Текст книги "Литератор Писарев"
Автор книги: Самуил Лурье
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 27 страниц) [доступный отрывок для чтения: 10 страниц]
Первое: ничего не бояться.
«Кто не способен сжечь за собою корабли и идти смело вперед, шагая через развалины своих прежних симпатий, верований, воздушных замков и идеалов и слыша за собою ругательства, упреки, слезы и возгласы негодующего изумления со стороны близких людей, тот хорошо сделает, если заглушит в голове работу критического ума и даже простого здравого смысла, если заблаговременно начнет отплевываться от лукавого демона, сидящего в мозгу каждого здорового человека, смотрящего на вещи собственными глазами. Идти, так идти, смело, без оглядки, без сожаления…»
Второе: никаких уступок.
«Те условия, при которых живет масса нашего общества, так неестественны и нелепы, что человек, желающий прожить свою жизнь дельно и приятно, должен совершенно оторваться от них, не давать им над собою никакого влияния, не делать им ни малейшей уступки. Как вы попробуете на чем-нибудь помириться, так вы уже теряете вашу свободу… Если же вы однажды навсегда решитесь махнуть рукою на пресловутое общественное мнение, которое слагается у нас из очень неблаговидных материалов, то вас, право, скоро оставят в покое…»
– Все это прекрасно, – возразит юный читатель, – махнуть рукою я готов, идти без оглядки я согласен, но скажите – куда мне идти?
– А вы задайте этот вопрос самому себе, – ответит Писарев, – вот на первый случай моя цель и достигнута. Вы задумались над собою, вы пытаетесь понять, чего хотите от жизни. Кто, кроме вас самих, решит этот вопрос ясно и удовлетворительно?
«А кто на это способен, тот почти наверное устроит себе жизнь по-своему и не будет ни в каком случае несчастным».
Таким образом, личное счастье и освобождение общества сходятся в одном пункте, начинаются с одного и того же: первым делом надо эмансипировать свою личность, прочувствовать права своего «я» – короче, стать эгоистом. Общество сковано гнетом – духовным и материальным. Давайте покончим с духовным, с властью всяческих авторитетов над нашей свободной волей, – и мы воспитаем поколение работников, способных расшатать, а то и разрушить гнет материальный – власть нужды и грубой силы. Это будет поколение эгоистов – надо только уяснить себе истинный смысл этого слова.
«Эгоизм, если понимать его как следует, есть только полная свобода личности, уничтожение обязательных трудов и добродетелей, а не искоренение добрых влечений и благородных порывов. Пусть только никто не требует подвигов, пусть никто не навязывает увлечений и порывов, пусть общество уважает личность настолько, чтобы не осуждать ее за отсутствие влечений и порывов, и пусть сам человек не старается искусственно прививать к себе и воспитывать в себе эти влечения и порывы, – вот все, что можно желать от последовательного проведения и разумного восприятия идеи эгоизма. Гнет общества над личностью так же вреден, как гнет личности над обществом; если бы всякий умел быть свободен, не стесняя своих соседей и членов своего семейства, тогда, конечно, были бы устранены причины многих несчастий и страданий».
Он назвал эту статью так, словно написал роман из жизни русской провинции: «Стоячая вода». А столица вокруг него бурлила, как никогда прежде.
Ходили упорные слухи, что арестован Михайлов – переводчик и поэт, сотрудник «Современника». Попов даже передавал подробности ареста: Михайлов будто бы защищался, выстрелил в жандармского полковника, и пуля прошла между левым боком и рукой, пробила деревянную перегородку и в другой части комнаты ударилась в стоявший на комоде самовар.
– Вздор и пустяки, – опровергал Благосветлов, – с тех пор как у Михайлова был обыск, я каждый день встречаю людей, уверяющих, что он взят. А еще третьего дня я виделся с ним у Курочкина, мы говорили об учреждении Шахматного клуба. Оно конечно, схватить человека у нас недолго. Да брать-то его не за что – вот беда! Михайлова арестовать – ведь это курам на смех. Ведь он кроме мадам Шелгуновой и не видит никого и ничего.
В самом деле, сочинение прокламаций и стрельба по жандармским полковникам не вязались с хрупким обликом Михайлова. Писарев не был с ним знаком, но раза два видел его в редакции «Русского слова» и невольно любовался: с таким изяществом одет был этот человек, с таким достоинством держался – ни за что не поверишь, что его дед был крепостным у Аксаковых. Зато его сказочный, как говорили, успех у дам не подлежал сомнению, хотя лицо у Михайлова было такое, словно его изуродовали компрачикосы: косые узкие щели вместо глаз. Он прославился на всю Россию пылкими статьями в защиту женского равноправия. И можно было только завидовать его блестящим переводам из Гейне и Беранже. Ну за что было сажать в крепость такого человека?
Тем не менее четырнадцатого сентября Михайлов действительно был арестован.
Пятнадцатого в доме графа Кушелева-Безбородко собрались чуть не все петербургские литераторы и составили петицию на имя министра просвещения графа Путятина.
«Позвольте, граф, надеяться, – говорилось в ней, – что вы не откажетесь испросить освобождение г. Михайлова, а если это невозможно, то, по крайней мере, исходатайствуете дозволение назначить к нему в помощь, по нашему избранию, депутата для охранения его гражданских прав во все время судебно-полицейского исследования поступков, в которых он обвиняется».
В огромной бильярдной столпились писатели всех рангов и направлений. Тут были Кремпин и Добролюбов, Альбертини и Благосветлов, Некрасов и Михаил Достоевский. Петицию подписали редакторы и сотрудники журналов – тридцать один человек. Вручить ее министру должны были трое из них – люди с высоким официальным положением: камер-юнкер граф Кушелев, штаб-офицер корпуса жандармов Степан Громека (он служил на железной дороге, а все-таки в жандармерии, и потому принято было посмеиваться над его обличительными статьями, но вот – и фуражка пригодилась), а также известный своей благонадежностью издатель солиднейших «Отечественных записок» Андрей Краевский.
На следующий день депутация отправилась к министру, который соизволил принять одного графа Кушелева, и то крайне нелюбезно. Взявшись передать содержание прошения правительственному комитету (император пребывал в Ливадии), Путятин предупредил, что не ручается за результат. И верно – через несколько дней последовало по телеграфу высочайшее повеление: Кушелева исключить из числа камер-юнкеров, Громеку уволить со службы, а Краевского выдержать на гауптвахте в течение восьми недель. До гауптвахты, впрочем, не дошло, и о Краевском даже совсем забыли, потому что разыгралась студенческая история.
Студенческая история – так прозвали ее потом в газетах – началась в первый же день университетских занятий, восемнадцатого сентября, в понедельник. На лекции пошли десятка два самых робких новичков. Остальные студенты, не обращая внимания на уговоры инспектора и его помощников, собирались толпами в коридорах, свободных аудиториях, в «коптилке» под лестницей и, конечно, в актовом зале. Говорились речи. Ораторы призывали товарищей не брать ненавистных матрикул, не платить за обучение и требовать у попечителей отмены новых правил. В победе мало кто сомневался: как-никак студентов было более тысячи человек, некоторые профессоры – главным образом с юридического – их поддержали; что мог поделать с ними со всеми министр Путятин? Студенты требовали ректора или попечителя. Но ректора не было в Петербурге, а нового попечителя генерала Филипсона никто не видал в стенах университета после торжественного молебна; только и знали о нем, что это боевой, заслуженный генерал и живет он на Колокольной улице. На переговоры никто из начальства не являлся, и это укрепляло в студентах уверенность, что их боятся: вот ведь сходки запрещены же новым уставом, однако идут всю неделю, и никто не решается их прекратить.
– Говорил же я, – ликовал Баллод, забежавший в субботу вечером к Писареву. – На дверях сборной залы сегодня целый день висела прокламация – жаль, рукописная, – и никто не посмел ее снять. А как написано!
Он достал из кармана пальто сложенный вчетверо лист бумаги.
– Всю не буду читать – охрип на сходке. Вот, слушай: «…Мы – легион, потому что за нас здравый смысл, общественное мнение, литература, профессоры, бесчисленные кружки свободомыслящих людей, Западная Европа, все лучшее, передовое за нас. Нас много, более даже, чем шпионов. Стоит только показать, что нас много. Теперь кто же против нас? Пять, шесть олигархов, тиранов, подлых, крадущих, отравляющих рабов, желающих быть господами…». Дальше тут художественность подпущена, а вот опять дельное: «Бояться их нечего, стоит только пикнуть, что мы не боимся; потом против нас несколько тысяч штыков, которых не смеют направить против нас. Вот и все. Что же тут страшного?.. Имейте в голове одно, – Баллод многозначительно поднял палец, – стрелять в нас не смеют, – из-за университета в Петербурге вспыхнет бунт».
Он аккуратно сложил прокламацию.
– Так-то, брат. Пока ты киснешь да кропаешь статейки, мы действуем. Представь: сегодня утром актовый зал оказался заперт. Ключей нет, служителей след простыл. Толпа ревет: на сходку, на сходку, а где сойтись? Хорошо, догадались взломать боковую дверь – знаешь, из коридора, стеклянную?
– И взломали?
– А как же! Только осколки брызнули. Набились в зал. Явился Срезневский. Я, говорит, исправляю должность ректора, я, говорит, профессор и сын профессора, но в душе студент и сочувствую студентам, однако не лучше ли, господа, разойтись.
– А вы что?
– Ошикали его, разумеется. Сбежал.
– Так ему и надо, – восхитился Писарев. – Всю жизнь сидит на двух стульях, сам презирает и науку, и свое положение в ней, а от других требует уважения. Я еще о нем когда-нибудь напишу.
– Пиши, пиши, – согласился Баллод. – А мы сегодня на сходке постановили окончательно: денег не платить, матрикул не брать, а главное – всем держаться дружно.
– Так до сего часа и ораторствовали? Ты, наверное, есть хочешь. Я сейчас попрошу у Евгении Александровны распорядиться насчет чаю.
– Не стоит, я спешу, – отмахнулся Баллод. – Кто это Евгения Александровна? Ах да, супруга твоего Попова. Нет, я обедал. Сходка не продолжалась и часу. А потом мы еще потолковали кое с кем.
– Больно уж вы, Петр Давидович, таинственные сегодня.
– На то мы и заговорщики, – отшутился Баллод. Но видно было, что ему очень хочется о чем-то проговориться. – Ладно, – решился он вдруг, – только тебе и под величайшим секретом, хорошо? Тебе не доверять – кому же тогда? Почти год прожили дверь в дверь.
– Знаешь, ты лучше не рассказывай свой секрет.
– Не обижайся, Писарев. Это дело такое… Ты сам сейчас поймешь. Одним словом, собрались мы – несколько человек студентов: юристы, историки, филологи, от естественников один я. Хотели без шума решить, что делать дальше. И присутствовали двое сотрудников… – он замялся, – одного журнала.
– Неужто сам Чернышевский?
– Не угадал. Его, говорят, и нет еще в Петербурге. Не в именах дело. Впрочем, действительно, оба из «Современника». И вот один из них спрашивает: есть у вас триста человек, на все готовых? Мы отвечаем – есть. Тогда он и говорит… – Баллод наклонился к Писареву и досказал шепотом: – За чем же, говорит, дело стало? Напасть на Царское Село, захватить Николая Александровича и по телеграфу потребовать от царя конституции под угрозой смерти наследника. Сразу шелковый сделается. А вы, говорит этот Анто… тьфу, не хотел, да само выговорилось. Ну да, Антонович. Вы, мол, пустяками занимаетесь, матрикулами.
– Что он, с ума сошел? – так же тихо спросил Писарев. – Там же войска, в Царском Селе.
– Вот то-то и оно. Призадумались и мы. Решили выждать, как дальше поведет себя начальство. Что-то будет в понедельник? А пока прощай, мне еще в одно место надо заглянуть.
Он ушел, веселый, как обычно. Писарев даже позавидовал: легкий человек этот Петр Баллод, сын православного священника из латышей. Здоровый – кровь с молоком, одет всегда с иголочки, всегда при деньгах, и барышни его любят, и друзей целый город. Что бы ни случилось в университете – без него не обходится. Вот и теперь… Что-то будет в понедельник?
В понедельник, двадцать пятого сентября, двери университета оказались закрыты на замок, и на них было прибито объявление, что чтение лекций прекращено впредь до дальнейших распоряжений. Собравшиеся студенты толпой повалили на большой университетский двор. Приставили к стене деревянную лестницу, и с перекладин этой лестницы было сказано несколько речей. Через час постановили – идти всем университетом к попечителю на Колокольную.
Чтобы не подать полиции повода вмешаться, шли тротуаром, попарно и по трое, соблюдая дистанцию. Невский был потрясен. Движение экипажей замедлилось. Какой-то француз-парикмахер выбежал из своего заведения, восклицая: «Это революция!». Полицмейстер ехал на дрожках позади колонны.
Полурота конных жандармов примчалась на рысях к Владимирской площади: попечитель жил отсюда в двух шагах. В самой Колокольной улице выстроилась зачем-то пожарная команда. Казалось, столкновение неминуемо. Однако все обошлось. Генерал Филипсон сказал студентам, что готов их выслушать – не всех разом, а нескольких депутатов, и не на улице, а в стенах университета. После некоторых препирательств (генерала заставили дать слово, что депутаты не будут наказаны) колонна тронулась обратно, соблюдая прежний порядок. Впереди ехал попечитель, сзади – жандармы. Уличные мальчишки кричали: «Бунт!», «Поляки бунтуют!» – и пронзительно свистали.
Вернулись на университетский двор, оцепленный уже войсками. Выбрали депутацию для переговоров с попечителем. Ожидали, чем кончится. Кончилось ничем: возвратившись, депутаты объявили, что университет откроется второго октября, когда будут готовы матрикулы, что попечитель выразился так: отменить новый устав он не властен, а если студенты не хотят подчиняться – это их дело. Впрочем, никто не пострадает – при условии, что толпа немедленно разойдется.
Делать было нечего – разошлись. В ту же ночь депутаты, говорившие с попечителем, а также еще несколько студентов – всего двадцать шесть человек – были арестованы. На следующую ночь – новые аресты. В среду студенты опять собрались на университетском дворе, составили протестующий адрес министру Путятину и выбрали депутатов, которые должны были его вручить. После этого двор был занят солдатами Финляндского полка, университет оцеплен, депутаты арестованы. Студенты постановили каждый день около двух часов пополудни встречаться на Невском. Они бродили взад и вперед по тротуарам, сбивались в кучки, передавали друг другу, кто еще схвачен прошедшей ночью и кого следует опасаться как шпиона, а также спорили о том, что делать дальше. В газетах появилось объявление министра: желающие продолжать занятия в университете должны взять матрикулы и прислать прошение об этом по городской почте на имя ректора; не приславшие прошений исключались из списков как добровольно оставившие университет. Это был ловкий ход, и следовало ожидать, что второго октября, когда возобновятся занятия, найдется не одна сотня матрикулистов, а нематрикулисты попытаются помешать им войти в университет. Между тем ночные аресты продолжались. Сотни семейств жили в постоянной тревоге и негодовании. В знак сочувствия к студентам молодые дамы носили синее – цвет студенческих воротников: синие платья и синие шляпки встречались на каждом шагу. Даже некоторые офицеры и чиновники щеголяли в синих галстуках или с синими ленточками на шляпах. И Писарев нахлобучил свою старую студенческую фуражку, отправляясь к Благосветлову с готовой статьей.
– Зря бравируете, – строго сказал Благосветлов. – Помните прокламацию к молодому поколению, которую я вам показывал? Михайлов сознался, что он автор. Дело его на днях слушается в Сенате. Приговор, скорее всего, – каторга. Сейчас берут студентов, а того и гляди за литераторов примутся. Этот ваш приятель, Баллод, еще не арестован? Странно. В сущности, Дмитрий Иванович, нечего вам делать сейчас в Петербурге. Отправляйтесь-ка лучше за своей невестой. Она ждет.
– С чего вы это взяли?
– Письмо от нее получил. Удивлены? Раиса Александровна ответила мне почти тотчас. Умная, кажется, женщина, а вот не понимает своего счастья. Словом, поезжайте к ней. И коли хотите послушать моего совета – поступите по-мужчински: засверкайте глазами, схватите в охапку и привезите свое сокровище сюда. Да вы мне словно не верите? Вот ее письмо, читайте сами.
Раиса благодарила Григория Евлампиевича за внимание к ее литературным трудам и за участие в судьбе ее кузена. Она выражала надежду, что сумеет приехать в Петербург, как только позволят обстоятельства. Не будучи знакома с г-жой Поповой, которая так любезно приглашает ее в свой дом, она пока что не может ответить согласием и просит дать ей время подумать. Несколько строк были адресованы лично Писареву. Раиса довольно ласково бранила его: зачем он не решился написать ей сам? Она ведь не запрещала этого, а только не хотела бесполезных объяснений. Решение ее по-прежнему неизменно, однако замужество ненадолго откладывается, и если он обещает быть благоразумным, очень может быть, что они увидятся еще в этом году.
– А ведь это славно, – засмеялся Писарев. – Григорий Евлампиевич, вы кудесник и дипломат. Как же это все про вас говорят, будто вы дикий зверь?
– А я и есть дикий зверь. Меня даже цензоры боятся. Вон в «Схоластике» вашей только и вымарали что две строчки. Но не могу же я допустить, чтобы человек с такой отличной складкой ума, как у вас, – вы знаете, я без обиняков, подольщаться не приучен, – чтобы мой сотрудник, преданный «Русскому слову», спился с кругу или в пропаганду ударился из-за несчастной любви. Я ведь знаю от Попова, как вы по вечерам скучаете. Короче говоря, поезжайте за вашей невестой…
– Бывшей моей невестой…
– Ну, за кузиной, как хотите. Отправляйтесь. Денег сколько нужно возьмете в конторе.
Этот разговор состоялся двадцать девятого сентября.
Назавтра в полдень Писарев сел на тверской поезд и еще через сутки был уже в Яковлевском. Он хотел подгадать ко второму октября. Но Раиса и не вспомнила, что это день его рождения, – так была раздосадована и смущена. Он нарушил приличия, незваным явившись в этот дом, и ей было неловко перед хозяевами. И Вера Клименко, урожденная Гарднер, и муж ее были, как видно, наслышаны о бывшем женихе своей будущей родственницы. В их гостеприимстве сквозила насмешка, точно он был Дон-Кихот, а они – владетельные особы, от скуки подыгрывающие нелепому, но безобидному сумасброду.
Писарев, как и следует Дон-Кихоту, не замечал, что над ним потешаются, и добродушно хвастал своими статьями, дружбой Благосветлова, нападками ретроградных журналов, большими заработками. Он хотел расположить к себе новых друзей Раисы, а те, оставшись одни, гадали вслух, откуда в нем такое откровенное самодовольство, глуп он или помешан, и спрашивали мнения Раисы, и, конечно в шутку, удивлялись ее вкусу. Она страдала – и за себя, и за него, – раскаивалась, что отвечала Благосветлову, и ужасалась при мысли о том, что могло произойти, если бы Евгений Гарднер вдруг вздумал оставить Москву, где он улаживал какие-то денежные дела, и тоже приехал бы. Она дерзила Писареву и смеялась над ним в глаза, но он, как ни в чем не бывало, изо дня в день уговаривал ее принять предложение Поповой и отправиться с ним в Петербург, да еще призывал супругов Клименко в свидетели, что он настаивает на этом в ее же интересах.
«Ах ты, господи, смешно и досадно вспомнить, – писала потом Коренева. – А мы с Верочкой имели наивность всему этому поверить, пока нас не разубедил ее муж. Тогда я отказалась ехать. И чего, чего тут не было. Каких аргументов, каких уверений, что никаких искательств не будет, а что надо же мне составить себе какое-нибудь самостоятельное положение (что было совершенно справедливо), а тут предполагались журнальные работы, о которых мне писал Благосветлов. Наконец, доходило до таких тонкостей, что Митя обещал не оставаться у Поповых, как я перееду к ним, и переселиться к Благосветлову. На этом я не стала настаивать, потому что, права я или нет, но всегда ставила себя выше подобной дрязготни».
Писарев провел в Яковлевском неделю с лишним и уехал, ничего не добившись. Правда, на прощанье Раиса обещала ему, что еще подумает, прежде чем отказать Благосветлову и Поповой окончательно, и что, во всяком случае, будет отвечать на письма. С тем он и воротился в Петербург вечером двенадцатого октября.
У Поповых сидел Благосветлов. Играли в карты. Впрочем, их тут же смешали. Писарева заставили хватить рюмку водки, напоили чаем, принялись утешать.
– Экая беда, подумаешь, – ворчал Благосветлов. – Что же вы хотели, чтобы она прямо так и снялась с места по первому вашему слову? А характер-то выдержать надо, как по-вашему, или нет? Сами же говорите, что наотрез не отказала. Значит, поддается помаленьку. А теперь мы предоставим действовать Евгении Александровне. Она это все поумнее нас обделает, только попросите ее хорошенько.
– И просить не надо, – умильно улыбалась Попова, – романтические истории такая редкость в наш век, и я так восхищена вами, Дмитрий Иванович. Конечно же, я буду еще и еще писать вашей милой кузине. А то и сама съезжу к ней – познакомиться. Готова держать пари, что мы с нею сделаемся друзьями. Как я понимаю ее характер!
– Съездить – лучше бы всего, – обронил Благосветлов. – Вот увидите, Дмитрий Иванович, все устроится отлично. Грех вам унывать. Такую отличную статью сработали. Я Василию Петровичу давал читать, так он положительно в восторг пришел.
Попов дружелюбно кивнул Писареву:
– Статья и точно превосходная. Читать ее будут взахлеб, особенно в провинции. И до чего кстати она сейчас, когда идет подписка.
– Одно только, – протянул Благосветлов, – больно уж вы, как бы это сказать… снисходительны к Гончарову. Прочли бы, что Герцен о нем говорит. Не поверю, будто вам действительно нравятся эти кружева из пустяков. Сидит чиновник в вицмундире и между разными подлостями вышивает на пяльцах, как губернатор в «Мертвых душах», а россияне умиляются: ах, какой гений. А гения этого Добролюбов выдумал. Вы поразмышляйте об этом на досуге, хорошо? Да что вы такой убитый? Говорю же я вам: все устроится.
– Дмитрий Иванович устал с дороги, – заметил Попов.
– Да, идите-ка, голубь мой, почивать, – поднялся Благосветлов, – и мне пора. Денек выдался поистине ужасный. Вы же ничего не знаете, Дмитрий Иванович. Перед университетом сегодня было настоящее побоище. Рота Преображенского полка и конные жандармы против толпы студентов. То есть формально они уже не студенты: те не взяли матрикул, эти взяли да потом и разорвали их торжественно прямо на университетском дворе. Арестовано человек до трехсот. Один ранен штыком, другому жандарм отрубил ухо. Евгений Лебедев – он, говорят, кандидат, окончил в этом году вместе с вами…
– Да, я знаю его. Он приятель Баллода. Что с ним?
– Лебедев в больнице. Ему разбили голову и разрубили скулу. А Баллода вашего я нынче не видел.
– Взят?
– Совсем напротив. Говорят, к матрикулистам присоединился и мирно посещает лекции. А впрочем, время сейчас такое, что наверное ничего утверждать нельзя.
– По слухам, Чернышевский сидит в крепости. Добролюбова будто бы пощадили потому, что болезнь его смертельна, – ввернул Попов.
– Ну вот, видите. О Чернышевском неправда, он был сегодня на университетской набережной, а его хороший знакомый Обручев действительно уже с неделю как взят. Если так пойдет, Василий Петрович, и нам с тобою не сносить головы, да и нашего юного друга не помилуют. Сидите тихо, Дмитрий Иванович, слышите?
Осень была обычная петербургская, так верно изображенная Федором Достоевским еще в «Двойнике». С конца октября начались морозы при сильном северо-восточном ветре. В обществе говорили, что студентам холодно в казематах и что многие уже простудились. «Тюрьма», «приговор», «каземат» сделались вдруг самыми обычными словами в светской беседе. «Записки из Мертвого дома» Достоевского, только что появившиеся в его журнале, читались нарасхват. Родственники арестованных осаждали крепость, плац-адъютанты сбились с ног, передавая молодым людям теплое платье, съестные припасы, сласти. Перед воротами с утра выстраивалась вереница экипажей: одетые в черное дамы с заплаканными глазами желали видеть коменданта, чтобы просить его о послаблениях в тюремном распорядке. Комендант уверял, что послаблений сделано больше чем нужно, и родители арестованных юношей с гордостью передавали друг другу, что дети держатся храбро и весело, даже разыгрывают в казематах настоящие оперные спектакли.
И то сказать: их же там несколько сот юношей, никакому начальству не справиться. Даже на Иоанновских воротах кто-то мелом написал: «СПБ Университет». Зато в самом университете было безлюдно: из семисот человек подавших прошения ходили на лекции едва ли не семьдесят, и все их осуждали. Многие профессоры также избегали появляться в университете. Что будет дальше, никто не знал. Ждали приезда государя.
Он воротился из Ливадии в Царское Село раньше намеченного срока, и следствие над арестованными студентами пошло быстрее, а петербургский генерал-губернатор Игнатьев был заменен светлейшим князем Суворовым – личным другом царя и человеком, по общему мнению, весьма гуманным. В этом увидели доброе предзнаменование. Надеялись, что и Михайлов, которого суд Сената приговорил к двенадцати с половиной годам каторги, будет помилован. В новой прокламации «Великорусса», присланной в редакцию «Русского слова», допускалась вероятность мирного развития событий. Таинственный комитет предлагал, чтобы патриоты, не прибегая покамест к насильственным действиям, добивались конституции влиянием общественного мнения: подали адрес на имя государя (и проект прилагался – «в самом умеренном духе, чтобы все либеральные люди могли принять его»), – и тогда, быть может, Александр II убедится, что только правительство, опирающееся на свободную волю самой нации, способно «совершить те преобразования, без которых Россия подвергнется страшному перевороту».
Благосветлов соглашался с Писаревым, что прокламация составлена очень умно. Они в последнее время много разговаривали о самых различных предметах и все чаще сходились во мнениях. Благосветлов стал яростным сторонником теории эгоизма и даже в политических обозрениях проводил теперь вслед за Писаревым (как тот – вслед за Бюхнером, Фогтом и Молешоттом) взгляд на жизнь как на бесконечную, непрерывную цепь химических реакций, как на процесс бесцельный и безличный.
Этот резкий, несговорчивый человек был с Писаревым заботливей няньки: дарил ему книги, приезжал вечерами, чтобы сыграть с ним в карты по маленькой, развлекал рассказами об Англии, о Герцене, о своей злосчастной бурсацкой юности.
А Писарев читал ему отрывки из новой статьи, в которой хотел определить положение главных светил на литературном небе: Тургенев гораздо выше Гончарова, Писемский несколько выше Тургенева. Начал он исподволь, стараясь быть справедливым, но потом увлекся и не оставил от романов Гончарова камня на камне. Исходную мысль он взял у Герцена: дескать, автор «Обломова» и «Обыкновенной истории» большой мастер никому не нужных подробностей.
«Гончаров открывает вам целый мир, но мир микроскопический; как вы приняли от глаза микроскоп, так этот мир исчез, и капля воды, на которую вы смотрели, представляется вам снова простой каплей».
Герцен тоже писал о микроскопе, однако не задевал личности автора. Писарев прямо перешел к характеру Ивана Александровича Гончарова:
«Он холоден, его не волнуют и не возмущают крупные нелепости жизни; микроскопический анализ удовлетворяет его потребности мыслить и творить; на этом поприще он пожинает обильные лавры, – стало быть, о чем же еще хлопотать, к чему еще стремиться?»
В литературе Гончаров – сама благонамеренность; можно подумать, что он нарочно поставил себе целью опошлить, оглупить, разменять на пустяки все те идеи, которые волнуют общество. Вот говорят, что Обломов похож на Рудина или Бельтова. Но чем же? Бельтов и Рудин – люди, измятые и исковерканные жизнью, «а Обломов – человек ненормального телосложения». Драма убеждений подменена драмой темперамента. И так всегда у Гончарова. Он подражает лучшим писателям, таким, как Тургенев, но филистерское благодушие, казенный оптимизм заставляют его выдумывать героев, которых на свете не бывает, и обходить стороной правду жизни.
«Если откинуть… благоговение, то надо будет сказать напрямик, что весь „Обломов“ клевета на русскую жизнь, а Штольц… подставное решение вопроса, вместо истинного; попытка разрубить фразами тот узел, над которым, не жалея глаз и костей, трудятся в продолжение целых десятилетий истинно добросовестные деятели. Да! Автор „Обыкновенной истории“ напрасно прикинулся прогрессистом. Обращаясь к нашему потомству, г. Гончаров будет иметь полное право сказать: не поминайте лихом, а добром нечем!»
Он с наслаждением писал эти неслыханные дерзости, не заботясь о том, что наживает себе неумолимого врага. Он ликовал: давно ли Добролюбов напечатал свою «Обломовщину» – всего-то два года прошло. Тогда казалось, что глубже этой статьи ничего и быть не может, и Писарев сам тихонько подпевал ей в «Рассвете», расхваливая Гончарова на все лады. Тогда Гончаров был первый беллетрист, а Добролюбов – лучший критик, а Писарев – обыкновенный студент, прирабатывающий рецензиями в жалком журнальчике. И вот как все переменилось: кандидат университета Дмитрий Писарев просто за ногу тащит с Олимпа развенчанного классика и спорит с Добролюбовым во всеуслышание, как равный. Тот, наверное, вступится теперь за «Обломова».
– Не вступится, – угрюмо сказал Благосветлов. – Скончался Николай Александрович. Сегодня в «Северной пчеле» некролог. Послезавтра похороны.
Человек пятьдесят, все больше литераторы, вереницей брели от свежей могилы по обындевелым доскам, проложенным меж полузатонувших в болоте крестов.
– Литераторские мостки-то, – невесело пошутил незнакомый Писареву господин.
Кладбищенский священник услышал, обернулся:
– Справедливо. Уже несколько сочинителей погребены здесь. И рядом с Виссарионом Григорьевичем и Николаем Александровичем есть еще одно место.
– Места хватит! – хрипло выкрикнул Чернышевский. – Да человека такого в России нет, понимаете ли вы это?
Подошли к церкви, сгрудились на паперти.
С полминуты еще толпа постояла в молчании под мокрым, вкось летящим снегом, потом распалась. Писарев вышел за ворота вместе с Благосветловым и Баллодом. Он познакомил их с месяц назад, и, судя по всему, они успели сойтись довольно коротко. Все время, пока длилась панихида, оба сновали в толпе, обступившей могилу, собирая деньги для Михайлова, которому предстояло вскоре отправляться на каторгу – царь только наполовину скостил ему срок.