Текст книги "Палисандрия"
Автор книги: Саша Соколов
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 22 страниц)
Книга послания
Знал ли я, едучи, что когда-нибудь публикация моего «Тюремного дневника», по страницам которого мы только что бережно пробежались, снищет мне репутацию одного из блистательных узников эры и вызовет эпидемию подражаний и отзывов.
«Экий волнительный человеческий документ!» – потрясенно напишет пекинская «Женьминьжебао».
«Очередные „Записки из Мертвого Дома“? Пускай, но какие!» – будет запальчиво вторить ей барселонская «Ой».
«Возьмите воздушную легкость Барышникова, добавьте немного дисгармоничности Шостаковича, помножьте на проникновенную исступленность Кремера – и вы получите хоть какое-то, пусть и самое отдаленное, представление о стиле этого еще одного русского»,– будет эстетствовать «Нью-Йорк Тайме».
Нет, ничего подобного я, конечно, не знал, не предвидел и не желал. Я просто ехал и ехал.
Страна просыпалась. Просыпался где-то в казармах горох барабанной побудки. Промчались куда-то атлеты. И с озабоченным видом прошествовали за катафалком какие-то люди. Жизнь продолжалась. И вот уж кленовые рощи предместий в припадке норд-оста бросают нам под копыта диковинной формы стручки – силуэты ушанов в паренье. Но – мимо, мимо.
Когда на Садовой мы отпустили извозчика и зашагали пешком, в мрачноватых дворах строений матери призывали детей к обеду. Свежело, и хотя в поле зрения мельтешил многочисленный сброд, дышалось великолепно, и трость все никак не могла приспособиться к моему широкому шагу. Она спотыкалась, падала, отставала, и вдруг – совершенно непредсказуем! – я швырнул ее в холм золотого хлама. Ах, палые листья! В бытность мою без ума от Шопена, Шумана, Шишкина, я возлюбил вас всецело, словно сынов.
«Значит, едете?» – повторил Андропов излюбленный свой вопрос.
Решимость моя была неуклонна. «Не до седых же волос мне в кремлевских сиротах прозябать,– молвил я, на секунду забыв, что в силу наследственной алопеции на теле моем никогда не росло и не вырастет ни единого волоса.– Разумеется, еду, Юрий Гладимирович, лечу!»
«А – на чем?»
«Что – на чем?» – недопонял я.
«Едете»,– пояснил он.
Мысля глобально и никогда не задумываясь о частностях преодоленья пространств, ум мой, признаться, осекся. Действительно: плыть по морю или трястись чугункой? Задача не из простых, тем паче что авион за ненадежностью отпадает.
Из читанного я усвоил, что в поезде – даже в трансъевропейском экспрессе – Вас нет-нет да заденут в узком проходе локтем, подвергнут невыгодному сравнению, эпиграмме, частушке, ошпарят крутым кипятком из титана, во что-нибудь обыграют, ограбят и проч. А море – оно сулит испытания и похлеще. Достаточно вспомнить «Морскую болезнь» Куприна или «Гибель Титаника» Гауптмана. Зато путешествие пироскафом представило бы немало экзотики. В каком-нибудь Зонгульдаке, на пристани, старец в феске и шароварах продал бы вам кулек сушеной макрели. Словоохотлив, беззуб, этот некогда удалой человек поведал бы, как он сражался за Севастополь, и долго бы Вам казалось, что Вы – на родине. И только взглянув на сдачу, тускло мерцающую на ладони. Вы вдруг осознали бы: «Турция!» Точно такую ж макрель и в почти таком же кульке продал бы Вам старикос в Афинах, старчелло в Неаполе, стармен в Ливерпуле, старье в Лярошели, стариньо в Парамарибо. А Ла-Манш несказанно порадовал бы размахом чаячьих крыл: шутка ли – до полутора метров. С другой стороны, поездка трансъевропейским экспрессом сокращала время в пути, и, таким образом, дилемма казалась неразрешимой.
«Смотрите, шарманщик!» – прервал мои буридановы размышления Юрий.
На самом углу, возле рюмочной, лицом к расстилавшейся перед ним неширокой, однако вполне уважаемой площади, подвизался в своем цикличном искусстве маэстро от механизированной музыки. Вид последнего был мизерабль. Костюм его требовал штопки, если не кройки, а сам артист напоминал продавца макрели. Поскольку кепи шарманщика лежало у ног инструмента, постольку сквозняк шевелил седовласые кудри, накрученные на судьбоносные свитки. Звучала песня окраин и подворотен. Шарманщик пел. Певчий дрозд, что сидел на плече у хозяина, подпевал. Мне сделалось пусто, и, подойдя, я бросил в кепи значительных ассигнаций. Покопавшись в кудрях музыканта, дрозд вытянул и протянул мне один из свитков. Я развернул его и прочел зловещее в своей неопределенности указанье: «Поди туда – не знаю куда, сделай то – не знаю чего».
Прохожие миновались. Помедлив, проследовали и мы. Но покуда не удалились вполне, тягучая, малоприличная, но не лишенная обаянья баллада касалась наших ушей.
Пошел козел в кооператив,
Купил козе презерватив, –
пел шарманщик.
«Батюшки, сколько ж еще печали в российских напевах!» – вздохнул Андропов.
Я согласился.
«Вы, кстати, узнали его?» – продолжал дядя Ю.
«Шарманщика? Нет. А кто сей?»
«Владимир Высоцкий».
«Переменился, однако».
«Еще бы. Опала не красит».
«Опала? А мне кто-то сказывал, будто он испытал роковое, даже якобы умер».
«Не знаю, такого не слышал».
«Ах, Вольдемар, Вольдемар,– молвил я ему умогласно,– Вольно тебе было ссориться с власть предержащими. Видишь, к чему это привело: нужда, шарманство. А помнишь, как лихо гоняли мы с тобой почтарей по кремлевским крышам? Ведь то обстоятельство, что ты был сыном довольно мелкого крепостного служащего, не помешало мне протянуть тебе руку дружбы и покровительства. Младше тебя годами, я стал твоим чутким наставником, педагогом. Недурно перебирая на струнных в диапазоне от арфы до балалайки, я показал тебе ряд аккордов, придал твоей внешности артистический лоск, оказал протекцию и выдвинул на театр, на эстраду».
Мелодия не замирала. Шарманка пела о тех забавах нашего общего детства, что связаны были с чудесными каучуковыми колпачками, которые через знакомых старух доставал я в кремлевской аптеке:
Пошел козел на скотный двор
И показал козе прибор.
Коза сказала: «Не хочу».
Козел сказал: «Я заплачу».
Милое босоногое детство! Надув колпачки каким-то лабораторным газом (Газ брали у кремлевских алхимиков), мы отправляли их с Вольдемаром в пастельные эмские выси и с голубятни, что находилась в Смотрильной башне, следили их непорочный полет. Словно мыльные пузыри младенческих грез воспаряли они и лопались – там, в поднебесье. Мы – ликовали.
Сейчас, расталкивая локтями прохожую шваль, я опять размечтался. Закупить бы таких колпачков побольше, да лучшего качества, дабы не лопались – связать себя с ними единым вервием и, инсценировав незаконное пересечение рубежей, взмыть в послание!
«Вообразите, какое паблисити! – поделился я соображениями с Андроповым.– Масс-медиа положительно оборзеет. Мол, бла-бла-бла, бу-бу-бу! Неприличнейшее бегство века! Гениальный русский Икарус! Наследник мосье Монгольфье!»
Юрий бешено расхохотался и объявил, что больше того паблисити, которое у меня уже есть, мне не требуется, что меня уж и без того заждалась вся Европа и что кремлевское руководство, издерганное зарубежными «молниями» по моему вопросу, не чает выпроводить меня поскорее в послание, как в свое время Николай Александровича (Здесь – Романова).
«Вы, между прочим, не забудьте посетить старика,– наказал Хранитель.– Как-то они на Майорке там с Александрой Феодоровной устроились, не обижает ли кто».
Судьба Романовых, долгие годы живших в Кремле под вымышленной фамилией Булганины, а после – по настоянью извне – отпущенных с Богом на перманентный отдых к детям, на Запад, беспокоила и меня. В странноприимном доме раскоронованной пары, что стоял в живописной кедровой пуще возле Теремного Дворца, я всегда был не только частым, но и желанным гостем. И я обещал генералу, что уж кого-кого, а Романовых, будущих моих прародителей, навещу непременно. И не один, а совместно с бабулей, которая, верно, тоже давно их не видела.
Возвратились к проблеме транспорта. Отфутболивая лежавший на пути его баклажан, Юрий молвил: «А как насчет дирижабля?»
«Звучит идеально,– заметил я.– Особенно если учесть, что по правилам классицизма прекрасное, в данном случае мой вояж, обязано быть величаво». Но сразу оговорился, что слышал, будто пожары на дирижаблях давно охладили пыл их любителей, и к вящему самодовольству мещан, замечательно выведенных у Горького в образе жирных гагар, воздухоплаванье цеппелинами официально похерено.
Юрий крякнул и рек: «В богоспасаемой нашей отчизне, дражайший мой Палисандр, законы, препоны и прочая дребедень существует только для смертных. А к ним относиться мы не имеем участи». И, желчный, переступил Боровицкий порог. Переступил и я.
Предотлетные дни мои в крепости были считаны. Я посвятил их сборам, пространным прогулкам по дальним кремлевским чащам, лугам, оврагам, купанью в прохладных ручьях и гейзерах. Затянутый в новый дорожный шлафрок, брожу элегичный, хожу элегантный и то составляю сонеты на случай, то пополняю запас париков, то с помощью челяди упаковываю багаж. А то – распаковываю. Или запрусь в Грановитых покоях – и знай освежаю себе эсперанто: «Гляссе, плиссе, эссе…»
Местоблюститель с супругой со мной не здороваются, якобы не узнавая, но я не в претензии и при встрече непременно им чем-нибудь помашу.
Наконец наступает утро, когда, вдохновенный, весь словно бы не от мира сего, Андропов вручает мне какие-то документы, деньги, литературный проездной билет, пакеты с инструкциями. По доброй освященной веками традиции мы на прощанье присаживаемся – встаем – охорашиваясь, вертимся перед псише – к парадному крыльцу подают экипаж – мы садимся и катим на летное поле, где, живо напоминая циклопический баклажан, виднеется цеппелин. Возле – сонм провожающих. Чуть ли не все крепостные и новодевичьи прибыли проводить сироту в путь-дорогу.
«Привет вам, привет, дорогие, но более – оревуар!»
Уже из гондолы заметил в толпе Берды Кербабаева и, перевесившись через поручень: «Здравствуй, братец! Ну что, прилетели твои летучки?»
«Нет, барин, теперь не сезон. Улетели».
«А матушка, матушка-то жива ли?»
«Какое жива, уж и кости, наверное, сгнили». Прекрасно зная, что кости в принципе не гниют, он явно бравировал скептицизмом, хотя по-прежнему презирал как эмоции, так и способы их выражения. Сдержанность его была заразительна. Беседуя с ним. Вы тоже практически не мигали и не употребляли рук.
А рядом – рядом с Берды – в берете и пелерине – стоял – кто бы Вы думали? – Брикабраков.
«Оле, голубчик! Я буду ждать вас в Париже, на мосту Мирабо. Пусть чисто условно, но – вечно. Это ли не идеал отношений, подумайте. А может быть, лучше на пляс Пигаль, в бистро „Абажур“?»
«Д'акор!» Мотыльковый, букашливый, граф послал мне воздушное целованье.
«А где Жижи?»
«Дежурит»,– ответил курьер.
«Передайте ей мой поклон. Пожелайте удач по служебной линии и семейного счастья. До новых оказий!» (Сноска в будущее. Мы не встретимся с Брикабраковым ни в Париже, ни в Хельсинки, ни в Севилье. Не встретимся никогда и нигде. Беспринципный проныра, авантюрист и – подобно мне – полиглот, он вскоре добавит к своей коллекции среднеарабский, бросит семью, изменит имя и внешность и затеряется где-то в Ливии. Начав там простым разносчиком верблюжьего молока и кумыса, граф кончит совсем неважно. Как-то на ужине у Банисадра, в Ницце, я невзначай присмотрюсь к фотографии международной марионетки в Триполи Моаммра Каддафи и узнаю в нем нашего Брикабракова.)
Вежливо кашляя, на борту дирижабля возникли чины таможенной инспектуры с проверкою моих тюфяков и личности. В смысле предметов национального достояния я декларировал семь матрешек для бабушки и посмертную маску деда Григория для личного пользования. Себя как бесценную реликвию государства я не объявил и немного гордился своею контрабандистскою смелостью. Трюк удался. Чины оказались олухами, взяли под козырек и напутствовали: «Счастливого внукованья!»
Пилоты залили горючего и закурили по папиросе. Устройство задействовало. Качаясь, мы поднялись в стратосферу, и Кремль вместе с прилепившимся к нему Эмском предстал наглядным пособием по архитектуре веков. К дерзающему подходили стюарды в смокингах, о чем-то спрашивали – отвечали – приносили напитков и яств – старались понравиться – угодить – заискивающе извивались телами – были приторны – неумны – было душно – скушно – банально – и все это я почему-то должен описывать. Надоело. Добавлю только, что между тем как пушистая, хвостатая и игривая, в рощах урочищ и на приволье равнин опочила себе зима,– отобедав, мне тоже вздремнулось.
Очнулся я от чьего-то взора. Пористая и овальная, будто фиброма души,– через иллюминатор – на меня загляделась Луна.
«Где мы?» – схватил я за хлястик мятущегося проходом стюарда.
«Перелетаем границу, сэр».
Я оглянулся. Слезливо подмигивая кому-то Всевышнему бельмами ночников, творила свою хронографию варварская страна чайковских и Чичиковых, Сидоровых и петровых, гениев и злодеев. И я сказал ей:
«О ты, оставляемая мною из лучших побуждений и до лучших времен! Не гляди сиротливо из-за острожных решеток, из-под соломенных крыш и чиновничьих козырьков, из замочных скважин и крепостных бойниц. Не пой грустных песен – не пей из копытца – поди туда не знаю куда – сотвори то не знаю чего – только бы не преглупо – только бы не предико. Да не укради – да не убий – не лжесвидетельствуй себе же во зло пред ужасным судом истории. Стань честнее. Будь доброй и славной. Благопристойной и чистой. Юродивой и святой. Будь, если можешь, счастливой. Будь!»
Ответьте, Биограф, в чем фокус? За что мы столь возлюбили Россию, что, и оставив ее пределы – оставив надолго, если не навсегда,– все никак не можем о ней не терзаться, не маяться – ну за что? За уменье пожить на широкий трен? За кротость и незлобивость ее монархов? За лихость ее лихачей, палачей и разбойников? За расхристанность братьев ее Карамазовых и хулиганов Раскольниковых? А может, за расстегаи, за шанежки, за блины с икрою? Что ж, в частности и за это. Но более мы ее возлюбили за то, что в ней протекло большинство воплощений наших; что почти всякий раз утонченная наша Психея, покинув избытую оболочку на усмотрение академиков, ретируется в плотное русское тело. В тело русского созерцателя и работника, в живые мощи бессонного борзописца и пса борзого, в тушу лавочника и в тумбу молочницы, в белошвейку и в скакуна. Странно, дивно. Ведь там-то, в зыбких мирах, на досугах, чего бы, казалось, не выбрать Отчизну теплее, уютнее, плоть постройнее, поглаже, приятней наружностью. Нет, даже и там, в непочатом краю свобод, сызнова мы выбираем русские судьбы, сызнова возвращаемся на родные круги: кто на каторгу, кто в присутствие, кто на паперть, а кому положено править – в Сенат. Ибо русскость есть онтологическое качество наших душ, которое неиссякаемо. (Подробней об этом см. в моих «Кармических сочинениях» в девяти томах, издательство «Славянский Базар».)
Сколько раз, совершая деловые прогулки по кладбищам многих стран, доводилось выслушивать сетования упокоенных там соотечественников, точнее, незримых тел их желаний, на жестокую эмигрантскую грусть. Не ведая в слепоте душевной, как вернуться в пенаты, они десятилетиями ожидали достойных оказий, а не дождавшись, вселялись в новорожденных летучих мышей и с весною – неслись. А если не было и таких вакансий, то принимали обличие сороконожек, цикад и гадов, чтобы усеменить, упрыгать или хоть уползти восвояси.
Журнал «Хай Сосаэти» («Высшее общество» (англ.)) в канун Рождества присылает мне традиционную анкету. На вопрос «Ваше представление о несчастье?» я всегда отвечаю: «Живя на чужбине, внезапно обнаружить себя прохладным и гибким существом, пресмыкающимся о родине: тихий, шипящий ужас». «А – образ счастья?» – допытывается журнал. Мой ответ: «Пребывая в здравом уме и твердой памяти, в тепле и достатке, а главное – в своей собственной плоти, селиться в Отчизне, следить порханье ее снегов, вкушать голубики ее со сливками – да дрочен, да оладьев – внимать ее благовестам – слушать узорчатых беспрестанных птах – и по мере сил и возможностей содействовать ее величавости».
Родина! Мы ли не прикипели к твоим щедротам всем тщедушием наших астралов. И не наши ли судьбы сплетаются, о Россия, в твою.
Встав из кресел, иду на прогулочную площадку гондолы. Земля пробуждается нехотя. Исподволь светает ее изможденный лик.
«Эуропа?» – спросил я у первого штурмана и кивнул на бледнеющие внизу огни.
«Си, си, эсто эс Эуропа»,– ответил он. В петлицах его буржуазной тужурки бликовал перламутр.
«Утр,– нашел я к нему хорошую рифму.– Одно из утр».
Тусклея геральдикой муниципалитетов, ржавея рельсами конок, спицами вело, клинками штыков, эспадронов и шпицами кирх, под нами лежала изящная безделушка Европы.
На поле, где мы приземлились в одиннадцать с четвертью, нас – то есть меня с тюфяками – никто не встречал. Это входило в противоречье с инструкцией, ибо в ней утверждалось, что «коренастый, смуглый, лет тридцати пяти, с лоснящимися и переразвитыми, как у зайца, щеками и вывернутыми почти наизнанку губами носильщик за номером шестьсот шестьдесят шесть погрузит Ваше имущество на пролетку и отвезет Вас в имение Анастасии, где»,– но дальше начинался другой параграф инструкции.
Свив по пути венок из анютиных глазок и кошачьего котовяка, я украсил им темя и бодро прошествовал в здание аэростанции – аляповатое и запущенное строение позднего рококо с неряшливо расписанными под Миро плафонами. И пускай носильщика под искомым номером здесь не было тоже – как не было никаких носильщиков вовсе – известная административно-хозяйственная жизнь в помещении теплилась. Несмотря на отсутствие паспортного контроля, видимость последнего, пусть и простым отданием чести, осуществлялась. А в мезонине, куда я поднялся из праздного любопытства, правили бритву, сучили ножницами, прыскали смехом пульверизатора, нафабривали усы. Так создавалась видимость парикмахерской. Производилось и впечатление вещехранилища. Личность, торчавшая в его оцинкованном жерле, в обмен на пятнадцать штук багажа протянула жетон сандуновского типа.
«Один?»
«Берите, это последний».
Поскольку большего никто не сулит, беру не торгуясь.
«А длинное не сдаете?»
«Баул? Исключается». И, споткнувшись о чистильщика щиблет (погода, по его мнению, стояла блестящая), я вышел на площадь. Впрочем, и тут, где публики было гораздо больше, нежели в здании станции, П. никто не встречал. Хотя по тому, с каким интересом его все рассматривали, он мог заключить, что инкогнито не состоялось – он узнан, и официальная цель приезда его – ни для кого не секрет.
«На резвых, Ваше Степенство!» – гортанно зазывали извозчики, прохлаждавшиеся у сельтерского киоска.
Усевшись, мы покатили.
Местность, ниспосланная мне Провидением в качестве придорожного антуража, ласкала глаз путешественника завидным разнообразием. Произрастали оршады, слюдянисто отсвечивали потоки, пруды, в пущах водились фазаны и вепрь. А в чертогах, аркады которых увил честолюбец плющ, благоденствовала местная аристократия. Виднелись также фаллоидные водонапорные башни, старинные акведуки и храмы. В них – губными гармониками архангелов – светозарно и архаично – гремели органы.
«А далеко ли путь держите, осмелюсь спросить»,– сказал мой возница, дохнув на автора строк сыроватым грибным захолустьем полипов и альвеол да осеннею скукой пищеварительного тракта, заштатного и разъезженного.
«Не знаешь будто»,– ответил я сему простонародному человеку в холщовой рубахе навыпуск и в мешковатых, заправленных прямо в боты штанах.
«Откуда мне знать,– обернулся он.– Чай, на вас не написано».
«А – в печати?»
«Не чтец я, сударь, все недосуг: то пятое, то десятое».
«Ай да лукавец!» – воскликнул я мысленно и коротко приказал: «К бабуле!»
«Бабуля – дело хорошее,– отозвался возница.– Только вот адрес бы раздобыть».
«Милки-уэй,– сказал я вознице, побежденный его притворством.– Шато Мулен де Сен Лу».
«Доставим»,– с деланной невозмутимостью молвил он.
«Погоняй же!» – воскликнул я в нетерпенье. Затем я достал из кармана своего кимоно инструкции и перечел. Ни в них, ни в моем намерении им прилежно последовать не произошло никаких изменений. И это порадовало. План действий, который мы с Юрием разрабатывали в Архангельском равелине, был дерзок и вкратце таков.
Вот я прибываю, вхожу. Вот вскоре после взаимных приветствий и светской, т. е. ни к чему не обязывающей болтовни предлагаю в кратчайший срок узаконить наши назревшие отношения и приступить к ним. Вот требую заблаговременного оповещения об увнучении через бельведерскую и прочую прессу. Затем предстояло всячески позаботиться о туалетах и пригласить наиболее видных деятелей послания, не говоря о сиятельствующих иноплеменниках. Прием имелось в виду обставить незаурядно. Следовало создать атмосферу избранности, для чего стол в гостиной накрыть на персон девяносто, не более; остальные закусывают а-ля фуршет, на кухне и в дворницкой. Хорошо пригласить тапера. Пускай анфилады залов закружатся в вихре гавота! Пусть все смеются и шутят! А собственное поведение по преимуществу сдержанное. Улыбку производить в основном уголками рта. С лицами относительно невысокого происхождения соблюдать дистанцию. Чокаться выборочно. На брудершафт пить только с прямыми наследниками престолов. По завершении церемонии, м. б. в тот же вечер, начать сбор сведений о крестословских связях семьи. Полученную информацию передавать Андропову в Эмск дипломатическими каналами. Методы вызнавания не оговаривались, но разумелись сами собой. О внучатые ласки! перебирая любимые снимки бабули, переданные мне Юрием накануне отлета, я уже предвкушал вас.
План дальнейших поступков долженствовал воспоследовать.
Тени укоротились. Парит.
«Что, братец, никак гроза собирается?» – толкаю я в бок мечтательно погоняющего возницу.
«Как угодно-с»,– роняет он мрачно.
Замок, или, если угодно, шато, к которому мы наконец подъезжаем извилистым и кремнистым изволоком, стоит на взлобье горы и построено в вычурном ранне-готическом стиле. Сердце, изболевшееся по семейным узам и обязательствам, скачет и дает антраша.
«Мир тебе, тихая заграничная гавань, пристанище моего исковерканного сиротства!»
Шато молчало.
Возлюбя наезжать куда бы то ни было приятным сюрпризом, распоряжаюсь остановиться не доезжая, даю вознице банкноту в одиннадцать кло, что по тем временам почиталось немалой суммой, и далее отправляюсь бесшумным пешком. Кабриолет разворачивается и пропадает.
Неспешно, стараясь не причинить резонанс, следую я подъемным мостом, переброшенным через ущелье какой-то гремучей реки, и вступаю на тот ее берег. И тут случается любопытнейший казус.
Поодаль, у полноводного озера, на софе картинно раскинулась дама того несказанного возраста, в котором – как полагает наша всезнающая молодежь – все в прошлом. Этюдник, мольберт – не раскрыты. Их, может быть, и не видно. Зато на плетенной из марокканской ветлы козетке расставлен уже недоеденный пока натюрморт: пол-арбуза, огрызок яблока, остатки кроличьих лапок, куриных крыльев, поросячих мозгов и похожая на вырезанный аппендикс колбаска венская.
Оценивая этот концептуальный шедевр, я не мог не поразиться своей графологической прозорливости: бабуля была-таки не чужда искусствам! Причем не только этюд, а и облик самой художницы будили в ее без пяти минут внуке какие-то встречные артистические флюиды. Да и поза лежавшей внушала самые неподдельные чувства. Тем паче что новомодный купальник, пошитый под пеньюар, почти что не скрадывал ее старофламандских форм.
«Анастасий Николаевна, бабуля! – кричу я, весь впечатленье.– Я прибыл!»
И знаете, что примечательно? Та не слышит. Забылась ли? Впала ли в каталепсию? В летаргический сон? Говорят, на пленэре последний особенно освежающ. Или с ней нечто вполне летальное? Коли так, то во избежание кривотолков мне следовало бы немедленно удалиться. Ибо законы чужой страны, при всем нашем к ним уважении, зачастую грубы и абсурдны. Есть, например, державы, где термин «презумпция невиновности» почитается надругательством над памятью жертвы. А может быть, бабушка попросту тугоуха? И вот – ничего не известно. Как вдруг художница восстает из мертвых и сладко потягивается.
«Погодите, я сделаю вам потягуси!» – заботливо устремляется к ней дерзающее лицо.
Вы смотрите сверху: просторное озеро, дюны, кусты и луг. Лугом, стремясь оказать внучатые ласки бабушке, стремится солидный молодой человек в калошах, перчатках и канотье. Стоя к нему спиной, та не видит бегущего. Несомый им на плече баул стесняет его движенья. Отброшенный на бегу в изумрудную зелень трав, причудливо он в них пестреет. Участливо простирает бегущий к стоящей руки свои и, достигнув, ладонью ей прикрывает глаза.
«Угадайте-ка, угадайте-ка, кто приехал»,– интриговал он старую женщину, подталкивая ее обратно к софе.
Та – вырывается. Игриво она запрокидывает чело и, кокетливо ковыляя, уходит в бега. Вызов принят. Неловкий, скинув пыльник, а заодно обрушив в травы и натюрморт, приезжий припускается следом. Посохом служит ему в пути огромный, небрежно сложенный зонт, по случаю приобретенный на крепостной барахолке, а шнурок унаследованного от дяди пенсне так и вьется. И в этом горячечном беге по дюнам, в этой полушутливой, полуребячливой, но по-своему бескомпромиссной погоне по свежему следу определенно есть что-то от символистской эстетики. А полдневное солнце (Вы смотрите снизу) лоснится, и ластится, и ликует.
Нагнав беглянку, молодой человек опрокидывает и ее. Только уже не в зелень, не в изумруд, а в оранжевый жар песка. Обрушивается и сам. Случайно раскрывшийся при падении зонт целомудренно осеняет собой все дальнейшие действия пары, лишая Вас элементарного зрительского удовольствия. Вы смотрите, но ничего не видите …………. ……….. ……… …………… ……………. ……………….. …………. ………….. …………. ………………. …………………… ………………….. …………. …………… В процессе мероприятия я заглянул ей в ушные раковины. Ларчик, конечно же, открывался просто: входы в их лабиринты, поросшие чуть ли не кукушкиным льном, закупорены были ватой. Достав из карманного несессера лупу и филателистический мой пинцет, я скупыми, но точными жестами Гиппократа вернул пациентку в мир звуков. И тут, при виде изъятых шариков, скатившихся на песок, словно с холста эпатирующего супернатуралиста, меня передернуло. Беглянка в ответ забилась, заерзала и вскоре обмякла. Обмяк и я.
Пахло водорослями.
Потом, когда, оживленно болтая о том да о сем, мы шли, направляясь вдоль берега в сторону средневеково мрачневшего за кипарисами замка, я вдруг обратил внимание, что болтаю-то, в сущности, только я, а спутница – просто жует губами. И отстранился.
«Бабуля, а что это вы не в духах? Поделитесь».
Не размыкая уст, та глядела несколько волком. Резонно было подумать, что бабушка не желает со мною беседовать из чисто светских условностей: мы ведь были еще не представлены. И тогда, опередив незнакомку на расстояние, показавшееся мне почтительным, я встал к ней анфас, сделал книксен и скромно назвался. Жертва своей художнической рассеянности и дальнорукости, я лишь тут рассмотрел ее подобающим образом.
Всей своей худородной и, я бы сказал, непотребной внешностью составляла она прямую противоположность образу, что сложился в моем сознании в качестве идеала бабушки. Я ведь грезил о бабушке крепких моральных устоев, о бабушке высоконравственной, строгой и необыденной; эта же виделась бабушкой, вообще говоря,– общепринятой, общедоступной, с порочными желваками на не имеющем никакого значенья лице. Вдобавок она только что разделила лоно своей природы с практически ей незнакомым странником, и, будучи им, я знал о ее падении прямо из первых рук и возможности усомниться в нем – не усматривал. Естественно, это было очень любезно с ее стороны, хотя это же делало ее в моих глазах бабушкой вовсе публичной, бабушкой, с позволения выразиться, полусвета.
«Я обознался,– сказал я себе в ту минуту.– Такая не может быть моей бабушкой». И оказался прав. Не возвратив реверанса, старуха сухо представилась именем, которое и не намекало на наше будущее родство.
«Трухильда Абрего»,– сказала она прокуренным, как у Фон Стаде, меццо-сопрано и безо всякого перехода потребовала у меня денег за якобы оказанные ею услуги.
Меркантилизм Трухильды показался мне отвратителен.
«Не вымогайте! – бросил я ей.– Неизвестно еще, кто кому их оказывал».
«Сибелий!» – плаксиво воззвала она к тому, кого нигде покуда не наблюдалось.
«К вашим услугам»,– густо протрубил человек, вышагивая из беседки. Он был дремуч, монструозен. Рот его был утыкан тупыми, на совесть сработанными зубами. И он не спеша пережевывал ими какую-то сыпучую снедь, черпая ее большими горстями из кармана своего дворницкого передника. Судя по запаху, да и по виду, то был сушеный горох. Тяжелые складки на лбу едока свидетельствовали о трудном детстве, о сложных духовных исканиях юности, а бритый череп макроцефала не предвещал ничего хорошего. И еще меньше хорошего предвещала дубина, что держал он в одной из рук.
Я смешался.
«Сибелий, меня обманули,– притворно всхлипывала Трухильда.– Скажите им, пусть заплатят».
«Платите»,–буднично предложил мне Сибелий. Очи его были круглы и печальны, словно часы без стрелок.
Я заплатил.
«А, то-то же»,– назидательно сказала она. Обильно слюнявя пальцы, Трухильда считала данные мною кло. Сочтя, она сунула их в чулок. Впрочем, не все; две или три кредитки старуха дала Сибелию. Тот опустил их в карман, где и смешал с горохом.
«Послушайте,– осведомился я корректно,– а вы тут, собственно, кто?»
«Кто надо»,– проинформировал он.
«Не грубите,– сказала ему Трухильда.– Господин уже расплатился».
Сибелий хмыкнул.
«Сибелий – наш управляющий»,– объяснила Трухильда.
«А вы?» – молвил я.
«Я – кухарка».
«Боже милостивый! – подумалось мне с какою-то сардонической жутью.– Связаться с продажной женщиной, да еще и с кухаркой!»
«Откуда такая разборчивость»,– съязвил мне внутренний голос, намекая на шуры-муры с Жижи и Ш.
«Оставьте! – приказал я ему.– Жижи – не в счет. То была абсолютно абстрактная страсть, опрокинутая куда-то вовне. Моментальная вспышка. А Ш.– я имел к ней чувство. А чувство, м. г., оно, как проворовавшийся Громовержец: спалит все дотла – и спишет. (Гроза, несмотря на индифферентное отношение к ней фаэтонщика, действительно собиралась.) А главное, главное, мы никогда не вступали в товаро-денежные отношения, и никогда дух наживы не витал в наших кельях!»
«Так,– сказал я Трухильде.– А где хозяева?»
«На галерее,– сказала она.– Пойдемте».
Накрапывало. На западе озоровали зарницы. Тень Сибелия с палицей на плече следовала за нами.
«А отчего это меня не встречали нынче?» – чтоб не молчать, обратился я к моим чичероне.
«Знать, птица невелика»,– рек Сибелий.
Тогда, указывая на него большим пальцем, Трухильда сказала: «Не обращайте внимания, мы у нас не в себе, потому что, когда наша матушка была на сносях, случился потоп, и ее потоптали гиппопотамы».