Текст книги "Фирмин. Из жизни городских низов"
Автор книги: Сэм Сэвидж
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 9 страниц)
Наблюдая первое впечатление Нормана от моей розы, я понял, что, кажется, перегнул палку. Он откровенно испугался. Смотрит на непонятную желтую розу у себя в кофейной чашке, глаза вылупил, потом стал озираться, даже под стол опасливо так заглянул, будто сейчас кто-то из-под него выскочит. Вынул розу из кружки, положил на стол. И все утро он озирался и дергался, и бросал на розу беглые взгляды, будто ожидая, что она сама объяснит странный факт своего присутствия, а после завтрака ее выбросил в мусорную корзину. Сюрприз мой не удался. Дар был не ко двору. Вместо утешения я поставил Норману новую пищу для беспокойства, в чем искренне и раскаялся. Больше подарков я ему не дарил.
У меня всегда немножечко были не все дома, но, успокойтесь, я не умалишенный. Тут вы поднимаете бровь, да хоть обе брови под самый лоб задерите, на здоровье, факт остается фактом, мечты наяву и разные пунктики – дело одно, ненормальность – совершенно другое. И вовсе я не из таковских, нет, чтобы рехнуться и этого не сознавать. Многие есть и гораздо похуже меня. Я это не с потолка взял, заимствовал из вполне авторитетного источника, а именно у Петера Эрдмана, автора исследования «Я сам как другой». В этой работе доктор Эрдман приводит подлинные истории, про невозможных, скажем, жирняев, которые, стоя перед зеркалом, видят лилейную стройность парижских манекенщиков, или про других, жутких кощеев, которые в зеркале видят свои обольстительно пышные формы. И ведь видят, видят, то-то и оно. Вот что такое сумасшествие. А у меня лично проблема как раз не с зеркалом – где неизменно, когда ни глянь, живет себе жалкий тип без подбородка, – а с моим образом совсем вне зеркала, который вижу, когда лежу навзничь, оглядываю свои пальцы и сам себе рассказываю удивительные истории, словом, занят тем, что зову мечтами, то есть – беру бесформенный, бессмысленный жизненный ком, замешиваю, раскатываю, леплю, придаю ему начало, конец, середину. В моих мечтах есть всё, решительно всё, то есть кроме того урода в зеркале. Когда чеканю в мечтах такую вот примерно фразу: «Музыка смолкла, и в тишине все взоры устремились на Фирмина, который стоял на пороге бальной залы, невозмутимый и гордый», – я разве крыса-недомерка без подбородка вижу на пороге бальной залы? Это производило бы совершенно не тот эффект. Нет, я всегда вижу кого-то, точь-в-точь похожего на Фреда Астера: тонкий стан, длинные ноги и подбородок, как носок сапога. Иногда я даже одеваюсь под Фреда Астера. В данной сцене конкретно я во фраке – лакированные бальные туфли, цилиндр. Небрежно скрестив ноги, томно опираюсь на трость с серебряным набалдашником. По-вашему, трудно держать в таком положении бровь? Иногда, заглядывая к Норману на чашечку кофе, надеваю бежевый кардиган, мокасины с кисточками. Откидываюсь в кресле, забрасываю ноги на стол, и мы говорим, говорим, говорим – о книгах, о женщинах, о бейсболе. К этой картинке я прикрепил: УВЛЕКАТЕЛЬНЫЙ СОБЕСЕДНИК. А порой, тоже вылитый Астер, но теперь разочарованный, устав от светской суеты, свесив с губы «Лаки Страйк», как француз, бешено терзаю старенький свой ремингтон. Люблю треск каретки, когда выдираю одну страницу и темпераментно вставляю другую. Буду сочинять, сочинять без конца, расскажу вам про стук в дверь и как входит Джинджер, опишу ее робость и бутерброд с сыром, который она для меня приготовила, ее выражение глаз. Могу вам пересказать даже все, что написано на страницах в кипе, нарастающей подле пишущей машинки.
Есть такое место в «Призраке оперы»[54]54
Роман, сделавший знаменитым имя французского писателя Гастона Леру (1868–1927).
[Закрыть] – там этот призрак, этот великий гений, прячущийся от глаз из-за своего невообразимого уродства, говорит, что больше всего на свете он хотел бы пройтись вечерком по бульвару под руку с хорошенькой женщиной, как самый заурядный обыватель. По мне – это самое трогательное место во всей мировой литературе, хоть Гастона Леру великим не назовешь.
Глава 7
Что ни неделя, газета приносила все более удручающие новости относительно так называемой реконструкции Сколли-сквер. Многие местные предприятия уже позакрывались, предварительно избавясь от остатних товаров на тотальных распродажах, и стояли теперь темные, пустые, под укрытием фанерных щитов, прочие же просто-напросто сгорели дотла. А Норман все равно тянул свою лямку. И перепадали нам еще славные деньки, хоть и не такие, как прежде. Даже в ясную погоду покупателей поубавилось, а в пасмурь Норман теперь даже и не вытаскивал свои индюшачьи перья. Иной раз замечаю: клиент сдувает пыль с книги прежде, чем ее открыть, а Норману хоть бы хны, и бровью не ведет. Продолжал трудиться, но вы ясно видели, что без души, – тянул лямку.
И я продолжал трудиться. Когда бизнес в упадке, у вас больше времени для построения мечтаний. О, мечтания грандиозные были, прямо целые романы. Бывало, весь день напролет корплю над единственной сценой. Положим, завтрак на траве. Или лето 1929 года, вот-вот экономика рухнет, а никто и не знает. Как они одеты? Какая мода? Обувь? Подштанники? Стрижки? Что собой представляют автомобили? Сиденья на ощупь? Цены на газ? А книжку хоть один кто-нибудь с собой прихватил? С чем у них бутерброды? Во что обернуты? Какой бренд сигарет? Соды? И что там за птичка поет? На каком упряталась дереве? О, это все для меня теперь было раз плюнуть, как дважды два, пара пустяков. Я пробирался мечтой в такую недостижимую, непостижимую даль, как Тан в Китае, как Мачу Пикчу,[55]55
Династия Тан – древняя великая китайская династия (618–902); Мачу Пикчу – древний город инков высоко в горах, покинутый обитателями и на века затерянный; развалины обнаружены в 1911 г. и до сих пор изучаются археологами.
[Закрыть] как семьдесят третий этаж Эмпайр-стейт-билдинг.
Поздно ночью я увлечен мечтой своего безумного французского поэта.[56]56
Герой по всем признакам вымышленный, несмотря на обманчивое сходство с Полем Верленом.
[Закрыть] Я – или это он, или Фред Астер, какая разница, – потерял ногу, сражаясь на стороне Парижской коммуны. Годы невыносимых болей и абсента довели его – меня, нас – до безумия. В данной сцене, происходящей в дождливую ночь, мы его видим на узкой парижской улице, и он стучит кулаком в парадное, – о, чей это дом? – а дом принадлежит Саре Бернар, великой французской актрисе. В другой руке, обернув клеенкой по случаю ливня, он сжимает фрагменты великой сумасшедшей своей «Ode à la Nuit». Я был в подвале, читал в Британской энциклопедии про Сару Бернар, как вдруг меня спугнул звук отворяемой входной двери. Нырнув в нору пращуров, я взобрался по чернильно-черным стропилам и достиг Балкона в ту самую секунду, когда Норман вешал свой дождевик. А-а, значит, в Бостоне тоже шел дождик с утра. Никогда еще Норман не возвращался в магазин после закрытия, и я смотрел, сам не свой, как он мечется от стеллажа к стеллажу, озираясь так, будто в жизни здесь не бывал. Потом сел в свое кресло. Сел на знакомую красную подушечку, протянул по столу обе руки и стал плакать. Беззвучно, не пряча лица. И слезы тихо стекали, мешаясь с бусинами дождя, по щекам, подбородку и падали на рубашку. Я молча воззвал: «Мужайтесь, мистер Шайн. Завтра будет новый день. Без глупостей, сэр». Мне было так скверно, что ничего не лезло в голову, кроме плоских клише. Я подумывал даже, не броситься ли мне вниз головой с Воздушного Шара, лишь бы его развлечь.
Но вот к чему я действительно был готов, что, собственно, чуть ли не совершил, был на грани – выскочить из Крысиной Норы, броситься к его ногам, о, и я целовал бы, целовал, как безумный, его ботинок. Он был бы глубоко тронут. Расставаясь с магазином, он взял бы меня с собой. Странно, ну до чего порой доходят наши заблуждения. Что на самом деле подумал бы Норман, выскочи вдруг из-за сейфа крыса и вцепись ему в ногу? Нет, в реальном мире есть пропасти, каких не перейти.
Жизнь коротка, однако при известной сноровке можно успеть поднабраться кой-какой премудрости, прежде чем откинешь копыта. Вот, например, я сделал такое открытие, что противоположности сходятся. Великая любовь превращается в великую ненависть, тихий мир взрывается шумной войной, долгая скука разряжается диким восторгом. Так и у нас получилось с Норманом. Пожалуй, тот вечер в магазине, когда Норман плакал, а я, чуть не плача, парил над его головой, был кульминацией наших отношений, минутой наибольшей близости. Великая близость порождает великое отчуждение. То было в субботний вечер. По воскресеньям магазин бывал всегда закрыт, так что на другой день я не видел Нормана. В воскресенье, когда вернулся из «Риальто», меня тошнило. Скорей всего из-за тухлой сосиски. Между прочим, не впервой, и я не слишком тревожился. В понедельник утром мне действительно полегчало, но все же чуть-чуть подташнивало, и вечером я не рискнул тащиться в «Риальто», хотя таким образом обрекал себя на голодовку до самой вторничной вечерней вылазки. Норман снова сидел за столом с газетой и с кофе, а я, на Воздушном Шаре, высматривал в нем признаки печали. Я пристально наблюдал: вот медленно поставил кофейную кружку, так медленно, что лишь легкая рябь тронула правый глаз над щекой, плывущей по коричневой жиже, как кувшинковый лепесток. Я смотрел на него, задаваясь вопросом, не таит ли в себе такая странная замедленность жестов свежих симптомов горя? Из-за моего отвращения к зеркалам я так и не удосужился как следует изучить законы отражения и преломления световых лучей. И потому не вдруг сообразил, что раз я вижу его глаз, значит, и он видит мой. Забывая о возможных следствиях этой роковой симметрии, я продолжал беспечно перегибаться через край Воздушного Шара, а Норман тем временем снова откинулся в кресле и сложил руки на затылке, как бы потягиваясь. Он смотрел теперь прямо в потолок, и на долгую минуту его взгляд, темный и мрачный, скрестился с моим, черным, остро-блестящим. Ужас и узнавание. Потом я втянул голову в плечи, отпрянул во тьму между стропил и затаился, накрытый волной страха и восторга. Он меня увидел! Что-то будет? Как теперь он поступит? Я более не одинок в этом мире. Попытался восстановить в памяти его глаза. О чем они мне сказали? Задним числом представлялось, что я увидел в них любовь. Умный, тонкий Норман, конечно, способен глянуть мимо скошенного подбородка, мимо волосатых щек, да, конечно, можно не заметить остроблестящих глаз и увидеть за ними родственную душу художника и бизнесмена.
Остаток дня я провел в глубоком затворе. Только услышав, как Норман хлопнул дверью магазина, как хрустнул ключом, как на тротуаре отстучали и стихли его шаги, я спустился с Воздушного Шара и огляделся. Еще в апреле я натаскал на Балкон из прежнего фамильного гнезда рваной бумаги и устроил себе из нее креслице. Как славно было посиживать, наблюдать, что творится внизу, в магазине. Порой я оставался там даже и после закрытия и предавался мечтам, покуда медовый вечер медленно, до краев, заполнял магазин странно-воздушной печалью. Я полюбил густеющие тени хандры, которая, ниоткуда, всегда на меня в те часы нападала. Однако в тот именно вечер, о каком речь, я с ходу заметил, что, пока я, дрожа от надежды и страха, таился между стропил, Норман нанес сюда тайный визит. Кресло, вандальски искалеченное, было грубо отпихнуто в сторону, рядом насыпана небольшая кучка непонятной еды. Горстка такая – цилиндрических, неоново-зеленых комочков. Пахли они приятно, да, и я их отведал. Вкус оказался странно деликатесный, такая смесь: сыр бри, раскаленный асфальт и Пруст. Я вспомнил взгляд Нормана в тот миг, когда он слился с моим, и снова я подумал: «А если это любовь?» Так начались – недолго они продолжались – счастливейшие минуты моей жизни. Я понял, что в мире не одинок. Что кому-то принадлежу. Снова поел своих цилиндриков. За все месяцы, пока побирался в «Риальто», никогда мне не попадалась такая еда. Как жвачка нежная, хрусткая, как попкорн, и этот запах, запах, я уже говорил, приманчивый и непостижимый одновременно. Я попытался подобрать название и остановился на норманах: «Коробочку норманов, будьте любезны». Ужасно было жаль, что все еще тошнит от той сосиски и прелестных катышков на один зуб размером я смог съесть совсем немного.
Потом здесь же, на Балконе, меня сморил сон. И снилось мне, что танцую с Норманом. На мне одно из шелковых платьиц Джинджер, в петлице у Нормана желтая роза, которую я подарил. Он меня кормит норманами с руки, пока мы танцуем, сует их мне по одному, по одному под каждый такт музыки. Сперва было приятно, но потом – я уж давлюсь, а он все в меня их запихивает, – потом пошел какой-то кошмар. Проснулся я с диким кашлем, в ужасной тревоге. Хотел сблевнуть, не получилось.
Наутро стало еще хуже. Кружилась голова, мучил дикий кашель, в ушах стоял гул, будто рядом гремит водопад. Пошел поел еще немного новой еды, и полегчало. Но к вечеру опять стало хуже, и такая накатила слабость: несколько шажков протопать – на Эверест взойти. За два дня я не выпил ни росинки, и теперь мог думать только о воде, больше ни о чем. Глянув вниз с Воздушного Шара, я увидел, что Норман забыл сполоснуть кружку. На дне чахли жалкие остатки темной влаги. Решив до нее добраться, я не то влез, не то рухнул на главное стропило, ведущее к Крысиной Норе. Добравшись до низу, я обнаружил, что проход почти полностью забаррикадирован какой-то картонной коробкой. Собрав все свои силы, я ее отодвинул. Тяжеленная оказалась, и все потому, что чуть не доверху набита норманами. Когда через нее перелезал, выбираясь из норы, вдруг глаз невольно упал на наклейку. Она гласила: «Против крыс». Еще она гласила (в подтексте): «Вот те, бабушка, и норманы, елки-палки». Нет, там не было написано: «Здоровая и вкусная пища». Написано было, наоборот: «С одного приема убивает наповал». Прикинул, могут ли пять-шесть катышков, которые я проглотил, сойти за один прием. Читаю дальше: «Для защиты от мышей, норвежских крыс, крыс обыкновенных, в доме, на ферме, на службе». Вот никогда не задавался вопросом, кто я, собственно, – норвежская крыса? Обыкновенная? Впрочем, не важно, не важно. «Держите подальше от детей и ваших четвероногих друзей». Жестокие слова для того, кто ненадолго вообразил себя, кажется, и тем и сем. Я, стало быть, умру, как Элвис, только медленней, и не жертвой несчастного случая, но преднамеренного убийства. Я дотянулся до кофе, его выпил, а потом чуть не час добирался обратно, к норе. Даже лежа плашмя, все никак не мог отдышаться. Мучил кашель, а когда отпускал, какой-то свист вырывался из моих легких, будто кто кричит-стонет где-то глубоко-глубоко в норе. Пососал десны: вкус крови. Я понял, что умираю. Умирал Фред Астер, великий танцор. Умирал Джон Китс, великий поэт. Умирал в бреду Аполлинер. Умирал Пруст – прелестный взор, опавшее лицо. Джойс умирал в Цюрихе. Стивенсон умирал на Самоа. Умирал, проткнутый в кабаке, Марло. И как жаль, как жаль, никто ведь не увидит. Сложат крылья дивные бабочки, и я подохну, как крыса.
Долго я спал. И проснулся я не в раю, если, конечно, рай – не пыльная щель между двумя деревянными стропилами. Я по-прежнему чувствовал невозможную слабость, но уже не кровоточили десны. Жутко хотелось пить, я был голоден как волк. В луче, снизу бьющем в Воздушный Шар, плясали пылинки. И вдруг я чуть не до слез растрогался всей этой красотой. Прошел несколько шагов, и – как же невыразимо веселила ногу шершавость дранки! Подошел к краю Воздушного Шара, глянул вниз. Он сидел за столом и читал газету – как ни в чем не бывало. Глядя на его лысую маковку, теперь-то я, конечно, догадался, какие зловещие шишки он хитро укрыл под этим своим кучерявым, невинно-монашеским венчиком. Да я в два счета мог бы отцепить люстру, и пусть бы шарахнула по его беззащитной черепушке. Как ни странно, посетив меня, эта мысль не нашла во мне отклика. Всю жизнь безмерный фатализм меня хранил от злобы и мстительности. Вдобавок я мстил бы призраку, ибо Норман, которого я знал и любил, оказывается, вообще не существовал, был, оказывается, просто порожденьем моей фантазии, плодом чудовищного недоразумения, и винить тут некого, некого, только одного себя. Он оказался всего лишь насельником моих снов, не более реальным, чем безумный поэт, ломившийся к Саре Бернар тому всего неделя. Сердце мое было разбито. «Крысиный яд, Или обманутая любовь». Все, что считал я крепким, незыблемым, все вдруг раскисло, расклекло, рухнуло, но в то же время – я как бы заново родился. Выдержка, главное – выдержка, пора, как говорится, перевернуть страницу. Эти «Книги Пемброка» на погибельной тропе, вот уже скатывающиеся в забвение, этот их хозяин-убийца, оштемпелеванный по вискам каиновой печатью, – нет, спасибо, хорошенького понемножку, пора строить иные планы.
Глава 8
Существует два типа животных в мире: животные с лингвистическими способностями и животные – без. Животные с лингвистическими способностями в свой черед распадаются на два класса – говорящих и слущающих. Последние – это в основном собаки. Впрочем, собаки, отличаясь исключительной глупостью, переносят свою афазию с каким-то рабским благодушием, даже с радостью, выражая ее вилянием хвоста. Но я-то – я дело другое, тут совсем другой коленкор, и мысль о том, что все дни свои провлачу в молчании, для меня мучительна непереносимо.
Уже давно, когда в самом начале был мой роман с людьми, я натыкался в книгах на всевозможные хитроумные приспособления, призванные смягчить природную склонность представителей данного вида к расстройствам и порче: протезы рук-ног, вставные зубы, парики и шиньоны, слуховые аппараты, очки. И уже очень давно я стал вынашивать идею о возмещении моей физической несостоятельности с помощью какого-нибудь аппарата. Слово «пишущая машинка» впервые сбежало ко мне со страницы без свиты пояснений и сносок, как нечто само собой разумеющееся, знакомое и очевидное, и сперва я только и мог заключить, что это какая-то штуковина с клавишами, по которым порой порхают проворные женские пальцы. Я решил было, что это какой-то музыкальный инструмент, и меня только смущало, при чем тут стук. Когда наконец понял, что это аппарат для перенесения слов на бумагу, я немыслимо разволновался. Хоть пишущей машинки не оказалось у меня под лапой, самая мысль высвободила зато бурный поток образов. Мнилось: расклеиваю вокруг магазина глянцевитые, на машинке отпечатанные записочки для Нормана, чтоб, их обнаружа, он поломал себе голову. В моих мечтах он их находил, чесал в затылке, оставлял краткие послания в ответ.
Ну да ладно, мы теперь уже знаем, как разочаровал меня этот Норман. И с пишущими машинками вышло то же самое. Накопал я подробнейших описаний, рисуночков с подписями, даже видел их в действии, спасибо кинематографу. Вердикт оказался неумолим: чересчур велики, чересчур громоздки. Если росточком не вышел, не поможет тебе никакая твоя гениальность. Положим, я даже сладил бы с клавишами, ну, не знаю, ну, прыгал бы на них с высоты, но никогда мне не заправить лист бумаги – у крыс с разными ручками нелады, – никогда не повернуть длинный серебристый рычаг, ведающий ходом каретки. Из фильмов я знал, что пишущая машинка производит своего рода музыку, и я знал, что мне лично вовек не суждено услышать звонкого ликующего дзинь в конце строки и долгого шелеста аплодисментов, с каким каретка подается назад, чтобы начать другую. Так уж оно получилось, что, кончая строку, ничегошеньки-то я не слышу, кроме бесшумности мыслей, падающих, падающих в бездну памяти.
Однако же, повторюсь, я умею быть очень упорным, если сильно чего-то пожелаю, и я не отказался от своей идеи поговорить с людьми. Не прошло и двух недель с того дня, когда я похерил проект, связанный с пишущей машинкой, как вдруг нахожу на полке под надписью ЯЗЫКИ тощенькую желтенькую брошюрку с названием «Скажи без звука» – разговорник в картинках, и там воспроизведены десятки знаков для общения глухонемых. Увидел я эту книжицу и сразу решил, что нашел то, чего искал Обычные слова расположены в алфавитном порядке, а против каждого, в качестве «толкования», фоточка: хорошенькая женщина в красном свитере показывает соответственный знак. Это из-за нее, наверно, мысль о знаках сопряглась у меня в голове с Прелестницами. Рядом со словом «друг», скажем, была картинка: Прелестница в ладном свитерке сводит правый с левым указательные пальцы. Возьмемся за руки, друзья, такого типа. И снова я загорелся. Как оказалось, сдуру, ведь очень скоро до меня дошло, что, ктó бы ни изобретал этот немой язык, старался он ради существ, наделенных пальцами. С моей же скромной оснасткой (лапы-когти) я не мог из себя выдавить даже и самую примитивную фразу. Об этом и заикаться было нечего. Я стоял перед зеркалом, как это ни было мне тяжко, балансируя на краю раковины, и старался знаками спросить: «Какого жанра книгами больше интересуетесь?» Я тщился заменить своим телом ладонь, ногами – пальцы, но, не договорив фразы, изменил принцип, заместив руки передними лапами, а пальцы задними. Похлопывая себя по груди, сворачиваясь в клубок, я бешено метался как некто, на ком загорелся плащ. Напрасный труд.
Отчаянные ситуации, однако, будят отчаянные надежды, и после того, как Шайн покушался на мою жизнь, я вдруг вернулся к идее насчет знаков. И вот тогда-то я решил, что мне, собственно, ничего не требуется, кроме примитивнейшей фразы, просто чтоб дать понять людям, как я остроумен и любезен. Прошло уже немало времени с первых моих опытов, и, хоть мало что исчезало из магазина без моего ведома, меня точила тревога, не смылся ли кто с моей брошюркой, пока я был в «Риальто» или прохлаждался на чердаке. Кто-то глухонемой, конечно, и потому – тихой сапой. Едва Шайн в тот вечер запер дверь, и кашлянул разок (по своей привычке, как бы привечая вечер), и направил свои звонкие стопы прочь по улице, я кубарем бросился вниз, метнулся через весь магазин в тот угол, где раньше была моя брошюрка. Да и по-прежнему стояла, целая и невредимая: желтым ломтиком сыра в сэндвиче между ржаной темнотой Сербохорватского словаря и пеклеванной блеклостью Лэнгстонских[57]57
То есть изданных Лэнгстонским университетом.
[Закрыть] «Основ немецкого языка для бизнесменов». Не без усилий стащив ее с полки, я заметил, что цена, нацарапанная на обороте обложки, с двадцати пяти центов съежилась до одного никеля.
Медленно листая страницы, я вопрошал Прелестницу. Я искал простую, понятную фразу, доступную при моем физическом несовершенстве, и не успел я оглянуться, как научился произносить «наше вам с кисточкой». Не Шекспир, конечно, но и на том спасибо. Я мог это сказать, стоя на задних лапах, а передней сперва салютуя, потом указывая на свой хвост, кисточку на котором, согласитесь, не составляет большого труда себе представить. Я упражнялся перед зеркалом – салют, кисточка, кисточка, салют – я выучил свое приветствие на зубок, когда вдруг с ходу столкнулся лицом к лицу с другой проблемой: кому я это буду говорить? Ответ простой и очевидный: глухонемому. Что, по крайней мере, давало мне новую цель жизни: найти глухонемого. Но глухонемые на деревьях не растут. Я жадно ждал, надеялся – сейчас, случайно, он зайдет, сейчас, сейчас, – в каковом случае я намеревался броситься к нему и представиться. Но, по-моему, так они в лавку и не забредали, зашел, правда, как-то один старик, очень долго рылся, наконец выудил книгу и купил без единого слова. Очень возможно, глухонемой. Но тут же толокся Шайн, что мне было делать? Покупатель старый, слабенький, кинься я ему в ноги, как бы он меня защитил?
В вульгарном, физическом смысле я ни разу не выходил за пределы Сколли-сквер, но по книгам и картам отлично представлял себе Бостон, и в голове моей он простирался весь, от Арлингтона до Коламбус-Пойнт, как бы увиденный с аэроплана. Теперь моя задача, как у истинного Аксиона, была – вступить в контакт с представителями доминирующего вида. Конечно, я уже попробовал общаться с Шайном и чуть не встретил аксионскую геройскую судьбу. Однако моя обширная эрудиция несомненно укрепляла меня в мысли, что помимо толп садистов, сволочей, психопатов, извергов и отравителей доминирующий вид может предъявить и экземпляры тонкости, сочувствия, и большинство этих последних – женщины. Я мог бы поискать контактов в проулках возле Сколли-сквер, но что-то в тамошних физиономиях меня удержало. Я уже признавался, что был в те поры страшно буржуазен, и, следственно, по ограниченности тогдашних своих понятий хотел, чтоб первым моим собеседником (или собеседницей), так сказать, лишая меня девственности по части словесного общения с людьми, был тот (или та), которого (которую) можно смело отнести к высшему классу общества. Поскольку в наиболее вероятные места обитания такого разряда лиц женского пола – кампусы Рэдклиффа и Уэллсли,[58]58
Рэдклифф – престижный колледж гуманитарного направления для женщин в Кембридже (штат Массачусетс); Уэллсли – аналогичный колледж в пригороде Бостона.
[Закрыть] монастырь Святой Клары на Ямайке – я не был вхож, я решил остановиться на Городском парке, всего в нескольких кварталах от Сколли-сквер. Вот, вы снова можете убедиться, да? – что, несмотря на некоторые закидоны, я твердо стою на своих четверых и могу быть весьма практичным, когда надо.
Для путешествия мне нужна была дождливая ночь, когда люди, шмыгая от подъезда к машине, так сосредоточены на газетах и зонтиках у себя над головами, что не заметят мелкое низкое животное, переползающее к западу под припаркованными средствами передвижения. Ждать пришлось недолго. В следующую субботу Шайн шел из магазина под моросящим куполом черного зонта. А за полночь, когда я направлял свои стопы к Городскому парку, дождь уже лил как из ведра – хоть под машинами асфальт оставался пока сухим и теплым. Трудности собой представляли только промежутки, открытые пространства, которые следовало бы преодолевать рывком, бегом. Я, однако же, не спешил, осторожничал – не забыл бедного Элвиса – и только уже к рассвету пересек большой газон и совершил последний мой бросок к Городскому парку.
Трава была нежная, пахла вкусно, сладко. То была моя первая трава, и я ее отведал. Дождь перестал, небо выцветало на востоке. Переползая под машинами от одной к другой всю дорогу по Тремонт-стрит, я перепачкался, я был весь чумазый, ноги и живот загажены жирной грязью, заляпаны песком. Как мог, я привел себя в пристойный вид, потом заполз в кусты и задремал. Когда проснулся, уже вовсю играло солнце, и я увидел деревья. Никогда еще не видел я настоящих деревьев. Куст, под которым я затаился, рос прямо у бетонной дорожки, пересекавшей весь Городской парк из конца в конец. Я выглянул, увидел, как прогуливаются разряженные горожане. Звонили церковные колокола. И странное отвлеченное чувство мной овладело: будто на самого себя взираю с высоты. Крысеныш, который должен бы подохнуть, не подох. Слабый, грязный, но отнюдь не дохлый, он был живехонек, сидел под кустом и – строил планы.
Я смотрел, как люди ходят, смотрел, что они делают руками. Эти руки – они разговаривали? Все утро я видел, как эти руки раскачиваются в такт ходьбе, как прячутся в карманах, прихлопывают вздыбившиеся на ветру шевелюры, приподнимают шляпы, приветно помахивают, складываются в кулаки, разбрасывают орешки, ковыряют в носу, чешут в затылке, пожимают другие руки. И все это без малейшей подоплеки, без всякого подтекста, тем более без текста. Я ел траву. Дважды я выскочил наружу и слямзил несколько орешков, предназначенных белкам. Но не наелся. Со вчерашнего утра не ел по-человечески. Я чувствовал слабость, да, а слабость влечет за собою малодушие.
Уже почти стемнело, когда я их увидел: две женщины и между ними маленькая девочка шли со стороны Арлингтон-стрит. Нарядные, в блестящих туфельках. Витая над головой у девочки, руки этих женщин разговаривали. Вот когда я подосадовал, что в свое время поленился изучить словарик для глухонемых: теперь бы понял, дословно понял, что эти руки говорят. Сердце мое тяжко бухало. Одного я боялся: как бы из-за слабости не лишиться чувств от волнения и страха. Я выждал, пока они подойдут поближе, и, когда они были совсем рядом, бросился на середину дорожки и сказал: «Наше вам с кисточкой». Я старался это выкрикнуть, проорать, бешено размахивая лапой. «Наше вам с кисточкой. Наше вам с кисточкой». Сам понимаю, глупо, но я пытался увеличить эффект сказанного, визжа благим матом. Казалось, я добился своего. Женщины и девочка замерли на месте, уставились на меня, разинув рты. Для произнесения моего приветствия мне пришлось стоять на задних лапах, и, увлекшись, я потерял равновесие и бухнулся навзничь. Одна из женщин вдруг захрюкала как-то, что ли, – гу, гу, гу, – она, может быть, смеялась, и тут девочка взвизгнула. Дальше не отвечаю за точную последовательность событий. Кто-то крикнул: «Крыса, крыса!» Мужской голос скрепил: «Да уж не белка, ясное дело», и другой ахнул: «У нее припадок!», третий простонал: «Бешенство!», и все заговорили разом. Подошел кто-то с тростью, норовил ткнуть меня в живот. Я вскочил на ноги, я побежал, этот тип хотел меня огреть своей тростью. Я слышал, как она бахнула о тротуар, со свистом взвилась вверх, жахнула меня по спине, – я как раз добежал до травы – и кто-то кричал: «Не надо, не надо, ей же больно!» Я зашел за кусты, я снова побежал. Боли не было, но что-то тяжелое я чувствовал, я волочил за собой по траве. Повернул голову, и оказалось: моя левая нога как-то не так вывернута. Не шевелится, когда я бегу, волочится за мной, как мешок.
Боли начались ночью, а наутро я еле передвигался, перетаскивая свое тело на одних передних лапах, и мучился непереносимо. Я ел траву. Из своего укрытия смотрел, как один господин кормит белок. Сидит на скамейке рядом со мной с бумажным кульком, а белки влезают к нему на колени, едят орешки прямо у него из пальцев. «Жадность, деградация и эгоизм среди американской фауны». Скоро это ему, кажется, надоело. Перевернул свой кулек, все орешки рассыпались по скамье и на землю. Он удалился, белки бросились к орешкам, их похватали и, решив, что подгребли всё, тоже удалились. Но одного орешка они не углядели. Я видел его – в траве, возле скамейки, у самой ножки, всего в нескольких шагах от места, где я скрывался. Кто-то еще пришел, сел на скамью, кто-то синий. Плевать я на него хотел. Я так страстно желал орешка, что на все прочее плевать хотел, и я выполз, я схватил этот орешек. Помнится, очень он был вкусный.