Текст книги "Палисандрия"
Автор книги: Саша Соколов
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 22 страниц)
Саша Соколов.
«Палисандрия»
to whom it may concern
кому положено (англ.)
От биографа
Внучатый племянник сталинского соратника Лаврентия Берии и внук виднейшего сибирского прелюбодея Григория Распутина, обласканного последней русской царицей и таким образом расшатавшего трон, автор публикуемых воспоминаний Палисандр Дальберг (XX-XXI вв.) прошел по-наполеоновски славный путь от простого кремлевского сироты и ключника в Доме Массажа Правительства до главы государства и командора главенствующего ордена. Семь столетий, отделяющие нас от кончины мемуариста, не умалили ни исторического значения его огромной фигуры, ни идейно-художественных достоинств его фундаментальных трудов. Сегодня они предстают перед нами в ряду наиболее непреходящих духовных ценностей так называемой Переходной эпохи. И нет среди палисандровых книг ни одной, что не была бы нам как-то особенно дорога; но эта – дорога бесконечно. Отдавшись на волю исповедальной горячки, Дальберг с первой до последней строки творит исступленно, не останавливая бега пера ни перед какими условностями. Дотошно воссозданные им фрагменты интимной жизни правящей олигархии, в частности этюды о совращении именитых кремлевских жен, описания самоубийств, покушений, казней, заметки о путешествиях, детских проказах и старческой проституции – то есть по сути вся толща воспоминаний – читается безотлагательно.
год 2757
Биограф
От автора
Автор благодарит Судьбу, что любезно свела его на путях бытия с персонажами данной книги.
П. Дальберг
Пролог
Вдруг случилось буквально следующее. Оклеветан клевретами, мой дядя в порядке отчаяния повесился на часах Спасской башни. И вот, единодушно рассматривая эту утрату в свете ее фатальной невосполнимости, летописцы расходятся лишь в деталях. Одни упоминают, что он воспользовался минутной стрелкой, другие настаивают на часовой. Часовой же не только ни на чем не настаивает, но не упомнит даже таких деталей, как собственные фамилия, имя, et cetera. А меж тем засекреченное резюме расследования, проведенного особой правительственной инспекцией, свидетельствует, что попытки всех и всяческих препараторов прошлого расщепить данный волос – вполне смехотворны: ведь было без шестнадцати девять. Забавно также, что и по роду служебной деятельности Лаврентий, чье имя дружественные кебекуазы присвоили одной из своих леденящих рек, связан был с атрибутами Хроноса. Ветеран келейной организации часовщиков, он стоял у ее истоков и был ее.вдохновенный водитель. В кремлевской «Табели о должностях и зарплатах» старообразным почерком казначея-попечителя Саввы Морозова указывается, что с такого-то по такой-то год дядя мой, генерал-генерал философских войск, состоял Кардинальным хранителем настоящего времени и имел на руках соответствующий документ.
В начале девятого дядя быстро направился к башне и предъявил его у дверей. Часовой взвился соколом. Многочисленные мемуары военачальников, даже если бы эти труды избежали обычной бумажной участи – тления, огня и забвения, что паче огня, – не помогли бы в деталях восстановить обличие морского кавалериста Якова Незабудки, ибо именно так в силу иронии рока звали упомянутого гвардейца. Кое лишь где, словно огонек в родной ему украинской степи, промелькнуло бы замечание, что представал подтянут, молодцеват, но не более. А ведь тоже был гражданин. Тоже мыслил, как лучше старался, на что-то рассчитывал, чаял, любил свой край. А ныне? Время сделало с ним свое неприглядное дело: сидит себе в богадельне, чудит, улыбается и скоро умрет. Бедный Яша, с каким жестяным безразличием проехался по тебе катафалк истории, гремя и шатаясь, как шарабан подгородного керосинщика, кровельщика и старьевщика, взятых в их триединстве.
Вы вольны спросить, а не занимаемся ли мы тут мифотворчеством, подтасовкой фактов, не творим ли себе кумира в форме этакого малоизвестного, что ли, матроса. Нимало. Указанный Незабудка, если хотите, реальнее нас, оторвавшихся от действительности небожителей. Он зримей, будничней и земней. На днях, навещая несчастного в упомянутом заведении для гвардии пожилых, мне показали его персональную карточку. Год, месяц и даже число рождения Яши целиком соответствовали году, месяцу и числу рождения меня самого. «Ровесники! – изумился я. – Но какие разные судьбы». Надеюсь, что это душераздирающее совпадение поможет Вам утвердиться во мнении, что Незабудка безусловно наличествовал, пребывал во плоти, был роста, возраста, пола, был – давайте не побоимся избитости выражения – человеком. Хоть был, разумеется, и отменный службист.
Вот и теперь, предъявителя беспримерно зная в лицо, но и отчетливо сознавая устав, часовой зубами снял варежку и полистал документ. Изображение корреспондировало. А подпись к снимку внушала не только доверие, но и трепет: «Хранитель!» Часовой содрогнулся и конвульсивно отдал часовщику последнюю честь.
«Отдыхайте», – махнул рукою Лаврентий. Доброта генерал-генерала не знала мер никогда, и войска любили его, как умели.
Не мешкая, он взвинтил себя винтовой внутрибашенной лестницей до отказа и с маху толкнул входную, броней одетую дверь. Та вела в каземат механизма. Привычный запах казенного времени, сдобренный приторным ароматом особого часового масла, сработанного на маслобойнях Поволжья, показался Хранителю тошнотворно застойным. Сомнений в правильности принятого решения не оставалось: хватит, хватит, довольно.
Сегодняшнее заседание было последней каплей. Маленков упрекнул в неуплате масонских взносов, паршивец Шепилов сказал, что Лаврентий манкирует прямыми обязанностями, а этот офицеришка, этот жуковский лизоблюд Захаров обнаглел до того, что поставил ему на вид несвежий якобы подворотничок. А кто-то даже подставил ножку, когда в знак протеста Лаврентий чуть ли не выбегал из ложи. Неслыханно!
«Лаврентий,– кричал ему Ворошилов.– Куда вы?»
«Некогда мне тут с вами»,– отрезал Хранитель.
Карьеристы, завистники, внутренне кипятился дядя, не брезгуют никакими приемами. Или он сам споткнулся? Неважно, не суть. Ах, Иосиф, Иосиф, зачем ты оставил нас, генацвале.
Хотелось курить.
Безвременная кончина Генералиссимуса выбила из колеи. Который уж месяц не прикасался Лаврентий к любимой мингрельской лютне. А ведь бывало не проходило и вечера, чтобы задумчивыми пощипываниями иль пиццикато не извлек он из инструмента хоть пары аккордов. Где те вечера? Нет их. Да и вообще жизнь Лаврентия сильно переменилась, дела его стали табак, и всякий раз, как он разминал в музыкальных пальцах своих тонкую пахитоску и поджигал ее ломкой спичкой, он сознавал факт крушения с особенной ясностью. Поэтому в последние сроки дядя не баловался и курением, практически бросил его. Но сейчас, накануне конца, факты уже не имели значения; и он закурил.
Зима его треволнений была, как говаривало простонародье, сиротской. Морозы часто сменялись оттепелями, которые характеризовались длинными, он бы сказал, неприлично длинными для столицы сосульками. Тем не менее цапфы и шестерни, молоточки и маятники, пружины и храповики кремлевских хронометров взаимодействовали монотонно. Не подводили и градусники, и форсунки, и капельницы. Печать ухода лежала на всех устройствах, частях, все блестело или лоснилось, двигалось или стояло на месте, тикало или молчало, однако не интересовало уже Хранителя.
Он припас бечевку заранее. Верней, не припас, а приметил. На ней висел аварийный фонарь, освещавший цепную шахту. Закурив, Берия наклонился над ней и внимательно изучил пролет сверху донизу: ни фонаря, ни бечевки. Тогда, заметавшись мыслью но древу. Хранитель вспомнил, что третьего дня их в числе остальных вспомогательных инструментов, приборов свезли на инвентаризацию в Палату Мер и Весов. «В бывшую Оружейную»,– подумал он в скобках; он был неисправимый педант.
Судорога огорчения свела генерал-генералу челюсть. Куранты забили половину девятого и оглушили. Он сплюнул, выбранился и осмотрелся. И тут фортуна, что в образе костяной старухи с косой незаметно подглядывала за ним откуда-то из угла, осклабилась и указала Хранителю на сыромятный ремень, который известным образом соединял стальную опору конструкции с одним из маятников. Тот был худо отрегулирован, и, работая по принципу поводка, ремень на каждом шагу одергивал, окорачивал маятник, суживал ему амплитуду, не позволяя пойти вразнос. Лаврентий никогда не отказывал себе в метком профессиональном речении. «Вразнос»,– повторил он, испытывая сейчас особенно бережное отношение к слову вообще и в частности. «Вразнос»,– отозвалось эхо. Реверберация в башне была поразительная.
Будучи при параде, Лаврентий вытащил кортик и, приноровившись к движению маятника, срезал ремень. Устройство петель не отняло и пяти минут, после чего до без шестнадцати девять оставалось четыре свободных. Он знал, что набросит крепежную петлю не на одну, а сразу на обе стрелки, поскольку одна, вероятно, не выдержит: тяжесть тела заставит ее обратиться вспять, и она опустится в положение получаса или шести, и петля соскользнет с нее. И он, пожилой государственный человек, ровесник целой эпохи, мешком упадет на зубья брандмауэра и в кровь разобьется. Трудно вообразить себе больший конфуз. Нет, концовка жизненной партии, хотя ты и проиграл ее, потому что любая смерть – проигрыш,– должна быть красивой, наглядной и вопиющей. Пускай непредвзятый потомок, листая пожелтевшие отчеты криминалистов, воскликнет: «Вот дивный эндшпиль!» – и залюбуется вчуже.
Но – земляки! Сын, внук и правнук закавказских огнепоклонников, Лаврентий предвидел, что родственники, земляки не похвалят его за избранный способ: огнепоклонник обязан погибнуть в огне, чтоб в огне и воскреснуть. Так поступали и поступают все наши высокогорные предки. Обычай суров, но прекрасен. Если тебе окончательно нездоровится, если состарился, жалок и немощен или же бесконечно устал от всего земного, собери себе хворосту – разведи на закате костер – и подобно Зевесову сыну – подобно фениксу – отдайся всеочищающему милосердному пламени. И да пылает имя твое на устах, в очагах и во взглядах звезд.
Однако дядины обстоятельства были стесненными. Ибо где же набрал бы он нынче хворосту, где развел бы достаточный для свершенья обряда костер. Перелески и рощи Кремля зимою сквозят и легко просматриваются соглядатаями, а ехать на дачу, за город, значило бы ввязать себя в досадную проволочку, чреватую тотальным фиаско. Да и тоскливо теперь на даче – муторно, нехорошо. Нет, только здесь. И немедля.
Так называемая ремонтная скважина циферблата, имевшая форму замочной, предназначалась для выхода на циферблат. Лаврентий Павлович подошел и открыл ее.
Продутый умеренными ветрами, Эмск возник перед дядей своей юго-западной панорамой – дохнул на него городской распутицей, неуютом складских помещений, жилищ, больничной карболкой, строительными работами, хлебной гарью, квашениями и солениями, ворванью и рогожами, бьющимся на веревках бельем, пищевыми отбросами, дегтем, свалкой, патокой и пенькой – заторчал фабричными трубами – трубами механических мастерских и пекарен – котелен – слесарен – ржавыми шпилями и крестами – куполами и башнями – и весь преломился он в лужах – в сточных канавах – в сочащейся из-за горизонта тягучей, времяобразной, как жизнь, реке цвета сукровицы и разбавленного спекулянтами кваса.
«Пора,– сознавал Хранитель.– Пора».
Без восемнадцати девять он сбросил шинель и вышел на цифру восемь. Высота охватила его. Впервые за десятилетия он наблюдал пернатых, паривших не над головою, а где-то внизу, как в глубоком ущелье. За скверной и суетою равнинной рутины Лаврентий совсем позабыл о подобных явлениях и теперь, встрепенувшись от забытья, подумал, как страшно, должно быть, он одичал на помпезной службе своей – размяк, подурнел, отвык от природы.
С отвычки подташнивало. И чтоб не упасть, он вынужден был ухватиться рукой за минутную стрелку, которая уже наползала на часовую. А часовой расхаживал внизу по брандмауэру, сутулясь по отчему дому и глядя под ноги. Когда же стрелки сошлись окончательно, Лаврентий, прижавшись спиной к циферблату, набросил на них крепежную петлю. Другая, нашейная, заняла свое место также. Заученным жестом, каким зачастую затягивал узел галстука, он, почти не заметив отсутствия зеркала, затянул их.
Затем оставалось решить вопрос о пенсне. Было три варианта: пенсне не снимать; снять и сунуть в карман; снять и выбросить. Рассматривая указанные возможности, он догадался, что независимо от того, на чем остановит свой выбор, выбор этот станет его последней волей, однако за неимением палачей исполнить ее придется ему самому. Взвесив все pro и contra. Хранитель выбрал последнее – выбросить; но осознал вдруг, что в спешке оставил пенсне на сенатской вешалке. И удивился, заметив, что втайне, исподтишка, пеняет себе за оплошность.
«Прощайте!» – ходульно подумалось ему тогда о семье. Отрешенно-улыбчивые, словно в фотографическом ателье, лица матери, дочери и жены слились в одно среднеродственное, но ненаглядное. И все же последняя мысль Лаврентия была о внучатом племяннике, которого он, несмотря ни на какие перипетии в их отношениях, по-отечески беззаветно любил.
«Палисандр, Палисандр, дерзай же!» – умогласно воззвал он ко мне в Новодевичий монастырь, балансируя на пороге небытия. И, по-детски всплеснув руками, шагнул в него.
Книга изгнания
За годы потянувшегося за тем безвременья и сменившей его эволюции из прохудившихся кранов нашей твердыни воды утекло – на редкость. Вот и сегодня, внаброс окрыляя себя крылаткой, паки и паки влачишься в Комендантскую башню живым меморандумом: «Все течет! Пришлите специалистов!» А комендант лебезит, заискивает, дескать, о да. Ваша Вечность, уже высылаем, уж выслали. Однако Улита все едет, и факт остается фактом: беспечности кремлевских водопроводчиков можно лишь позавидовать. А гофрированное косноязычье дождя все не рвется, мигрень разыгрывается как по нотам, и утро без тени сомнения преобразуется в вечер.
Заосеняло и мне. Сам – сырое ненастье, в сознании крайней задолженности грядущему, я (Биограф, смею надеяться, попустит нам это амикошонское перволичие единственного числь здесь и далее; равно как здесь и далее – примечания автора. П. Д.) поспешаю предать бумаге обстоятельства моей жизнедеятельности. Поспешаю, да не спешу. И не краток я буду, но обстоятелен. Ибо – что бы там ни брюзжали завистники – на великом пути замечательна всякая мелочь, и любая, казалось бы, чепуха – знаменательна.
Никогда, например, не забуду убытие из Гибралтара. Кадриль – мазурка – виватный кант – выкрики «С Богом! С Богом!». Дрезина дернула – Отчизна придвинулась. Впереди, за хребтами и реками, вальяжно раскинувшись на многострадальном ложе своих исконных пространств, искусно убранном скромными полевыми цветами, ждала нас Россия (Даная!). Кто-то, помнится, всхлипнул – платки всплеснули – хрупкая, изнуренная свадебными путешествиями фигура английского короля Чарльза Третьего отмежевалась влево, и, наплывая, ее заслоняла уже ладья какого-то порнографического киоска, но тут, рокируясь, король обогнул ее и, обставленный пешками сопровождающих лиц, изобразил фигуру прощанья. Поехали. И тогда-то, тогда-то я и увидел, как яйца, что только что и неколебимо покоились на закусочной околесице, покатились с нее – упали – и если бы не Амбарцумян, а точней – не его упрямство, участь их была бы весьма плачевна. Простой армянин, не имевший ни малейшего представления относительно мистической сущности государства российского, но зато твердо веривший в его высокую судьбоносную будущность, повар нашей канцелярии на марше Амбарцумян Артак Арменакович был поваром закавказской несгибаемой складки. И пусть не единожды отдавалась ему команда: «Яйца неукоснительно всмятку варить!» – он варивал их неуклонно в мешочек, а то и вкрутую, как нынче. А нынче, насколько можно было довериться новейшему отрывному календарю на год за номером тысяча девятьсот девяносто девять, установились пригожие, прекраснодушные числа Льва-месяца, последние дни того чужестранного положенья вещей, которое мы никогда не называли изгнаньем; посланье – вот славное имя.
Некто, популярный среди верноподданных как Свидетель Российского Хронархиата и Командор Палисандр, я на поезде сугубого назначения возвращаюсь на родину. Кроме пиры яиц – а ведь так или иначе их следовало извлечь из-под легкой походной ванны, что я принимал – мне предстояло отведать немного бобов по-кентерберийски, трепангов, кальмаров, перуанской турятины, шпрот и свежей голубики со сливками – блюдо, возлюбленное мной со времен бесшабашной привилегированной молодости.
Я оглянулся. Свеча, при которой мне привелось набросать начальные строки исповеди, оплыла и угасла, а сумрак – не загустел. О молодость! Распорядившись тобою спустя рукава, сколь нередко бываем застигнуты мы рассветом на грани слез по щедротам твоим, коими ты едва ли не разразилась.
Игривая, ты разразилась граем хазарских харчевен, ширазских базаров, хорезмских гаремов и бань. Ты выплеснулась хартией вольностей, партией фортепьяно, грянула бранью казарменной барабанной побудки. Ты прянула рьяным пьянящим ливнем – пряная, будто воробьиная ночь. Ночь, когда доведенные до голубого каления карающие десницы протягиваются чрез все небо, все рамы растворены, драпри взвиваются и трепещут, а канделябры и бра – бликуют: начищены. Причем инструмент непременно распахнут, расстроен иль по-рахманиновски разбит. Не избегайте услуг настройщика, но прибегните к ним. Стремглав приведите себе на память, а то и сразу в гостиную, это неимоверно взвинченное действующее лицо. То нередко студент всевозможных учебнейших заведений, но чаще – потенциальный студент. Выходя из дворян, хлопнул дверью и сделался разночинцем. Влюблен, недостаточен. Чахоточен и хаотичен. Вечен и обречен. Вот его вермишель без соли. Вот средства от цыпок, потливости, от угрей. А тут – неоплаченные счета цирюльника. Жизнь взаймы, опереточный быт мансард. И – обручена с одним из других – существо обожания. «Канарейка, субтилка певчая»,– определит сосед-орнитолог. «Консерваторка чертова!» – сгоряча охарактеризует консьерж. Сей прислушивается к поспешающим вверх похаркиваньям сказавшегося настройщиком пришлеца. Кудлатоголов, блудовзорен, расхристан, тот какой-то юлою взвинчивал свое худосочное тело на заветный этаж, мысленным глазомером примериваясь к пролету имени Гаршина, которого бесконечно ценил: как человека и классика. А инструмент, говорим мы,– распахнут. И вот уже партия этого допотопного фортепьяно, ликуемая в четыре неврастенические, алчные до бемолей и нигде не находящие себе места руки, и вся исполненная неописуемой фиоритуры, фугобахально неистовствует: она состоялась. Внимая ее летящим с Ордынки бравурным обрывкам. Вы приступом ностальгии застигнуты в подворотне Боровицких ворот, где когда-то один Ваш до боли знакомый покусился на жизнь высокопоставленного функционера. О, как умиленно разнюнитесь Вы милицейскому постовому в пахом пахнущую овчину его: «Ах, кажется, это – гросс-фатер: марш, постепенно переходящий в вальс и живой экосез». Молодость? Хлынула. Как? Appassionato! Да очевидно ли это? Достаточно ли все сие зримо? Ощутим ли неложный пафос великого мимолетья? Надеюсь. Ведь только подумайте: хлынула, захлестала, грянула, и вот – вот уж, впрочем, и отлетела. Прощай же. Слова мои о тебе да будут нетленны. И ничего, что из окон нашего кабинета в Потешном дворце, где составляются настоящие строки, мы не имеем вида на жительство суетливых кварталов неунывающей бедноты, ибо он открывается на торжественное великолепие Александровских палисадников; ничего – мы и отсюда, чрез велеречивое лепетание лип словно бы различаем надтреснутый, как пластинка, голос Булата – бродячего музыканта тех светозарных дней. И хотя главный ключ его был минор, трубадур забредал на наши пирушки желанным гостем и украшал застолье, как мало кто. А потом, где-то ближе к концу биографии, он забрел к нам в послание. Очарован явлением старомодной, как танго, латиноамериканской луны, он перестроил свое укулеле на залихватский лад и посвятил нам ноктюрн на мотив нестареющей «Девочки-Нади», этой непритязательной лакомки:
Наступила noche,
Выкатилась luna,
Здравствуй, моя старость,
Прощай, моя юность,–
пел он. Куплеты его оказались пророческими. Минуло каких-нибудь полстолетия – и все оказалось в прошлом. Настала пора прострелов, пора выписывать руководство по одиночеству, пособие по неспособности, самоучитель небытия; ибо где же учитель? И наступила пора окончательных мемуаров, последней, мандельштамовской прямоты.
Явившись на свет в семье потомственных руконаложников, а говоря без ужимок – самоубийц, я годам к десяти-двенадцати впадаю в сплошное сиротство, нарушаемое лишь визитами опекунов, чьим вниманием дорожу все менее и забот которых все более убегаю. Баловень судеб, я напоминаю себе пресловутого жадностью рыцаря, не желающего ущемления своего блистательного состояния; в нашем случае – состоянья свободы, в неверном мерцании отроческих ночников опознанного как осознанная необходимость, во славу которой редела и будет редеть не одна германская борода.
Отчужденность, благоприобретенная в ходе побега от ничтожных и ненавистных опек, сказалась. Довольно долго я рос вдали от страстей и сердечных привязанностей. И может быть, до сих пор так и вкушал бы я от наивных утех невинности, если б однажды не пережил озаряющее потрясение и не вспомнил, как некая многоопытная особа из числа беспринципных родственниц развратила меня, совратив. И хотя случилось это в ином, предшествующем воплощении, нынешние мои чувства и быт бурно преобразились.
О Мажорет! неистовая, циничная и прожженная «дама из Амстердама», единоутробная сестра моей прежней матери. Сколь искренне жаждется мне, чтобы ты не избегла признаний измызганного тобою, едва не рехнувшегося от скверны твоих умений, от блеклых и дряблых, но таких малярийно знобящих прелестей, от бульварных твоих романов с лакеями и форейторами, от попранности, поруганности тобою. Ибо в своих признаниях я в частности обличу и тебя. С присущей мне прямотой я поведаю здесь всю правду о том, как это было – как именно – как оскорбительно, томно, истошно. Как если бы это случалось не с нами. Не с нами, а чуть ли не с жабами. Случалось не так, как случалось. И даже совсем не случалось. Как ветер на галереях качал гирлянды китайских фонариков, играл на ксилофонических ветровых колокольчиках, бредил в жалюзях, растворял все двери, и тени ходили по залам, по их анфиладам, свидетельствуя о наших кромешных радениях. О, сколь дерзко то было с твоей стороны, Мажорет, – дерзко, кровосмесительно, неуместно.
Дерзай и ты, мое непритязательное перо, воздай обольстительнице за соделанное: сорви с нее, образно говоря, фарисейские облачения и, обнажив ей прожорливое межножье, отмети бесчестием же. Возжелав возмездия, я позволяю себе не верить, что мертвые сраму не имут. Не верю! Сие суть ложные слухи, муссируемые сторонниками усопших, живо заинтересованными в их посмертной реабилитации. И поскольку уж мы заговорили о смерти, поговорим еще.
Незнакомый Биограф! Сказать, что старуха с дамасской косою гостила в наших фамильных чертогах нередко, значит глумливо блеснуть литотой, ее клинком. Генеалогическое древо Вашего корреспондента, уходящее своими корнями в кремлевский подзол, сибирский золотоносный песок, грузинский гранит и шотландскую глину, есть древо такого печального толка, что – как шутил Лаврентий – это уже не дерево, а готовая виселица. Поводом к чисто кавказской шутке его служили обычно надгробия на могилах наших с ним родственнике», тут и там видневшиеся по всему кладбищу – будь то Ваганьковское, Востряковское иль Новодевичье. Хотя в смысле правительственных охот, проводившихся регулярно на данных угодьях, последнее было несомненно угоднее остальных. Если Вы искушенный стрелок, преимущества Новодевичьевого Вам очевидны, и Вы согласитесь: переоценить их немыслимо. Если же нет, то извольте взглянуть на план. Обратите внимание: несмотря на то, что у меня нет решительно никакого желания bам растолковывать, что Новодевичье кладбище живописно разбито на территории одноименного монастыря и как бы заподлицо с ним обрамлено высокой стеною с бойницами, башнями, нишами и другими приметами фортификации, я уже, тем не менее, растолковал. В чем и раскаиваюсь, т. к. делать это гораздо проще, нежели перемарывать целый лист. Весь фокус, однако, в том, что, взойдя ввечеру на стену. Вы можете различить на фоне зари – не тянет ли, не летит ли уж дичь, и если уже летит, то есть тянет – поспешно спуститься, укрыться в нише и бить, с позволения выразиться, в угон. Тяга – так исстари называют не только эту разновидность охоты, но и многочисленные отчеты о ней в изящной словесности. Аксаков, Тургенев, Пришвин – нам дороги их имена.
Что же касается перемарываний вообще, то, верите ли, не стоит свеч. Сколько ни переиначивай – все равно не оценят. Поэтому в целом работаю сразу набело – потоком сознания, слов. Испытанный, верный способ. Воспаляя воображение масс, им баловались еще Бальзак, Боборыкин, Сковорода. Хорошо нам, писателям: пишешь, пишешь, и вот – бессмертен. Хотя и не всяк.
Раззудите свое самодовлеющее седалище аллеями книгохранилищ, сих колумбариев добрых надежд и тщеславии. Указывая на бесконечные корешки, спросите Служителя: «Как сложились дальнейшие судьбы усопших? Не на ветер ли побросали они бисер слов?»
Червяк, буквоед, глумливец. Служитель распоряжается захоронениями, как своими собственными, выдавая прах на дом на срок до двенадцати дней. «На ветер,– ответит Служитель.– И те, и другие благополучно забыты».
«Благополучно? Быть может, вы хотите сказать, забыты коварно, исподтишка, без суда и следствия, при закрытых дверях?»
«Мужайтесь,– скажет Служитель.– Они забыты за обыкновенной ненадобностью. Распространенное среди экзальтированных натур впечатление, будто достаточно умереть, и имя ваше просияет в веках, не подтверждается практикой. Вот уже сотни лет, как в хранилище почти никто не заглядывает. Увы вам, кропателям,– скажет череп Служителя,– иноходец Истории блед и необратим».
Тут Вам сделается ужасно, и Вы встрепенетесь. Видение оборвется, но неумолимо продолжится явь: заседание магистрата, ложи, разнообразные литургии, приемы, парады, награждения отличившихся, именины и тризны. Что говорить, иноходец Истории требует жертв.
Споспешествуя ему по мере сил во всех его направлениях, сыздетства я увлекся хрупкими, тлеющими страницами первоисточников. Читаю. Рассматриваю диаграммы и карты, картинки и схемы битв. Грешным делом и сам играю в солдатики. Около пятидесятого года формирую потешный полк кремлевской охраны, по образцу петровского, и лета напролет – за исключением лет послания – командую им до глубокой старости. Пехота – это пречудно. Это звучит, отзывается в сердце, чарует. О ней, о славе ее оружья пристало творить эпопеи. Люблю и морские сраженья. Ценю их торжественность, плавность, распахнутость их театров.
И все-таки в целом история есть типичная кантовская вещь в себе. Если не замечать известной апокалиптичности ее интонаций, если не апоплексичности их, то прежде всего отмечаешь тот неслучайный, быть может, факт, что она преисполнена скрупулезно датированных, но незнакомых и непознаваемых происшествий. Взятые по отдельности, они озадачивают; вкупе – обескураживают. В результате не знаешь, что и подумать – тревожишься – ожидаешь дурных известий – посматриваешь на дорогу – оглядываешься – удваиваешь посты. Но поскольку надо как-то определиться, встать в маломальски ученый строй, подравняться, то принимаешь волевое решение и формулируешь кредо.
Я лично решил для себя полагать и могу поклясться, что история есть процесс непрестанной, хоть плавной, ломки. Одно неизменно сменяло другое, другое – третье, а пятое, как говорится,– десятое. И всегда были люди, народы, публично питавшие друг ко другу симпатию или неприязнь; а где-то поблизости всегда оказывались какие-то люди, писавшие касательно этих взаимоотношений; и не переводились люди, писавшие об этих писавших, а также писавшие о писавших насчет писавших. И вот нам уже зевается, дремлется, читаемое, при всем к нему уваженьи, валится из рук, академическая (Поздравьте-ка, кстати: Ваш покорный слуга – действительный член сорока семи академий) мурмолка сползает нам на чело, и мы опять засыпаем.
Такова история моего увлеченья историей. Спору нет, ухажер я стал вялый, квелый, но знали бы Вы, сколь прилежно я волочился за этой капризной барышней во дни дерзновенной пряности. В подтверждение сошлюсь на собственные послания к Великой Княгине Анастасии Романовой, собранные, если не ошибаюсь, в пятнадцатом томе юношеских сочинений.
«Друг мой! – писал я в одном из тех писем.– Вы спрашиваете о моем отношении к гордой Клио, к суровому, но справедливому прошлому нашего родного Отечества. Что мне ответить? Я – с Вами. И Вам подобно, всей задумчивой русской душой прилепляюсь к далекому близкому, к дыму пращурова табака, к идеалам былого».
«Вместе с тем,– сообщал я далее,– есть в нашей будничной повсеместности круг реалий, к которым питаю я слабость в такой же мере. Вы, может быть, оскорбитесь вчуже за мелочность, приземленностъ пристрастий моих, но Вам я не могу не открыться и первыми в том кругу назову калоши». (Курсив мой.– П. Д.)
Ю. В. Андропов, курировавший тогда мою корреспонденцию, назвал выделенное здесь курсивом вольнолюбивой лирикой, и во избежание трений пришлось опустить сей абзац в том примечаний и вариантов. Однако же я отрекся не от убеждений – от слов. Так что перед судом все той же истории совесть моя чиста. И не таясь, говорю ему просто и внятственно: «Да, я люблю калоши».
Люблю, шагая слякотным предвечерьем с каких-нибудь образцово-показательных похорон, вслушиваться в поквакиванье заморских своих мокроступов и думать о чем-нибудь абсолютно не относящемся к случаю. На заутренней службе в Елоховском храме и в суматохе служебного дня благодарно улавливаю их лаковое благоуханье, навевающее полузабытые запахи марокканских фиакров, тасманских каучуковых плантаций, терпкие ароматы айсорских сапожен и проч. И гуляю ли в оголенных до неприличия пущах имени Горького, предаюсь ли увеселениям в кущах Нескушного, мысль моя поминутно обращается к ним: «Мокроступы!» С хорошим чувством читаю и перечитываю я их следы, отпечатанные на песчаных дорожках, безоговорочно принимая всю их (подошв мокроступов.– П. Д.) пупырчатость и ребристость. Мне привычно сдавать свои мокроступы ворчливому церберу оперных гардеробов, привычно являть себя в астматическом полумраке прелюдий в глубинах балетных лож, но привычно же, не перенеся разлуки с искусством, этой жантильнейшей из разлук, торопливо обрушиться обратно в фойе – вручить гардеробщику хладный еще жетон – залучить мокроступы – обуть – выйти вон – возвратиться – вручить на чай – выйти вон – и выйдя, вдруг осознать, что – чужие. И снова вернуться. Вернуться – выбранить гардеробщика – вытребовать свои – в наказанье за разгильдяйство изъять чаевые – переобуться – и – вон – в промозглую эмскую хмарь и сумятицу – выйти в намерении никогда уже более не ходить в спектакль, пой там хоть сам Паваротти, пляши Нуреев, Барышников или шуми Шостакович – пускай меня и связала с ними блестящая закулисная дружба (Связала навеки!) …