Текст книги "Из незавершенного"
Автор книги: Самуил Маршак
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 5 страниц)
– Я тебе покажу, как коленца выкидывать, – сказал Павел Павлович. Сейчас же ступай вон до конца урока. И ты, Баландин, тоже.
Рыжий, веснушчатый Баландин встал и медленно пошел между партами, незаметно задевая на ходу товарищей.
– Быстрее! – крикнул Павел Павлович.
– Я быстрее не могу, – буркнул Баландин. Он вышел наконец из прохода между партами и, описывая дугу, медленно направлялся к выходу.
Гимназисты давились от смеха.
– Ну и Баланда! Вот так рыжий!
Павел Павлович пристально смотрел на Баландина, Баландин на Павла Павловича. Вдруг Баландин упал на пол.
– Что это? – спросил Павел Павлович. – Ты издеваешься, что ли?
Баландин встал, сморщил гримасу и стал тереть колено.
– Я подскользнулся, Павел Павлович.
– Поскользнулся? Вот ты у меня поскользнешься в последней четверти! Иди-ка отвечать за весь год.
Этого никто не ждал. В классе затихли.
– Павел Павлович, – сказал Баландин серьезно, – вы ведь обещали не спрашивать меня эту неделю. Я ведь обещал вам подготовиться к следующему понедельнику. Я лучше выйду из класса, Павел Павлович.
Павел Павлович злорадно улыбался.
– Нет, дорогой мой, все равно перед смертью не надышишься.
Стоя, он раскрыл толстый журнал и, с шумом перелистывая страницы, стал читать:
– Баландин... Отсутствовал... Отсутствовал... Отсутствовал. Ел на уроке... Свистел... Сидел на полу... Отказался от ответа по причине желудочного расстройства... Отказался отвечать ввиду смерти бабушки... Явился в гимназию в порванных брюках...
Павел Павлович раскрыл другой журнал – потоньше, и прочел:
– Баландин... Три с минусом... Четыре с минусом... Два с минусом... Единица... Единица... Единица...
– Павел Павлович, – сказал Баландин, – спросите меня послезавтра.
– Так, – сказал Павел Павлович, усаживаясь на блестящий венский стул. Послезавтра? Это мне нравится. А может быть, послепослезавтра, господин Баландин, а может быть, послепослепослезавтра? Нечего разговаривать, извольте отвечать.
Баландин успокоился, сжал губы и шагнул к карте. Карта была немая – без надписей.
– Какие вы знаете полуострова? – спросил Павел Павлович, раскачиваясь на стуле.
Баландин, глядя в сторону, угрюмо пробормотал:
– Кольский, Канин, Скандинавский, Ютландия, Пиренейский...
– Недурно для начала, – сказал Павел Павлович, – а не укажете ли вы мне на карте полуостров Канин?
Баландин повернулся к огромной разноцветной карте и обвел рассеянным взглядом все части света.
– Возьмите указку и покажите.
Баландин взял тонкую палочку, покрутил ею в нерешительности, а потом куда-то ткнул.
– Это интересно, – сказал Павел Павлович, торжественно вставая со стула и подходя к краю кафедры. – Покажите еще раз полуостров Канин.
Баландин ткнул в другое место карты.
Павел Павлович радостно улыбнулся.
– Вот оно что. Значит этот полуостров переезжает с места на место, ведет кочевой образ жизни. А скажите! – спросил он. – Сколько в острове полуостровов?
– В острове полуостровов? Два, – сказал Баландин,
– Совершенно верно, два. Два будет у вас в последней четверти и в годовой.
Баландин положил указку и равнодушно пошел на место.
–
Курмышев и Баландин жили на одном дворе. Курмышев в доме, выходившем на улицу. Баландин – в небольшом флигеле. Отец Курмышева был судья, а у Баландина отца не было.
Когда гимназистов распустили на лето, Курмышев вернулся из гимназии, сбросил пальто и ранец и выбежал на двор.
Было еще свежо. Курмышев разбежался, перепрыгнул через скамейку, потом поднял с земли камень и запустил в небо. Потом подозвал к себе сонную лохматую собаку, стал теребить ее за уши. Собака завизжала и вырвалась.
Курмышев подошел к флигелю и стукнул в последнее окошко справа.
– Заходите, господин Курмышев, – сказала пожилая женщина в очках и в красных сережках, открывая форточку.
Курмышев вбежал в темную переднюю. Там в углу кудахтали куры.
– Пожалуйте, господин Курмышев, – говорила женщина, отворяя дверь. Жоржик, к тебе пришли!
Баландин вскочил в соседней комнате с кровати, на которой он валялся одетый, и бросился к товарищу. Лицо у него было красное и [изрядно] помятое.
– Кончили курс и теперь гулять? – говорила женщина, мать Баландина. Ну, гуляйте, гуляйте, молодые люди.
– Она ничего не знает про меня, – шепнул Баландин. – Молчи!
За столом сидел растрепанный и небритый мужчина и читал какую-то бумажку.
– Сведения об успехах, поведении, прилежании и внимании, – читал он, ученика второго класса Баландина Георгия. Закон божий три, география... тут что-то неразборчиво... тоже три... А тут и совсем разобрать нельзя... Переводится в третий класс... Кто это у вас сведения пишет?
– Помощник письмоводителя, – сказал Курмышев.
– Молчи! – шепнул ему прямо в ухо Баландин.
– Так, – сказал отчим, – а почему у тебя, обормот, все тройки? Хоть бы одну четверку принес?
– Ну уж и на том спасибо, – сказала женщина, – хорошо, что не сел во втором классе.
– Не сел, – угрюмо проворчал отчим, – ему бы в его годы в четвертом быть, а не во втором, попробовал бы он у меня сесть.
Баландин взял бумажку, сложил ее и сунул в ящик стола.
– Шагаем? – сказал он Курмышеву.
– Шагаем!
И оба выскочили на двор.
– Курмышев, – сказал Баландин шепотом, когда они очутились на противоположном конце двора. – Мне сведения Дудкин исправил, он хорошо пишет. Только молчи. Я отчима не боюсь, – ну пусть он меня зарежет, повесит, – мне не страшно. Мне только маму жалко.
– А как же ты... – сказал Курмышев, – как же ты осенью?
– Погоди, – прервал его Баландин, – мы выйдем на улицу, тогда скажу.
Оба мальчика вышли за ворота. Курмышев шел, весело перепрыгивая через лужи, Баландин шагал, не глядя под ноги.
– Как же ты от домашних скрывать будешь? – спросил Курмышев. – Ведь каждую неделю подпись нужна в дневнике? Да и книги у тебя будут те же самые, что в этом году.
– Ничего, – сказал Баландин отчаянно, – осенью я из дому убегу... Скоплю пять рублей и уеду в Одессу. Там в порту работать буду или на корабль наймусь. А потом, когда большой буду, мать к себе возьму.
– Тише, – прошептал Курмышев, а потом снял фуражку и сказал громко: Здравствуйте, Павел Павлович.
По улице шагал, обходя лужи, Павел Павлович. В пальто он оказался еще толще. Форменные пуговицы и кокарда блестели на солнце. Он тяжело отдувался и осторожно передвигал толстые ноги в новеньких галошах.
– Здравствуй, Курмышев, – широко улыбаясь, сказал Павел Павлович. Потом он перевел взгляд на Баландина и перестал улыбаться.
Баландин смотрел в землю.
Я заснул в библиотеке за столом, заставленным со всех сторон книжными шкафами. Библиотекарь не заметил меня, запер входную дверь на ключ и ушел домой.
Когда я проснулся, было темно. Впрочем, не совсем темно. В окно смотрела луна, и на полках серебрились корешки книг. Но в комнате было светло не только от луны, – на одной из нижних полок мерцал маленький-маленький зеленоватый огонек, похожий на фонарик светляка.
Неужели это светляк?
Так странно было увидеть его здесь, в библиотеке, на странице раскрытой книги. Но, приглядевшись внимательнее, я удивился еще больше. Вокруг светляка, точно у костра на лесной поляне, сидели крошечные человечки в шляпах и колпаках. Тут были мужчины и женщины, молодые и старики.
Мне показалось, что я уже видел этих человечков где-то раньше. Но где же? Ах да, на картинках в старой книжке, которая называлась "Приключения Мурзилки и лесных человечков".
На этой самой книжке, на странице 97-й, они теперь сидели кружком и о чем-то разговаривали тонкими комариными голосами.
Один из человечков, старичок в фуражке с большим козырьком, говорил громче всех других. Он жужжал, как шмель.
– В этой книжке, – кричал старичок, – нет ни слова правды. И картинки в ней неверные. Вот тут нарисован портрет, а под ним подписано мое имя "Заячья губа". А разве этот урод похож на меня?
– Похож, похож! Этот урод очень похож на тебя! – сказал другой человечек в длинном узком пальто и в высокой шляпе, похожей на пробку от графина.
– Ты, должно быть, шутишь, Мурзилка, – пропищал первый человечек.
– Нет, Заячья губа, мне не до шуток, – пропищал второй.
Тут первый человечек страшно рассердился. Он надвинул на нос фуражку и сказал:
– Ты, Мурзилка, всегда любишь спорить. Недаром тебя зовут "Пустая голова". Давай спросим у доктора Мазь-Перемазь, похож ли я на свой портрет или не похож.
– А где доктор?
– Он медицинский словарь читает.
– Доктор! Мазь-Перемазь! Доктор! – закричали человечки хором.
Никто не отзывался.
Я оглядел полку и отыскал среди книг толстый том медицинского словаря. Он стоял на своем месте, но был слегка раскрыт. Заглянув в него сверху, я заметил человечка в очках, который раскачивался, как маятник, между страницами словаря, ухватившись обеими руками за шелковую голубую нитку-закладку. Прочитав одну строку, он сползал ниже и принимался читать следующую. Наконец доктор услышал голоса своих товарищей и быстро, как паучок по паутинке, выбрался из книги.
– Мазь-Перемазь! – пищали человечки снизу.
Я с любопытством разглядывал доктора Мазь-Перемазь, самого маленького из всех докторов на свете.
Из одного кармана его торчала крошечная докторская трубочка, а из другого кармана – блестящий докторский молоточек. У него была лысая, похожая на хлебный шарик, голова и острая седенькая бородка.
– Мазь-Перемазь! – сказал я громко,
Доктор заткнул уши, будто оглушенный ударом грома, и, прихрамывая, пустился бежать по краю полки.
Добежав до своих товарищей, он что-то пискнул. Человечки мигом вскочили на ноги и засуетились.
Не давая им опомниться, я накрыл всю их компанию шляпой, как накрывают мотыльков или кузнечиков. Готово! Человечки у меня в плену! Я чуть-чуть приподнял шляпу и пошарил под ней рукой. Но, к великому моему удивлению, ни одного человечка под шляпой не оказалось. Когда же это они успели удрать? На книге, где они только что мирно сидели, остался один только светлячок, да и тот потушил свой фонарик и сделался простым червяком. Я был очень огорчен своей неудачей. Надев на голову шляпу, я пошел к выходу и тут только обнаружил, что дверь библиотеки заперта на ключ. По счастью, в это время на лестнице послышались шаги. Я забарабанил в дверь кулаками. Ночной сторож услышал мой стук, отпер дверь и выпустил меня на улицу.
Дома я долго думал о том, что произошло в библиотеке. Неужели человечки мне только приснились? Нет, не может быть. Я так ясно помню, как сидели они на книге, как забегали при появлении доктора, как я накрыл их шляпой. На всякий случай я взял свою шляпу и осмотрел ее еще раз. И вдруг из-под кожаной подшивки шляпы на стол вывалился крошечный человечек. Он забегал по столу, взобрался на самую верхушку будильника и, спрыгнув оттуда, чуть не угодил в чернильницу. Я поймал его двумя пальцами и поднес к своим глазам.
Человечек был пучеглазый, остроносый, в коричневом костюмчике, сшитом из коры дерева. На голове вместо шляпы у него была ореховая скорлупка, а на ногах серые чулки из толстой паутины.
– Как тебя зовут? – спросил я шепотом, чтобы не испугать его звуком своего голоса. Человечек молчал.
– Есть хочешь?
Человечек молчал.
Я накрыл его стеклянным колпаком, которым накрывают сыр, сунул ему под колпак кусочек хлеба с маслом и наперсток с молоком, а сам принялся за работу.
Человечек не шевелился и не дотрагивался до еды. Он сидел под стеклянной крышкой, низко склонив голову,
Я подумал: а может быть, этот малыш любит сладкое? Не попробовать ли угостить его мармеладом и засахаренными фруктами? Я достал из буфета коробку, но в ней ничего уже не было, кроме крошек на самом дне. [Мне показалось, что с моего гостя и этого угощения хватит. Я высыпал все, что было в коробке, и предложил своему пленнику. Через минуту я увидел, что он с жадностью уплетает сладкие крошки. Видно, они пришлись ему по вкусу. Он съел всю кучку, а заодно отведал молока и хлеба с маслом.
Я приготовил для него постель в маленькой картонной коробочке, уложил его спать и на прощанье сказал:
– Я оставляю тебя на свободе. Если ты не убежишь ночью, я тебя отпущу утром к твоим товарищам. Советую тебе не пытаться бежать, потому что в нашей квартире живут собака Филька и кот Васька. Если они тебя заметят, они проглотят тебя, как муху, а если не заметят, могут раздавить лапой.
Вероятно, человечек меня понял.
Я проснулся рано утром и прежде всего бросился к коробочке. Моего гостя там не оказалось. Но, обернувшись, я нашел его на письменном столе. Он ходил по столу, как по улицам незнакомого города, с любопытством осматривая чернильницы с медными крышками, пресс-папье, будильник, настольную лампу и другие вещи.
Я попытался с ним заговорить.
– Здравствуй, приятель. Как тебя зовут? – спросил я. Человечек вздрогнул и отступил на шаг, но потом улыбнулся мне и чуть слышно пропищал:
– У меня три имени: Разиня, Раззява и Пучеглазый.
– А кто ты такой?
– Мурзилкин двоюродный брат,
– А кто такой Мурзилка?
– Мой двоюродный брат.
Больше Пучеглазый мне ничего про себя не рассказал.
Я занялся приготовлением завтрака и на несколько минут про него забыл. К завтраку в мою комнату обыкновенно являются Филька, большой рыжий пес, и Васька, белый кот.
Так было и в это утро. Не успел я вскипятить молоко и нарезать хлеб, как в передней послышался лай, а потом кто-то начал яростно царапать дверь,
Я впустил в комнату Фильку и Ваську. Увидев страшных зверей, человечек пустился бежать по столу. Этим он чуть не погубил себя. Кот Васька, вероятно, принял его за мышь и мигом вскочил на стол, а Филька начал громко лаять. Хорошо, что я успел вовремя накрыть Пучеглазого стеклянным колпаком. После этого я выпроводил обоих зверей из комнаты и постарался успокоить Пучеглазого.
Скоро он забыл свой испуг и повеселел.
Пучеглазый оказался очень веселым и разговорчивым человечком.
Мы сели с ним пить чай – я пил из стакана, а он из наперстка.
За чаем я узнал от него много любопытного...
О ЛЮБОВНОЙ ЛИРИКЕ
I
В последнее время у нас часто жалуются на то, что поэты наши редко и мало пишут о любви.
Это правда. Другие – очень важные и значительные – темы почти вытеснили со страниц журналов тему любви. Произошло это не так давно. О любви писал Маяковский, и даже в последних его стихах говорилось о любовной лодке, разбившейся о быт. О любви писал во время войны К. Симонов. Пишет иногда С. Щипачев и другие поэты.
И все же этого, конечно, мало.
Недавно "Литературная газета" попыталась поправить дело организационными мерами – устроила на своих страницах целую выставку "подборку" любовных стихов разных поэтов {1}. Однако любовная поэзия – такое тонкое дело, что почти не поддается организационным мерам. Да к тому же стихи о любви плохо переносят соседство других стихов того же характера.
Лучше не выстраивать любовные стихи в шеренгу, а то получается не то пастораль, не то какая-то странная кадриль.
Любовная лирика оскудела не только потому, что многие наши поэты в течение долгого времени "наступали на горло собственной песне" {2}. В исчезновении любовных стихов повинны и редакторы и критики, изо дня в день занимающиеся "селекцией" литературы по своему разумению и вкусу*
До недавнего времени они были твердо убеждены, что лирике нет места среди великих дел и событий нашей эпохи.
К счастью, такой взгляд можно уже считать устаревшим,
Молодые поэты смелее носят в редакцию лирические стихи.
Однако у любовной поэзии, если она идет не на самом высшем уровне, всегда есть опасность – измельчать, опошлить лирическую тему.
II
Когда видишь в старых журналах и альманахах стихи о любви, иной раз задаешь себе вопрос:
– Зачем это опубликовано для всеобщего сведения? Да какое дело нам до того, любит ли он ее, она его, кто кого бросил и почему?
Если это плохие стихи, автор представляется нам человеком смешным, бестактным, развязно откровенным, не понимающим, что печатать стихи для широкой публики – это значит обращаться к великому множеству незнакомых людей.
Если же стихи немного получше, посложней, они не вызывают насмешки. Напротив, они даже могут понравиться какому-то кругу людей, имеющих обыкновение пользоваться цитатами из стихов в своих любовных письмах и дневниках.
Но читателю, который не ищет в лирике материала для использования в случае надобности, такие стихи кажутся столь же развязными, что и бездарные. Они не состоят из общих слов альбомного обихода, а касаются реальных чувств, но чувства эти настолько интимны, что, в сущности, не должны были бы становиться предметом широкой гласности.
Но ведь стихи о любви писали и такие поэты, как Пушкин, Лермонтов, Тютчев, Некрасов, Фет, Шекспир, Гете, Байрон, Бернс, Блок, Маяковский.
Да, конечно, с тех пор как существует лирическая поэзия, одна из ее главных и постоянных тем – любовь.
Я помню чудное мгновенье:
Передо мной явилась ты...
Эти строчки, как известно, посвящены А. П. Керн.
Однако не об Александре Пушкине и не об Анне Керн говорится в них. Они только посвящены Керн. А чувства, которые в них выражены, читатель вправе считать своими собственными, а не только чувствами автора. Поэт говорит от своего имени, от первого лица, – "Я помню", – но читатель вправе присвоить это лирическое "Я".
Поэтому-то любовные стихи Пушкина всенародны и бессмертны. Поколение за поколением читает и будет читать их, вновь и вновь оживляя слова давно умершего поэта.
Такие любовные стихи звучат громко, величаво, а не вполголоса, потому что в них выражены большие чувства. Они звучат не как интимное любовное мурлыканье, а четко и уверенно, словно лирический манифест:
Я помню чудное мгновенье:
Передо мной явилась ты,
Как мимолетное виденье,
Как гений чистой красоты.
Оставаясь самим собой, поэт щедро делит с читателем все богатства своей души – любовь, дружбу, грусть и вдохновение.
И сердце вновь горит и любит – оттого,
Что не любить оно не может {3}.
По-своему, но для всех говорит о своем сердце Маяковский:
На мне ж
С ума сошла анатомия:
Сплошное сердце
Гудит повсеместно {4}.
Большие поэты великодушны, человечны в стихах о любви и дружбе. Это-то и дает им право говорить о своей душевной жизни с несметным множеством людей и верить, что стихи поймут и те поколения, которые придут через иного лет.
Шекспир говорит:
О, если ты тот день переживешь,
Когда меня накроет смерть доскою,
И эти строчки бегло перечтешь,
Написанные дружеской рукою,
Сравнишь ли ты меня и молодежь?
Ее искусство выше будет вдвое.
Но пусть я буду по милу хорош
Тем, что при жизни полон был тобою.
Ведь если бы я не отстал в пути,
С растущим веком мог бы я расти
И лучшие принес бы посвященья
Среди певцов иного поколенья.
Но так как с мертвым спор ведут они,
Во мне любовь, в них мастерство цени! {5}
Один из наших талантливых художников, иллюстрируя стихи классического поэта, изобразил автора на коленях перед дамой.
Правильно ли это?
Разумеется, нет. Нельзя изображать ни Пушкина на коленях перед А. П. Керн в иллюстрации к стихам "Я помню чудное мгновенье", ни Шекспира, склоняющего колени перед "Черной дамой" в книге сонетов.
Это принижает стихи, вся сила которых в общечеловеческом значении частной любви, воспетой поэтом.
А. П. Керн и "Черная дама" были только поводом к созданию замечательных стихов, им посвященных.
Лирика – не дневник автора, не простое и прямое выражение всех его чувств и ощущений. Не дешевая откровенность, а высокая искренность достоинство поэта. Реквием – не частный некролог и не судорожный плач над могилой.
Стены искусства не должны нагреваться и коробиться от того пламени, которое горит внутри него.
Сколько внутреннего жара и внешнего холода в лирике Пушкина – в стихах "Я помню чудное мгновенье", "В степи мирской, печальной и безбрежной" или в восьми строчках стихотворения "На холмах Грузии лежит ночная мгла".
Поток мыслей и чувств, самых бурных и безудержных, не нарушает стройности стихотворения, не лишает его грации.
Дешевая откровенность чувств находит место на самых низших ступенях искусства. Подлинная искренность – на высших.
А народная поэзия? Ведь в ней, казалось бы, безыскусность формы сочетается с непосредственной искренностью чувства.
Я полагаю, что такой взгляд на поэзию народа ошибочен.
Настоящая, а не мнимая народная поэзия дает нам образцы высокого, сложного, совершенного мастерства, часто доходящего до нас в осколках и в искаженных вариантах.
Оглядывая пройденный мною более чем полувековой литературный путь и вспоминая судьбы многих поэтов, бывших моими современниками, я хочу высказать здесь кое-какие мысли, которые, как мне кажется, могут пригодиться молодежи.
–
В наше время книги стихов, – если не все, то очень многие, – долго не залеживаются на прилавках магазинов и полках библиотек. Расходятся даже томики лирических стихов, которые еще не так давно с трудом пробивали себе дорогу к читателю.
В разных концах нашей страны все увереннее заявляют о своем существовании поэты, о которых мы раньше не слыхали. А целая плеяда молодых успела приобрести за несколько лет такую широкую известность, какую их старшие собратья завоевывали долгими годами труда.
Как в первые годы революции, во дни молодости Маяковского и его ровесников, молодые поэты находят не только читателей, но и многочисленных слушателей.
Стихи, читаемые вслух с эстрады, вызывают немедленный и непосредственный отклик аудитории – не то что страницы стихов в журналах и сборниках. Лучшие поэты тридцатых, сороковых и пятидесятых годов редко слышали столь шумные аплодисменты, какие выпали на долю молодых поэтов последних лет.
Для Маяковского подмостки были трибуной. В сущности вся его поэзия оратория, рассчитанная на чтение вслух.
Но если эстрада – не трибуна, а только эстрада, она таит для поэтов серьезные опасности. К аплодисментам надо относиться с осторожностью.
Я не хочу, пользуясь своим возрастом, читать молодежи наставления, предостерегать ее словами Дмитриева
Ах, дети, дети, как опасны ваши лета! {1}
Но разобраться в том, что такое успех, расшифровать это общее и довольно смутное понятие небесполезно.
Успехи бывают различного качества, разной цены.
Почти одновременно с Маяковским стал известен Игорь Северянин {2}. Сенсацию в литературных, а еще больше в окололитературных кругах вызвали его пышные и претенциозные "поэзы", щеголявшие звучными иностранными именами и служившие одной только цели – самопрославлению автора.
В наших газетах были опубликованы несколько лет тому назад грустные и простые, проникнутые тоской по утраченной родине, стихи того же Игоря Северянина, написанные им в эмиграции {3}.
Читая их, видишь, что пышный, жеманный и манерный стиль "поэз", в которых было отведено так много места самолюбованию и самопрославлению, не был органичен для их автора, что поэт мог легко снять его с себя, как театральный костюм или маску.
Таких "ряженых" – то в заграничном плаще, то в русской поддевке, то в кубанке и с шашкой наголо – было в литературе немало.
И, может быть, одно из самых существенных отличий настоящего поэта от поддельного заключается в том чувстве собственного достоинства, которое не позволяет поэту рядиться в поисках дешевого успеха.
Каждый из сколько-нибудь известных литераторов получает немало писем от читателей. Многие из этих писем полны комплиментов. Но по-настоящему радуют писателя не похвалы, а подтверждение того, что самые заветные его мысли и чувства, выношенные в тиши, полностью дошли до читателей и тем самым приобрели какую-то объективную ценность.
В драматических произведениях Пушкина есть два сходных между собою эпизода.
В сцене у фонтана Григорий Отрепьев признается честолюбивой Марине Мнишек, что он не царевич, хоть это признание для него и невыгодно и опасно. Но он не хочет, чтобы "гордая полячка" любила в его лице мнимого царевича, а не его самого.
В "Каменном госте" дон Жуан, добившись свидания с донной Анной, признается ей, что он не дон Диэго, чьим именем он себя назвал, а дон Жуан, убийца командора, ее мужа.
Такое неосторожное, опрометчивое признание должно оттолкнуть от него донну Анну и может погубить его, но он ревнует любимую женщину к тому, за кого себя выдает, ему нужно, чтобы она любила его, именно его – дон Жуана.
Таковы и настоящие поэты. Они предстают перед читателем не ряжеными, а со всей своей подлинной биографией, своим характером и мировоззрением. И если читатели полюбят его именно таким – без румян и маскарадного костюма, он радуется своему успеху.
Нет карьеры поэта, – есть судьба поэта.
И только человек, лишенный чувства собственного достоинства, может гордиться случайно завоеванным успехом, успехом не по адресу, "тафтяными цветами моды" {4}, как называл такой успех Евгений Баратынский.
Вспомните его стихи:
Не бойся едких осуждений,
Но упоительных похвал:
Не раз в чаду их мощный гений
Сном расслабленья засыпал.
Когда, доверясь их измене,
Уже готов у моды ты
Взять на венок своей Камене
Ее тафтяные цветы,
Прости, я громко негодую;
Прости, наставник и пророк!
Я с укоризной указую,
Тебе на лавровый венок.
Когда по ребрам крепко стиснут
Пегас упрямым седоком,
Не горе, ежели прихлыстнут
Его критическим хлыстом.
"Тафтяными цветами" моды довольствовался Бенедиктов {5}, а на моей памяти очень многие стихотворцы и беллетристы. Достаточно назвать романиста Арцыбашева {6}, ныне совершенно забытого. А ведь у него была, хоть и недолгая, но гораздо более шумная слава, чем, скажем, у Чехова, слава которого росла медленно, но доросла до славы одного из виднейших в мире писателей и продолжает расти с каждым годом.
Дешевое тщеславие, желание всем нравиться приводит подчас к самым неожиданным последствиям. Надо трезво разбираться в том, кто именно и что у вас ценит, и не уподобляться той анекдотической солдатской невесте, которую "вся рота хвалит".
Репутация такой невесты весьма сомнительна.
–
Многие из наших молодых поэтов слишком долго засиживаются в молодых.
"Блажен, кто смолоду был молод" {7}. Но плохо, если человек вовремя не почувствует, что ему пора повзрослеть. Задержаться на определенном возрасте так же невозможно и рискованно, как на эскалаторе метро.
Любопытно оглянуться на далекое и недавнее прошлое, чтобы хоть на нескольких наиболее наглядных примерах проследить, когда и при каких обстоятельствах взрослели люди, оказавшие влияние на судьбы нашей литературы.
Резкую грань, отделяющую юность от зрелости, можно обнаружить, перечитывая Лермонтова. Этой гранью был для него роковой 1837 год, год гибели Пушкина.
Стихи Лермонтова "На смерть поэта", не обнародованные при его жизни, но ходившие по рукам в списках, принесли ему всенародную славу.
В этих стихах на всю Россию прозвучал голос зрелого и мужественного поэта. А ведь ему в это время шел всего только двадцать третий год. И если раньше у него были наряду с замечательными и посредственные стихи, то с 1837 года по 1841-й, то есть до последних его дней, все, что ни писал он в стихах и в прозе, было отмечено печатью зрелого ума и глубокого жизненного опыта.
Эта резкая черта, разделяющая два периода в творчестве Лермонтова, убедительно показывает, что дело тут не только в том, что поэт стад на какой-нибудь год старше.
Нет, прощаясь с Пушкиным, Лермонтов явственно осознал свое место в русской поэзии, понял, что ему выпало на долю быть прямым наследником, законным преемником погибшего поэта.
И это высокое, ответственное сознание не изменяло ему до конца жизни.
А разве не чувством ответственности, возникающим тогда, когда слово становится делом, объясняется ранняя зрелость Грибоедова, Добролюбова, Писарева?
Мы были свидетелями того, как с первых лет революции окреп, стал звучнее и богаче голос молодого Владимира Маяковского.
Уже в первой своей поэме – в "Стране Муравии" – предстал перед нами вполне зрелым поэтом Александр Твардовский.
За последние годы у нас появилось немало талантливой молодежи. Пусть же она помнит, что настоящая зрелость приходит к человеку вместе с чувством ответственности.
Надо требовать от себя гораздо большего, чем мог бы потребовать самый строгий читатель или критик. Если бы Чехов был удовлетворен тем успехом, каким он пользовался смолоду в юмористических журналах, он остался бы Антошей Чехонте и никогда не стал бы Антоном Чеховым.
Мы, старики, повинны во многих недостатках, присущих нашей молодежи. То мы слишком захваливали ее, то обрушивались на нее чересчур сурово. Такая резкая смена температур вряд ли способствует росту и развитию молодых талантов.
Наше самое доброе пожелание, обращенное к литературной молодежи, может быть выражено словами Пушкина:
...Наконец
Я слышу речь не мальчика, но мужа {8}.
Зрелость поэта, твердая его поступь и уверенность в своих силах зависят также от того, насколько он знаком с поэзией предшественников и современников и умеет отличать новые побеги от прошлогодней травы.
Помню, как в конце 20-х или в начале 30-х годов Борис Пастернак, собираясь писать книгу в стихах для детей, обратился ко мне в письме с просьбой посоветовать, что ему прочесть, чтобы "узнать традицию" и тем самым "избежать рутины" {9}.
Без знания традиции невозможно подлинное новаторство. Открыватели нового в искусстве, в науке, в технике должны быть вооружены знанием. Иначе им грозит участь наивных изобретателей, тщетно пытающихся разрешить проблему "perpetuum mobile" или открывающих уже давно открытую Америку.
Самые бедные в истории искусства эпохи характеризуются короткой памятью, почти полным забвением всего, что достигнуто мировым и отечественным искусством. Такова была – за редкими исключениями – наша поэзия в 80-е и 90-е годы прошлого столетия. В стихах искреннего, далеко не бездарного, но отмеченного печатью безвременья поэта Надсона и большинства его современников трудно обнаружить какую бы то ни было родословную. Для многих поэтов этого периода будто вовсе и не существовало на свете не только Данте, Шекспира, Гете и Гейне, но и нашего Пушкина, Баратынского, Тютчева. Поэзия была похожа тогда на провинциальное захолустье, откуда "три года скачи, ни до какого государства не доскачешь", как говорится в "Ревизоре". Да и реальная жизнь весьма тускло отражалась в поэзии, в которой преобладали риторика и декламация. Консервативность формы, бедность языка, однообразие размеров и ритмов, банальность сравнений и эпитетов, превратившихся в какие-то стертые и шаблонные типографские виньетки, – вот типичные черты этого времени.
И при первых же признаках оживления, которое было подготовлено поэзией конца 90-х годов и наступило в девятисотых годах вместе с назревавшей революцией, в поэзии начинают возрождаться традиции нашей и мировой литературы.
Правда, как протест против предшествовавшего застоя, поэзия этого времени часто грешит чрезмерным модернизмом, новаторством ради новаторства, подражанием зарубежным образцам.