила – для простоты назовем ее электромагнитной, – которая связывает людей. Эта сила нация.
– Выпендриваешься, Эммануил? – спокойно спросил Калайда. Красивая комсомольская ярость росла в нем. Речь Эммы стала еще торопливей.
– Иван, твой любимый самоубийца признался, что диалектику учил не по Гегелю. А жаль. Потому что по Марксу ее не выучишь. Маркс не понимал, что только цветущий ствол национального самосознания принесет нам плоды интернационализма, то есть всечеловечности. Пока мы дикие, мы не знаем, что мы не стадо, не стая, не гурт, что мы, люди, едины, ибо мы есть воплощение Бога на земле, и нет множественности у души, есть единая душа всего человечества. Чтобы слиться с ней, надо ее познать, а познать ее мы, слабые, можем, познав сначала нечто более простое, а именно – душу нации, потому что вне нации человек не существует в обыденности, в бытовании. Юная женщина, жена бедного ремесленника, играла со своим мальчиком в назаретском дворике с той же счастливой лаской, что и молодая костромская крестьянка со своим ребенком, но слова у них были разные и глаза сияли по-разному, ибо каждая женщина – Богоматерь, единая у всех душа – и множество обликов. Только познав душу нации, мы можем познать и самое сложное – единую душу человечества, Абсолют, Бога.
Слушая Эмму, его друзья переглядывались, на губах зарождалась улыбка, но тут же исчезала. Вроде бы глупость – Бог и прочее, а ведь Эмма искренен, он что-то хочет найти, хотя ищет не там, где нужно, впустую. Такой начитанный, так много знающий, а плетет ерунду. Эмма чувствовал, что теперь он потеряет друзей, но – в отчаянии – продолжал:
– Точно так же, как Карл Маркс, не дорос до национального самосознания и русский народ. Боюсь утверждать, но думаю, что на русских здесь оказало влияние монгольское владычество. Многие ставят в заслугу Чингисхану и Чингисидам их веротерпимость, равнодушие к религии. Веротерпимость прекрасна, но равнодушие к религиозным вопросам есть дикость. Вот потому-то веротерпимость наших узкоглазых господ так странно сочеталась со звериной жестокостью. Вот потому-то и пришли некогда всесильные монголы в упадок, что не доросли еще до национально-религиозного самосознания. В Европе национальное самосознание не было религиозным. Наоборот, оно возникло именно тогда, когда Французская революция начала уничтожать Бога в человеке, но человеку нужна связь с человеком, а на обломках средневековья возникло, утвердилось понятие нации – пока еще связи людей без Бога. Русский народ единственный из европейских народов, родивший пророков, как древний Израиль, но в железном девятнадцатом веке. Исайя и Иеремия проповедовали изустно, а Толстой и Достоевский – с помощью печатных книг. Богооткровенные мысли пророков дошли до нас, в некоторых случаях, в искаженном виде, что вполне естественно для любой мысли, веками бытовавшей изустно, а впоследствии даже не в подлиннике, как бы ни был честен перевод. Забываются реалии, метафоры, аналогии, рожденные бытом, скажем, пастушеским и уже непонятным не то что мирянам, но и пастырям, жителям городов. Все мы запомнили: "Верблюду не пройти через игольное ушко". Красивый образ основан на ошибке переводчика: речь шла не о верблюде, а о канате. Кстати (или некстати), у арабов слово "красота" и слово "верблюд" обозначаются одинаково – "джамиль", ибо для кочевых бедуинов не было ничего прекраснее этого двугорбого животного, но вряд ли понравится Лиле Кобозевой, если кто-нибудь из нас ей скажет: "Вы красивы, как верблюд". Я хочу сказать, что время, пространство, перевод и ограниченный ими человеческий разум способны постепенно переиначить любую мысль, даже богооткровенную, а тем более такую, которая живет изустно. Вот было сказано: "богоизбранный народ". Разве истинно верующий человек может признать, будто Бог изо всех людей отметил, возвысил надо всеми евреев? Мысль грубая, языческая и по существу – атеистическая. Бог есть человечество, а человечество есть Бог. Если бы Бог решил избрать, в смысле возвысить, какую-нибудь человеческую общность, то он перестал бы быть Богом, он стал бы дьяволом. Если Бог избирает, то не для возвышения, а для страдания. Конечно, страдание человека и есть его возвышение, но духовное, а не сословно-иерархическое. Животное страдает, когда мучается его плоть, а Бог и человек – когда темна, бесприютна душа. Бог говорил устами пророков, и уста эти не замолкли, Бог говорит, сейчас говорит, сегодня говорит. И если Бог обрекает народ на муки, то это означает, что он с народом говорит, он избрал его для беседы. Евреи страдали страданием человечества, и страдания эти кончатся только тогда, когда человечество навсегда сольется с Богом. Нет народа богоизбранного, – речение изустного сказания искажено. Нет народа-богоносца: Достоевский, сам того не сознавая, исказил христианское учение, пророк кощунствовал. Человечество потому и есть Человечество, что все оно – все нации и языки вместе – богоносно. И пророки бывают ограниченными. Достоевский решил, что богоносен только русский народ, а как же быть с весью и чудью, с татарами и мордвой, с половцами и черкесами, с немцами и поляками, чья кровь жарко и сильно течет в русских жилах? Озаренный божественной мыслью, Достоевский убоялся продумать ее до конца, и отсюда вырос его антисемитизм. У каждого народа, многочисленного и крохотного, цивилизованного и поголовно неграмотного, есть свое понимание прекрасного, а значит, и Бога, и в этом – чудная, младенческая прелесть земной жизни, но ни у одного народа нет привилегии на Божье избранничество. Патриарх Никон был мордвином, а боярыня Морозова – русской, но из этого не следует, что никониане хуже понимали Бога, чем старообрядцы. Все мы Божьи избранники – и многочисленные русские, и крохотное племя И в горах Китая, ибо мы едины, как един Бог. Вот вы меня слушаете, и я отлично вижу, что мои слова кажутся вам вздором. Я не обижаюсь, поверьте мне. Более обидно, что русское общество, гордясь гением Толстого и Достоевского, считало и считает если не совершенным вздором, то простительной слабостью их богословские рассуждения. Между тем гораздо менее образованные евреи древности, не всегда соглашаясь со своими пророками, равнодушно им никогда не внимали. Русские же отнеслись к своим пророкам чрезвычайно странно. Интеллигенция, вяло ответив на их жгучий, богооткровенный глагол редкими и малочисленными толстовскими общинами, отвернулась для дел, казавшихся ей более важными, более прогрессивными. Что же касается русской толпы, то ее национальное самосознание не боговнушаемо, оно проявляется главным образом негативно. Русская толпа не говорит: "Мы русские, потому что по-русски понимаем Бога, жизнь, любовь, мир". Она уж если заговорит на эту тему (я, конечно, исключаю великих одиночек, таких, как Тютчев, Хомяков, Владимир Соловьев), то непременно скажет: "Мы – русские, потому что другие – не русские: басурмане, жиды, грузины, немцы, поляки, хохлы". Разве это национальная идея? Это идея стада, гурта, стаи, отары. Так у животных в киплинговских джунглях был клич: "Мы одной крови – я и ты". Между тем – и в этом сложность – вне нации нет бытования человека.
– Эмма, вы повторяетесь, – сказала Лиля.
Выходка Елисаветского ее неприятно поразила, и тем неприятней, что он ей немного нравился. Только ее отец и Миша Лоренц слушали Эмму серьезно. Эмма почти кричал:
– Этой мыслью надо освежить ваши головы, заталмуженные марксизмом. Человека на земле нет вне нации не потому, что он частичка нации, а потому, что все мы, будучи подобны Богу, не подобны друг другу. Вот мы большеглазы и похожи на Бога, вот мы косоглазы – и похожи на Бога, вот мы белые, а те черные, а те – желтые, мы такие разные, но одинаково похожи на Бога. Нет народов великих и малых, талантливых и заурядных. Все мы – одна душа, все мы соучастники в том, что создано. Среди греков когда-то родились великие философы, драматурги, ваятели – теперь они там не рождаются. Нет уже давно, как в прошлом, великих итальянских или голландских художников. Можно допустить, что впредь больше не будет гениальных русских писателей. Ну и что же? Есть Бог, значит, будут, всегда будут гениальные, великие люди. Ведь эти греки, итальянцы, голландцы, русские суть проявления божественного духа, который живет во всех – слышите, – во всех людях. Я читал, что где-то на Севере есть племя, численность которого равна шестистам человек. Так вот, без этого племени мир не может существовать, не было бы Гомера, Аристотеля, Данте и Шекспира, Толстого и Достоевского, не будь в заполярной тундре этого маленького, бедного племени. В кровеносной системе человеческой культуры и поныне бьется горячая, живая кровь этрусков или римлян. Поймите же: уничтожение племени есть попытка дьявола уничтожить Бога!
– Бред, – опять прервала Эммину нить Оля.
Но Эмма уже не мог остановиться:
– На днях газеты сообщили, что в Германии пришел к власти какой-то Гитлер, вождь немецких фашистов. Для него тоже, видимо, если судить по нашей прессе, нет человека вне нации, но он решил, что немцы – высшая нация, нация господ, а все мы – будущие рабы немцев. Этот Гитлер начисто лишен национального самосознания, он движется не вперед, к единой всечеловеческой душе, а назад – в гурт, в стадо. Как может быть одна нация выше другой, когда все нации суть прекрасные, неповторимые проявления единого Бога?
Ивану Калайде болтовня Эммы начинала надоедать. Нечто несуразное, уродливое было в этом быстром словесном потоке. Эмма раньше был ему симпатичен, теперь Иван понял, что ошибся. Он спросил, с трудом себя сдерживая (одна только Оля понимала, как он разгневан):
– Ты можешь дать определение пресловутому национальному самосознанию? С чем его едят, Елисаветский? Сформулируй.
Эмма посмотрел на них, увидел негодование в глазах близких друзей негодование или презрение? Только глаза Лоренца и Андрея Кузьмича были полны любопытства и сочувствия. Эмма подумал и сказал неожиданно медленно и тихо:
– Я, человек, созданный по образу и подобию Бога, проявляю на земле свою божественную суть через посредство своей нации. Вот это и есть национальное самосознание.
Иван пожал плечами. Время потеряли зря из-за этого оглашенного. Он издевался над ними или всерьез порол свою чепуху? Все равно, собираться в дальнейшем надо будет без него.
Но больше им не пришлось собираться.
Глава десятая
Воскресным утром Лоренц вытащил из ящика украинскую газету (на русскую подписаться не удалось), из нее что-то выпало. Ему хватило ума спрятать открытку от родителей и прочесть ее, уединясь. Он узнал, что Лоренц Михаил Федорович должен явиться такого-то июля 1933 года в одиннадцать часов утра по адресу Мавританская, два, к следователю Шалыкову, комната восемнадцать.
С той ночи как арестовали участников марксистского кружка, прошло больше месяца. Естественно, что Лоренц ждал обыска, ареста. Ему нужен был совет, но с кем он мог поделиться тайной? Она была опасна и для него и для собеседника. Володя Варути, замешанный в это дело в той же мере, что и он, неожиданно исчез. Мадам Варути лепетала нечто невразумительное о бригаде художников, посланных на село. Она была очень напугана, об аресте Лили Кобозевой – ни слова.
Плох был Андрей Кузьмич. Гепеушники, производившие обыск, оскорбляли его, оскорбляя при нем Лилю. Они пришли после полуночи, кончили к утру. Лилю увели быстро, задолго до окончания обыска, не дали ей как следует попрощаться с отцом. "Шлюха, не задерживай машину, шофер, думаешь, не человек!"
Все для них было важным, значительным, даже портреты обеих жен Андрея Кузьмича, даже Лилины конспекты, записи университетских лекций. Один из них сперва отнесся к Андрею Кузьмичу как будто без злобы, спросил: "Дело житейское, где у вас туалет?" Он увидел Часослов екатерининских времен, Кобозевы сохранили старинную книгу и привезли ее сюда в начале прошлого века, когда старообрядцев сослали в Новороссию, сравнительно недавно окончательно завоеванную у турок. "Ваша книга или дочери?" – спросил гепеушник и, услыхав ответ, сказал с искренним презрением: – Инженер, вуз кончили, а темнее самого отсталого колхозника. Теперь икон да лампадок ни в одной культурной хате не сыщешь".
На работу Андрей Кузьмич пока не ходил: помогли соседи, дали в лапу знакомому участковому врачу, он устроил Кобозеву бюллетень. Чемадурова кормила его, как маленького. Он все поглаживал висевшую у него на груди на шнурке какую-то подвеску, – нет, не крестик, амулет старообрядческий, что ли. Он заговаривался, ни с того ни с сего стал вспоминать одну из квартир на Мавританской, где сейчас разместился НКВД: "Я там бывал часто у Зоcи Амбражевич, ухаживал за ней, когда был гимназистом, я, поверите ли, был очень влюбчив, а она – красивая, полька и все такое. Она теперь в Бельгии, у них там завод, старухой, наверно, стала. У отца тоже квартира была, поверите ли, большая, но мрачно было у нас, а у Амбражевичей – штофные обои, гобелены со всякими пастушками и маркизами".
Дворник Матвей Ненашев, очерствевший на своей нечистой работе, сказал ему напрямик: