Текст книги "Фирмин. Из жизни городских низов"
Автор книги: Сэм Сэвидж
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 9 страниц)
Сэм Сэвидж
Фирмин. Из жизни городских низов
Посвящается Hope
Однажды Чжуань Чжоу заснул, и приснилось ему, будто он – бабочка и порхает себе без забот. 14 бабочка эта не знала, что она – Чжуань Чжоу во сне. Потом он проснулся, по всему судя, такой же, как прежде, но только теперь он уже не мог сказать: то ли он человек, которому снилось, будто он бабочка, то ли он бабочка, которой снится, что она человек.
Глава 1
Мне всегда представлялось, что история моей жизни, буде и когда я ее напишу, начнется несравненной вводной строкой, эдаким чем-то таким лирическим вроде набоковского: «Лолита, свет моей жизни, огонь моих чресел»; или, если на лирику не потяну, тогда чем-то забористым, как у Толстого: «Все счастливые семьи похожи друг на друга, каждая несчастливая семья несчастлива по-своему». Каждый помнит эти фразы, даже если начисто забыл, что там дальше в книге написано. Хотя, что касается первых фраз, по-моему, сто очков вперед всем прочим даст «Солдат всегда солдат» Форда Мэдокса Форда:[3]3
Форд, Форд Мэдокс (1873–1939) – английский романист; роман «Солдат всегда солдат» (с подзаголовком «История страсти») опубликован в 1915 г., переведен на русский язык.
[Закрыть] «Это самая печальная история из всех, какие я слыхивал». Сто раз перечитывал, и все равно – мурашки по коже. Форд Мэдокс Форд – вот Великий писатель.
Всю мою жизнь борясь за возможность писать, ни за что я не боролся с таким нечеловеческим упорством – да-да, вот именно, что с нечеловеческим, самое что ни на есть верное определение, – как за такие вот вводные фразы. Мне казалось всегда, что, попади я тут в точку, остальное польется само собой. Первая фраза мне виделась некой такой словесной утробой, в которой роятся эмбрионы еще невыведенных страниц, посверкивая слитками гения, буквально задыхаясь от желания родиться. И из этого великого сосуда вот-вот брызнет, так сказать, весь роман. Роковое заблуждение! Все вышло с точностью до наоборот. Отличных вступительных фраз, собственно, у меня всегда было навалом. Посмакуйте хотя бы эту: «Когда ровно в три часа пополудни зазвонил телефон, Морис Монк, даже не успев поднять трубку, знал уже, что звонит ему дама, и знал еще кое-что: с дамами лучше не связываться». А? Или вот: «Перед самым тем мигом, когда его растерзали в клочья безжалостные солдаты Гамела, полковнику Бенчли привиделся милый беленый домик в Шропшире и в дверях миссис Бенчли с детишками». Ну? Или такое: «Париж, Лондон, Джибути – все это исчезло, как сон, как дым, когда он сидел среди остатков праздничного обеда по случаю очередного Дня благодарения с матерью, отцом и этим идиотом Чарлзом». Кого оставят равнодушным такие слова? Они столь полны значения, столь насыщены смыслом, в них, можно сказать, прямо-таки вскипают ненаписанные главы – ненаписанные, да, но вот же они, вот, тут как тут!
Увы, на поверку все эти фразы, все до единой, были мыльные пузыри, фантомы! Каждая из этих изумительных, столь многообещающих фраз была как коробочка в нарядной подарочной упаковке, зажатая жадной детской ручонкой, и в коробочке – ноль, пустота, ничего, кроме мелкой гальки и прочей дряни, а как она заманчиво брякает! Ребенок думает, что это конфеты! Я думал, это литература. Все эти фразы – и еще, кстати, много других – оказались не трамплинами для прыжка к великим ненаписанным книгам, а неодолимыми барьерами к ним на пути. Понимаете – чересчур уж они были прекрасны. Недостижимо прекрасны. Иные писатели никак не дорастут до уровня своего первого романа. Я никак не мог дорасти до уровня своей первой фразы. Нет, постойте, но как вам это понравится? Нет, вы только полюбуйтесь, как я начал мой последний труд, мое творение: «Я всегда представлял себе, что история моей жизни, буде и когда…» О Господи, «буде и когда»! Ну! Видали? Полная безнадега. Вымарать.
Это самая печальная история из всех, какие я слыхивал. Начинается она, как все подлинные истории, неведомо где. Искать начала – все равно что пытаться обнаружить исток реки. Месяцами шлепаешь вверх по течению под палящим солнцем, продираешься сквозь сырые зеленые стены джунглей, и взмокшие карты расползаются у тебя под рукой. Тебя сводит с ума обманная надежда, изводит злобный рой насекомых, водит за нос неверная память, и всё, чего ты достигаешь в конце концов – ultima Thule[4]4
Крайний предел (лат.).
[Закрыть] всех твоих смехотворных потуг, – это мокрое место в джунглях или, в варианте романа, некое до совершенства бессмысленное словцо либо жест. И однако же, в какой-то – более или менее произвольной – точке на пути между мокрым местом и морем, картограф ставит кружок, и здесь начинается Амазонка.
Точно то же и со мной происходит, картографом душ, когда выискиваю начало собственной биографии. Закрываю глаза и тычу наугад. Глаза открываю и вижу – трепещущий миг, замкнутый кружком: три часа семнадцать минут пополудни тринадцатого апреля 1961 года. Напрягаю взгляд, внимательно всматриваюсь. Ах, как мило, ах, как четко, кто у нас без подбородка? А это я, весь как есть, – верней, весь как был, – собственной персоной, осторожненько высунувший из-за края балкона кончик носа и один глаз. Балкон этот был несравненным местом для наблюдателя, для сторожкого, тайного соглядатая вроде меня. Оттуда мне открывался весь магазин внизу, притом что сам я был недоступен ни единому устремленному снизу взгляду. В тот день в магазине толпился народ, куда больше покупателей, чем обычно в будни, и кверху уютно взмывал рокот голосов. Стоял прелестный весенний денек, иные из этих людей вышли, может быть, прогуляться, когда их насторожило и привлекло большое, от руки написанное объявление в витрине: «На все покупки свыше 20$ скидка 30 %». Конечно, я не мог осознать этого толком, то есть не мог осознать, что именно заманило их в магазин, ибо, не имея еще должного опыта, не разбирался в покупательной способности доллара. Кстати, и балкон, и магазин, и даже весна требуют пояснений, требуют отступлений, однако, при всей их насущности, они бы нарушили темп моего повествования, который, смею надеяться, у меня стремительный. Впрочем, кажется, я чересчур забежал вперед. Поторопившись взять быка за рога, я, видимо, перегнул палку. Положим, нам не дано разглядеть, где начинается история, но порой нам беспощадно ясно, где никоим образом не начало, не исток, ибо во всю ширь разлилась уже река.
Закрываю глаза, снова тычу. Расправляю трепещущий миг, распинаю, как бабочку на булавке: час сорок две минуты пополудни. 9 ноября 1960 года. Было сыро и холодно в Бостоне, на Сколли-сквер, и бедная, наивная Фло – которую скоро назову Мамой – нашла прибежище в подвале одного магазина на Корнхилл. С перепугу она как-то умудрилась протиснуться в самую глубь невообразимо узкой щели между большим металлическим цилиндром и бетонной подвальной стеной, и там она затаилась, дрожа от страха и холода. Сверху, с уровня улицы, слуха ее достигали несущиеся через площадь крики и смех. На сей раз они ее чуть не настигли – те пятеро, в матросской форме, топавшие, пинавшие, и они орали как бешеные. Она кидалась зигзагами, туда-сюда, рассчитывая их одурачить, в надежде столкнуть их лбами, – и тут блестящий черный башмак так ее саданул под ребра, что она полетела через весь тротуар.
Но как же она спаслась?
А как мы всегда спасаемся. Чудом: тьма, дождь, щель в двери, неверный шаг преследователя. «Преследование и спасенье в старейших городах Америки». Подхлестываемая паническим страхом, она сумела забежать за гнутую металлическую штуку, туда, куда доходил только очень слабый подвальный свет, и там она съежилась и надолго затихла. Закрывая глаза на боль в боку, она все мысли сосредоточила на дивном тепле, которое медленно, как прилив, ее омывало. Металлическая штука была восхитительно теплой. Дивно гладка была эмалевая поверхность, и бедная Фло к ней прижалась дрожащим телом. Возможно, она прикорнула. Да, я совершенно уверен, она прикорнула, и проснулась она освеженной.
И тогда уже, испуганная, робеющая, она, очевидно, вышла из своего укрытия в комнату. Лампа дневного света, вися на двух крученых проводах и слегка жужжа, синеватым, подрагивающим сиянием одевала ее среду. Ее среду? Не смешите! Мою, мою среду! Потому что вокруг, куда бы она ни глянула, были книги. От пола до потолка, по каждой стене и по обе стороны от невысокой, человеку по пояс, перегородки, надвое делившей комнату, стояли ломившиеся от книг некрашеные деревянные полки. Еще книги, главным образом тома потолще, были втиснуты плашмя над рядами, еще другие ступенчатыми пирамидами поднимались с пола или неверными скирдами, рыхлыми стогами громадились на перегородке. Сырое, теплое местечко, где нашла она прибежище, было книжным склепом, мавзолеем забытых сокровищ, кладбищем нечитанного и неудобочитаемого. Старинные, оплетенные кожей важные тома, заплесневелые, потрескавшиеся, стояли плечом к плечу с бодренькими книжицами, чьи желтоватые страницы успели тем не менее потемнеть и обшарпаться. Детективов Зейна Грея[5]5
Грей, Зейн (1872–1939) – популярный в свое время американский писатель, автор множества вестернов.
[Закрыть] тут были горы, пруд пруди было грозных проповедей, тьмы и тьмы старинных энциклопедий и несчетные россыпи мемуаров времен Великой войны, замшелых памфлетов с выпадами против Нового курса, руководств и учебников для Новой Женщины. Но Фло, конечно, не понимала, что всё это книги. «Приключения на планете Земля». Приятно себе представить, как она осматривается на незнакомом ландшафте, – так и вижу ее милую усталую физиономию, округлое тело, затравленно посверкивающие глазки и дивную манеру морщить нос. Порой, просто так, шутки ради, на нее надеваю синенький скромный платочек, завязываю под подбородком – ну не прелестно ли? Мама!
В одной стене высоко-высоко были два оконца. Стекла дочерна потемнели от сажи, почти не пропускали света, и она вполне логически могла заключить, что еще ночь. Но, с другой стороны, она слышала нарастающий гул уличного движения и по долгому опыту не могла не сделать из этого вывода, что вот-вот начнется новый трудовой день. Магазин наверху откроют, того гляди люди повалят в подвал по крутым ступеням. Люди, мужчины скорей всего, громадные ножищи, громадные башмаки. Бамм. Надо было спешить, и – теперь уж пора сказать без обиняков – не потому, что она не слишком горячо мечтала о новой встрече с матросами, чтоб они ее шпыняли, пинали, а то и похуже. Надо было спешить из-за великой вещи, свершавшейся у нее внутри. Ну, не то чтобы именно из-за вещи, хотя вещи как раз в ней были (числом тринадцать), сколько из-за процесса, из-за некоего происшествия, которое люди, со свойственным им колоссальным чувством юмора, называют Счастливым Событием. Счастливое Событие вот-вот должно было свершиться, тут не могло быть вопроса. Единственный вопрос – для кого это было Счастливое Событие? Для нее? Или для меня? Кому тут счастье привалило? Ведь чуть ли не всю свою жизнь я твердо знал: кому угодно, только уж не мне. Но оставим меня в стороне – о, если бы я только мог! – и вернемся к положению в подвале: Великое Событие надвигалось, и вопрос был один – что с этим делать бедняжке Фло?
Итак, расскажу вам, чтó она с этим сделала.
Она облюбовала книжную полку, самую близкую к пещере за теплой металлической штукой, и вытянула оттуда самую большущую книгу, какую только могла прибрать к лапам. Вытащила, открыла и, придерживая ногами страницу, вырвала ее и изодрала зубами на конфетти. Так же точно поступила она и со второй страницей, и с третьей. Но я уже угадываю ваш скепсис, ваше недоверие. На каком основании, слышу ваш ехидный голосок, я сделал вывод, что она выбрала самую большущую книгу? Ну, это уж, как не устает повторять Дживс,[6]6
Один из двух главных героев в серии юмористических романов (о Берти Вустере и его слуге Дживсе) английского писателя Пелэма Гренвила Вудхауза (1881–1975). Многие романы экранизированы и переведены на русский язык.
[Закрыть] вопрос психологии индивида, каковым в данном случае является Фло, моя потенциальная мать. «Округлая» – так я ее, кажется, описал? Это, положим, чересчур мягко сказано. Она была омерзительно тучная, и как раз ежедневная каторга по накоплению всего этого жира и сделала ее кошмарно нервозной. Нервозной и просто, извините за выражение, свиньей. Побуждаемая алчностью миллионов несытых клеток, она вечно, бывало, схватит самый большой кусок, даже если уже набита едой под завязку и в состоянии только обкромсать его по краям. Ну, для всех других испоганит, конечно. Так что, будьте уверены, она растерзала самый большущий том, какой оказался у нее в поле зрения.
Порой мне лестно думать, что первые минуты моей борьбы за существование, как триумфальным маршем, сопровождались треском раздираемого «Моби Дика». Не оттого ль моей натуре присуща столь отважная страсть к приключениям? А в другие часы, когда особенно остро ощущаю себя отверженным, нелепым, сумасбродом, я убежден, что жертвой был «Дон Кихот». Вы только послушайте: «Одним словом, идальго наш с головой ушел в чтение, и сидел он над книгами с утра до вечера; и вот оттого, что он мало спал и много читал, мозг у него стал иссыхать, так что в конце концов он вовсе потерял рассудок. (…) И вот, когда он уже окончательно свихнулся, в голову ему пришла такая странная мысль, какая еще не приходила ни одному безумцу на свете, а именно: он почел благоразумным и даже необходимым, как для собственной славы, так и для пользы отечества, сделаться странствующим рыцарем».[7]7
Мигель де Сервантес. «Хитроумный идальго Дон Кихот Ламанчский». (Пер. Н. Любимова.)
[Закрыть] Поглядите-ка на Рыцаря Печального Образа. Представьте: дубина стоеросовая, шут гороховый, наивный до слепоты, сентиментальный чудак, восторженный идеалист, просто умора, – ну кто это, как дважды два, если не ваш покорнейший слуга? По правде говоря, я никогда не мог похвастаться особенно здравым рассудком. Только я не борюсь с ветряными мельницами. Я – хуже: мечтаю о борьбе с ветряными мельницами, томлюсь по борьбе с ветряными мельницами, порой даже рисую в воображении, как они вызваны мною на бой. Ветряные мельницы, жернова культуры, или – скажем честно – самые вожделенные из неодолимых целей, эротикомолы, эти млеющие мельнички похоти, плотские фабрички соблазна, поля грез презренных прелюбодеев – тела моих Прелестниц. А-а, да какая, в сущности, разница? Безнадежное дело есть безнадежное дело. Впрочем, пока не буду в этом погрязать. Еще успею погрязнуть.
Мама воздвигла огромную бумажную гору и с великим трудом ее затолкала, переволокла в ту маленькую пещеру за круглой штукой. Однако же мы не позволим горестной какофонии ее мощных всхрапов и всхлипов отвлечь нас от фундаментального вопроса: откуда ведет свое происхождение вся эта бумажная гора? Чьи скомканные слова и рваные фразы сбила Мама в неудобочитаемую смесь, которая миг спустя смягчит удар моего погружения в бытие? Напрягаю глаза. Темным-темно в этом месте, куда она бумагу перетащила, а теперь утаптывает посередине, взбивает по краям, и, лишь нагнувшись над бездной, могу отчетливо разглядеть мгновение, когда родился. Смотрю с большой высоты, складывая воображение телескопом. Угу, по-моему, вижу. Да-да, теперь точно узнаю. Милая Фло пустила на конфетти «Поминки по Финнегану». Джойс – великий писатель. Возможно, самый великий. Я был рожден, взлелеян и вскормлен на безлистых останках самого во всем белом свете нечитаемого шедевра.
У нас была большая семья, и скоро мы, все тринадцать, прилюлились в его струинах, говоря его же языком, комкуясь, чин зван навзничь, в поисках молока. (Столько лет уж прошло, а вот я – все тот же, все так же комкуюсь, кучкуюсь в поисках молока, в поисках крох. О мечты!) Скоро все мы дружно бросились в драку за двенадцать сосков: Хрюни, Пупик, Льювенна, Финни, Хват, Плюх, Пи-пи, Пуддинг, Элвис, Элвина, Хемфри, Душка и Фирмин (это я, тринадцатое дитя). Всех, как сейчас, помню. Все гиганты. Хоть слепые и голые, может, даже и в особенности оттого, что голые, они прямо взбухали мышцами, мускулами – или мне так тогда казалось? Я один родился с широко открытыми глазами и скромно облаченный в мягкий серый мех. И еще я был хилый. И уж поверьте моему слову: быть хилым просто ужасно, когда ты маленький.
Особенно губительно это обстоятельство сказывалось на моей способности на равных участвовать в ежедневном кормлении, которое происходило приблизительно так: Мама вваливается в подвал – неизвестно, где ее перед тем носило, – в обычном своем репертуаре: настроение самое гнусное. Стеная и жалуясь, будто сейчас совершит такой героический подвиг, о каком ни одна мать от сотворения мира не смела и помышлять, она плюхается на постель и мгновенно засыпает, раззявя рот и храпя, абсолютно глухая к разбуженному ею хаосу. Царапаясь, толкаясь, кусаясь, визжа, мы, все тринадцать разом, кидаемся на двенадцать сосков. Молоко и мечты. Из этой игры я почти всегда вылетал, выбывал. Порой так и думаю о самом себе – Тот, Кто Выбыл из Игры. Н-да, найдешь формулу – и как-то оно легче. Но, если мне вдруг случалось оказаться хоть бы и самым первым, скоро меня все равно оттеснял кто-нибудь из более дюжих братишек или сестричек. Чудо еще, что мне удалось живьем выйти из такой семьи. Собственно, выжил я в основном на остатках. И сегодня даже, стоит только вспомнить, и живо чувствую – ужас! – как сосок мажет меня по губам и ускользает, пока меня оттягивают за задние ноги. Говоря об отчаянии, обыкновенно поминают пустоту внутри, холодные руки-ноги, озноб, для меня же оно навсегда свяжется с ощущением ускользающего изо рта соска.
Но что это такое я слышу? Молчание? Смущенное молчание? Вы теребите себя за подбородок, вы думаете: «А-а, ну теперь с ним все ясно. Этот тип свою никчемную жизнь без остатка убил на поиски тринадцатой сиськи». Ну что мне вам на это сказать? Униженно согласиться? Или протестовать, орать: «Так уж и все? Действительно все?»
Глава 2
Каждый вечер Мама нас бросала и потихоньку выбиралась на площадь, «наверх», как у нас это называлось, за пропитанием. Округа в те поры была прямо-таки создана для фуражировки. Когда запирались на ночь бары и забегаловки, народ по большей части предпочитал все швырять прямо на тротуар. Среди бумажных пакетов, гнутых пивных банок, мятых пачек из-под сигарет попадалось и много чего питательного, порой даже непочатые блюда. Вдобавок Бостонская управа ополчилась на низы общества, к числу которых в те дни относилось, собственно, все население округи, и перестала убирать мусор, чтоб им насолить. Водостоки, канавы и ямы ломились от харчей, и приходилось следить внимательно, куда ставишь ногу.
Мама отсутствовала, как нам казалось, целую вечность, и мы возились и носились во тьме, хоть нам бы следовало вести себя поскромней, не будучи законными квартиросъемщиками. Мы были, в сущности, нелегалами, хотя, учитывая, что здесь все и вся, книжный магазин, бары и забегаловки, даже баки с отбросами вовсю уплывали к забвению, а мы как бы увязались вслед, точнее было бы нас назвать безбилетниками. Но тогда мы об этом не знали, я имею в виду – о пути к забвению. В таком возрасте все кажется вечным.
Час проходил за часом, мы буквально сходили с ума от голода и вот наконец услышали, что она вернулась. Нам полагалось вести себя тише воды, ниже травы, а Мама шла по лестнице со скрипом и грохотом.
Впрочем, ладно уж, чего греха таить, пора признаться, положа лапу на сердце, что Мама была в некотором роде пьянчуга. Потому-то, а еще из-за своей необъятной талии она даже и при всем желании никак не могла бы идти по лестнице тихо. В те поры в нашей округе вы легко могли нализаться из любой лужи, а Фло отнюдь не принадлежала к числу тех, кто сам себе ставит препоны на пути соблазна. Такая девушка была. И такая была округа. И, стало быть, она всегда возвращалась домой очень даже подшофе, чем, возможно, и объясняется ее способность мгновенно отключаться посреди любой толкотни и свалки, любого визга. Раз – и захрапеть, такова была Мама. Мало ли у кого родители – позорные пьяницы, подумаешь, дело большое, но, оглядываясь назад, я вижу, что именно в моем случае это было как раз исключительно счастливое обстоятельство, которое, быть может, буквально спасло мне жизнь. «Светлая сторона алкоголизма; рассказ дитяти». Ко времени возвращения домой после своих экскурсий наверх она обычно бывала такая хорошенькая, что от ее молока аж голова кружилась. Не у меня, конечно. Я, обреченно оказываясь не у дел, лишь скорбно наблюдал, как остальные сопят и урчат, поглощая великолепный состав, который она принесла с улицы, состав, который непременно бы загорелся, окажись рядом искра. В конце концов, однако, высокоградусное питье оказывало на моих сестричек и братцев тот же эффект, что на Маму, и один за другим они отключались, выпуская соски из своих розовых ртов. К этому времени алкоголь, конечно, успевал повыветриться из Фло, из сосков текло уже чистое молоко. А мне оставалось только, перелезая через ряды сонных маленьких пьяниц, опустошать один сосок за другим до последних сладостных капель. Никогда я не наедался досыта. Но зато я, пусть и кое-как, но остался жив – почувствуйте разницу.
Мне уже незачем склоняться над бездной своего рождения, чтобы видеть Маму. Просто ложусь навзничь на конфетти, воздев обожаемые розовые ножки, и любуюсь ее громадой. Частенько я повторял это удовольствие. И все равно от образа Мамы, не считая ее массивности, мне ничего не осталось – только мутное, расплывчатое пятно. Напрягаю зрение, вытаскиваю мой телескоп, настраиваю, настраиваю – нет, почти ничего не видать. Когда думаю о Маме того времени, ничего не приходит на ум, кроме слов. Напрягаю внимание, до того напрягаю, что вот-вот плюхнусь в обморок, и – опять ничего, только это неясное пятно и слова – сисек не хватило, – да еще густая вонь опилок с пивом, как от пола в пивной.
Не имея возможности много вращаться в реальном свете, я, однако, много путешествовал в воображении, то туда, то сюда пуская вольную мысль. Однажды во время таких вылазок я повстречал в одном баре одного человека, который мне рассказал, как мальчишкой жил в Берлине в конце войны. Надо думать, Второй мировой. Город, разбомбленный вдрызг, выглядел так же примерно, как будет выглядеть Сколли-сквер подальше в моей истории, и была зима, было холодно и нечего есть. В его доме, в том, что от дома осталось, было темным-темно, холодно, и мальчишка чуть ли не все время сидел, пригревшись у залитой солнцем стены. Сидел так ежедневно, часами, и мечтал о еде. На улице перед домом, перед самым домом, там, куда угодила бомба, была большая воронка. Отчасти ее заделали, но яма осталась, и однажды катил по той улице груженный углем грузовик. Водитель не заметил кратера вовремя, грузовик на него наехал – бамм. Кошмарно тряхнуло, накренило, из кузова вывалило массу угля. Но грузовик не остановился. Завернул за угол и на миг оставил по себе безлюдную, солнечную, заваленную углем улицу. Небольшой уголек подкатил прямо к ноге мальчишки. А потом вдруг разом, как по сигналу, пораспахивались все двери, мужчины, женщины, больше женщины, повысыпали на улицу. Мальчишка потрясенно смотрел, как они хватали куски угля, рассовывали по корзинам, по передникам, даже из-за них дрались. Он наступил на уголек, который лежал на земле с ним рядом, выждал, когда народ разойдется восвояси, и уж тогда его сунул себе в карман. По поведению этих женщин он заключил, что уголек – безумно ценная штука, хотя понятия не имел, что же это такое. Потом он зашел за угол, вынул уголек из кармана и попробовал съесть.
А в этой самой Африке, когда голод, несчастные дети землю едят. Изголодаешься хорошенько, что угодно сожрешь. Само по себе жевание, глотание хоть и не насыщает тела, зато питает мечты. А мечты о жратве, они ведь, известно, как всякие другие мечты, – ими ты можешь питаться себе на здоровье, пока не сдохнешь.
В подвале книжного магазина, где мы поселились, угля не было и в помине, даже грязи истинной не было. Правда, пыли было вволю, но единой пылью сыт не будешь. Да и как ты ее станешь есть, эту пыль, если она липнет к нёбу, не проглотишь. Зато у бумаги, я очень рано это постиг, прелестная осязаемость, плотность, а в некоторых случаях и довольно изысканный вкус. Жуй себе, если хочешь, часами, как жвачку. Отстраняемый своими мускулистыми родичами, горестно убивая время, тщетно пытаясь заполнить сосущую пустоту в животе грезами о роскошных пирах, я стал жевать конфетти у себя под ногами.
Несмотря на очевидный факт, что я тогда едва вышел, так сказать, из пеленок, я полагаю правильным назвать тот момент для себя началом конца. Как многое другое, начинающееся с мелких запретных услад, жевание бумаги скоро вошло у меня в привычку, настоятельную потребность, а потом стало прямо зависимостью, смертным голодом, утоление которого было столь сладостно, что часто, когда и освободится сосок, я не спешил на него бросаться. Нет, бывало, стою себе и жую, покуда масса во рту не обратится тончайшей пастой, и я ее прижимаю к нёбу, леплю языком так и сяк и потом только благополучно глотаю. К сожалению, жеваная бумага оставляет во рту липкое послевкусие, и оно долго не проходит, что и породило у меня неприятную, прямо скажем, манеру – чмокать губами.
Начал я исподволь, так, кусну там и сям, но почти сразу меня понесло, и, не успел оглянуться, – умял такую существенную часть общей постели, что сквозь нее во многих местах стал просвечивать голый бетон. Это повело к моим нескончаемым распрям с родней, и несколько раз мне даже крепко досталось, но меня это не остановило. Я умею быть очень решительным, когда захочу.
В конце концов, чтобы прекратить дрязги, Маме пришлось снарядиться за новой порцией страниц Великой книги и притащить их в наш уголок. Мы теперь уже подросли и дружно участвовали в разрывании. Визжа от восторга, мы мстительно дергали, драли. Ничто так не сближает, не создает такого теплого чувства товарищества, как разрушение, и на несколько минут в этой свалке мы поистине себя ощутили большой счастливой семьей. Когда меня просят что-нибудь рассказать о детстве, я всегда предъявляю этот эпизод – просто, чтоб доказать, что мы были как все.
Что и говорить, новый приток бумаги, и вдобавок свежей, на которой никто еще не писал, не какал, отнюдь не укротил моего аппетита, и я, надо думать, слопал уже целые главы Великой книги к тому времени, когда неуверенно вышел на подрагивающих на своих четырех из темного угла в широко мерцающий мир. Убежден, что эти изжеванные страницы заложили питательный фундамент, – даже, не исключено, прямо вызвали к жизни то, что скромно назову моими выдающимися умственными способностями. Только представьте себе: история мира в четырех частях, обрывки философии, психоанализ, лингвистика, астрономия, астрология, сотни рек, народные песни, Библия, Коран, Бхагават-гита, Книга мертвых, Французская революция, Русская революция, сотни насекомых, дорожные знаки, уличные объявления, Кант, Гегель, Сведенборг, комиксы, детские считалки, Лондон и Фессалоники, Солом и Гоморра, история литературы, история Ирландии, обвинения в несказанных преступлениях, признания вины, отрицания виновности, тысячи каламбуров, десятки языков, рецепты, шутки ниже пояса, болезни, деторождения, казни – всё это и много чего еще я вобрал в себя. Вобрал в себя, признаю, по куда был недостаточно подготовлен. Помню живо, прямо кишками помню, как, еще маленький, корчусь в темном углу на постели из драной бумаги – грядущих блюд – и, обхватив карикатурно вздутый живот, постанываю от боли. Ох, какая мука! – когда длинные, разрастающиеся, непроваренные куски впитываются в мое содрогающееся нутро. До сих пор не могу понять, как эта повторяющаяся пытка навеки меня не отвадила от жевания бумаги. Но нет – не отвадила. Приходилось только пережидать, пока уймется боль, чтобы все начинать сызнова, но порой я не выдерживал, даже это было мне не под силу.
Что я слышу? Хихиканье? Вы, наверно, во всем этом усмотрели всего лишь вульгарный случай зависимости, ну или плачевные симптомы классического маниакально-навязчивого состояния, и, без сомнения, вы правы. Однако концепт зависимости недостаточно ёмок, недостаточно глубок, чтобы адекватно описать мой голод. Я скорей применил бы здесь термин «любовь». Неосуществленная, да, пожалуй, извращенная даже, и уж конечно безответная, но однако ж – любовь. То было робкое, вязкое начало страсти, которая определила всю мою жизнь, кто-то скажет – загубила, и я, возможно, не стану спорить. Будь я поискушенней в этих ужасных кишечных болях, следовавших за проявлениями моей страсти в ее инфантильных формах, я конечно, распознал бы знак, предупреждение, предвестие нескончаемых мук, какие всегда, кажется, с собою несет любовь.
При ежедневном вкушении (а в моем случае даже и непрерывном, если включать и чмоканье, вызванное липким послевкусием) в конце концов приедается все, даже самое изысканное блюдо. Мне совестно в этом признаться, но – время шло, и Великая книга постепенно утрачивала свое очарование и неотвратимо скатывалась к пресности, делалась все безвкусней, скучней, ну просто, ей-богу, уже смахивала на картон. Пора было менять диету. Вдобавок я устал от тумаков.
И вот в один прекрасный день я решил порвать с семьей и перенести свое жевание на стеллажи. Впервые я на это отважился как-то воскресным утром. Магазин наверху был еще закрыт, уличное движение почти совсем не вплетало своих отдаленных нот в хоровой храп одурманенного семейства. Я скользил по проходу, который вел из нашего уютного уголка к мерцанию пространства, носом в пол, и первое же, что попалось мне на пути, была распростертая по цементу сама Великая книга, верней то, что от нее осталось. Я сразу ее опознал по запаху. Концентрированный многолистый дух этих плотно сброшюрованных сотен страниц во мне вызвал легкую тошноту. Сила гения. Я оглядел остальные книги на нижней полке, откуда Мама вытащила этот том, и заметил, что с легкостью разбираю названия. Очевидно, в столь уже раннем возрасте я страдал катастрофическим даром лексической гипертрофии, который затем столь грозно изухабил уготованную мне, быть может, благополучно-ровную, торную тропу заурядно-мирного существования. Над этими полками была бумага с выведенными от руки словами ХУДОЖЕСТВЕННАЯ ЛИТЕРАТУРА, и грубая синяя стрелка указывала прямо вниз. В последующие дни и недели я продолжал исследовать местность и обнаружил другие стрелки, указывающие на ИСТОРИЮ, РЕЛИГИЮ, ПСИХОЛОГИЮ, НАУКУ, УЦЕНЕННЫЕ КНИГИ и КЛОЗЕТ.
Я решительно считаю этот период началом своего образования, пусть тяга, вытолкнувшая меня из родимого угла в большой свет, и не была еще жаждой знаний в полном смысле слова. Начал я с ближних полок, под стрелкой ХУДОЖЕСТВЕННАЯ ЛИТЕРАТУРА, я лизал их, покусывал, смаковал и наконец объедал, иногда по краям, но обычно, если только удастся отпахнуть переплет, сверлом вгрызался в сладкую середку. Больше всего мне пришлись по вкусу издания Современной Литературы, я всегда, когда только мог, выбирал что-нибудь оттуда, – впрочем, возможно, меня приманивал логотип – бегун с факелом. Порой я сам себя представлял таким Бегуном с Факелом. И каких только, господи, не открыл я для себя книг в те первые пьянящие дни! Даже сегодня, стоит только перечислить названия, и меня душат слезы. Вот, декламируйте, повторяйте за мной вслух, медленно, с чувством, с расстановкой, и у вас сердце зайдется. «Оливер Твист», «Геккльберри Финн», «Великий Гэтсби», «Мертвые души», «Мидлмарч», «Алиса в Стране Чудес», «Отцы и дети», «Гроздья гнева», «Американская трагедия», «Питер Пэн», «Красное и черное», «Любовник леди Чаттерлей».