355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Самуил Лурье » Литератор Писарев » Текст книги (страница 9)
Литератор Писарев
  • Текст добавлен: 11 октября 2016, 23:41

Текст книги "Литератор Писарев"


Автор книги: Самуил Лурье



сообщить о нарушении

Текущая страница: 9 (всего у книги 27 страниц) [доступный отрывок для чтения: 10 страниц]

«Пускай же он почувствует, по крайней мере, перемену в окружающей атмосфере, пускай почувствует, что с ним обращаются господа как-то не по-прежнему, а как-то серьезнее и мягче, любовнее и ровнее». А для этого необходимо, «чтобы наше провинциальное дворянство и мелкое чиновничество перестало быть тем, что оно теперь. Гуманизировать это сословие – дело литературы и преимущественно журналистики… Это, может быть, единственная задача, которую может выполнить литература и которую притом только одна литература и в состоянии выполнить».

Так. Можно перевести дух. И – вперед, рассыпая удары направо и налево.

А чем занимается наша журналистика? Спорами о народности, о гражданской жизни Западной Европы, об обличительной литературе или о том, что такое «я» (вот как полковник Лавров в своих философских статьях).

Тут, ясное дело, потребуется несколько страниц полемики, а пока подпустим шпильку «Современнику»:

«Как судить об обществе, как наблюдать за проявлениями его жизни, когда общества нет и когда жизнь общества ни в чем не проявляется! Задача действительно мудреная, и за решение этой задачи критика наша берется, сколько мне кажется, не так, как следовало бы. За неимением общества она старается его выдумать, она пытается привить к нам общественные интересы и истощается в благородных, но бесполезных усилиях; она хочет сделать слишком много и потому ровно ничего не делает; она забывает, что критика может только обсуживать существующие явления, выражать потребности, носящиеся в обществе, а не порождать новые явления и не будить в обществе такие потребности, для которых еще нет почвы, в действительности. Забегать вперед не дело критики; это значит разрушать живую связь между собою и читающим обществом».

Вот так-то, мой милый господин – Бов! Человек вы талантливый и честный, но пишете словно для будущих поколений. А кто нас с вами будет читать через тридцать лет? Если подписчик нынешнего года оставит критическую статью в журнале неразрезанной – она пропала навсегда.

Нет уж, давайте заниматься делом, а теории-то эти лучше бросить. Тут опять Благосветлов прав – что за страсть всюду соваться с законами и всюду вносить симметрию!

В этом-то и беда наша. Чего, кажется, яснее – нужно развивать читающую публику.

«Вместо того, чтобы проповедовать голосом вопиющего в пустыне о вопросах народности и гражданской жизни… наша критика сделала бы очень хорошо, если бы обратила побольше внимания на общечеловеческие вопросы частной нравственности и житейских отношений… Отношения между мужем и женою, между отцом и сыном, матерью и дочерью, между воспитателем и воспитанником – все это должно быть обсуживаемо и рассматриваемо с самых разнообразных точек зрения».

Звучит вроде бы туманно, да ведь сущность-то проста: каждый человек, особенно молодой, должен объявить себя независимым от всех авторитетов и предрассудков; он должен химическим анализом проверить подлинную ценность красивых слов, которыми пичкают его люди золотой середины, составляющие пока что большинство. Кто, кроме журналистики, объяснит молодому поколению, что религия, семейный очаг, долг, идеал, цель – это понятия-ловушки, устроенные бездарностью и посредственностью для того, чтобы внушить человеку необходимость думать как все?

До теорий ли тут?

«Строго проведенная теория непременно ведет к стеснению личности, а верить в необходимость стеснения значит смотреть на весь мир глазами аскета и истязать самого себя из любви к искусству».

Вы скажете, пожалуй, что это тоже в своем роде теория? Неправда! Это только правила нравственной гигиены, необходимые для каждого, кто желает стать личностью, или – что то же самое – действительно счастливым человеком.

«Эгоистические убеждения, положенные на подкладку мягкой и добродушной натуры, сделают вас счастливым человеком, не тяжелым для других и приятным для самого себя. Жизненные переделки достанутся легко; разочарование будет невозможно, потому что не будет очарования; падения будут легкие, потому что вы не будете взбираться на недосягаемую высоту идеала; жизнь будет не трудом, а наслаждением, занимательною книгою, в которой каждая страница отличается от предыдущей и представляет свой оригинальный интерес. Не стесняя других непрошеными заботами, вы сами не будете требовать от них ни подвигов, ни жертв, вы будете давать им то, к чему влечет живое чувство, и с благодарностью…»

– Нет, не то! Вот так и вкрадываются предрассудки. Какая еще благодарность!

«…или, вернее, с добрым чувством, будете принимать то, что они добровольно будут вам приносить. Если бы все в строгом смысле были эгоистами по убеждениям, т. е. заботились только о себе и повиновались бы одному влечению чувств, не создавая себе искусственных понятий идеала и долга и не вмешиваясь в чужие дела, то, право, тогда привольнее было бы жить на белом свете, нежели теперь, когда о вас заботятся чуть не с колыбели сотни людей…»

Двенадцатого мая он закончил статью. Семнадцатого сдал последний экзамен – историю русской литературы – Никитенке. Восемнадцатого вместе со всем четвертым курсом отметил это событие пикником в Озерках. Девятнадцатого устроил в мазановских номерах грандиозную пирушку – кстати подоспел очередной гонорар. Двадцатого утром Владимир Жуковский принес ему письмо.

– Кандидат филологии Писарев! Пьяница и соня! Подымайся с постели, несчастный, и пляши! Послание от невесты! Только что дворник принес. Пляши, говорю.

Писарев шаркнул несколько раз по полу босой ногой, но распечатывать письмо не стал. Письма от Раисы он читал не иначе как в полном одиночестве и не прежде, чем удавалось покончить со всеми хлопотами дня. Случалось, что он до вечера носил письмо с собой, не заглядывая в него. Зато потом ни одна посторонняя мысль не мешала услышать ее голос.

В этот день сожители, как и сговорились накануне, отправились всей компанией в торговые бани у Андреевского рынка. И Писарев пошел с ними, и Жуковский исхлестал его веником так, что кожа словно светилась изнутри красным; потом, завернувшись в простыни, блаженно тянули портер прямо из нарядных бутылок, и Жуковский, изображая римского сенатора, говорил по-латыни что-то из Цицерона, а Петр Баллод, хвастаясь своими познаниями в патологической анатомии – он только что издал перевод специального труда по этой части, – очень смешно рассказывал о вскрытиях.

Накинув поверх белья халаты (здесь, на Васильевском, в линиях, населенных чуть не сплошь студентами, жили без церемоний), вальяжно прошествовали по солнышку обратно в номера. Свалили на стол в прихожей охапку цветущей черемухи, наломанной по дороге, немного потолковали о начавшейся в Америке гражданской войне, о новых правилах, которые будто бы собирается ввести начальство для студентов университета, и разбрелись по своим комнатам – спать.

И только тогда Писарев достал из-под подушки письмо и распечатал его.

Раиса сообщала, что не может быть его женой, и просила вернуть ей слово и простить ее. Она всегда любила и будет любить его как сестра, но замуж выйдет за другого человека. Его зовут Гарднер Евгений Николаевич, он двоюродный брат Петра Александровича, офицер в отставке, имеет состояние. Она совершенно уверена, что будет счастлива, и не сомневается, зная убеждения Мити, что он, поразмыслив, поймет: все к лучшему. Он станет знаменитым писателем и ученым и встретит, конечно, женщину, достойную его, хотя, по правде говоря, найти такую нелегко (улыбнись же, Митя, мальчик мой!). Евгению Николаевичу очень нравятся Митины статьи и очень хочется познакомиться с их автором. Разумеется, все так и будет, и наша дружба станет еще крепче и нежней, а пока что – только первое время, самое короткое – лучше не видеться и не писать друг другу, потому что можно сгоряча наговорить и наделать глупостей, о которых после жалеешь. И она целует его на прощанье – впрочем, недолгое, не навек же, – и просит беречь себя и заступиться за нее перед Варварой Дмитриевной, которая теперь, чего доброго, вспылит, а ведь сама всегда хотела, чтобы так случилось.

Подпись была: «Навсегда твоя сестра Р. Коренева».

Глава девятая
1861. ИЮНЬ – ДЕКАБРЬ

Этим летом ему часто снился тягостный сон: будто он дерется с кем-то – просто на кулаках, как мужики в отцовской деревне, – и наносит удар за ударом, но руки не слушаются, он едва-едва, бессильно и вяло толкает противника, и тот тоже почему-то не может отбросить его или причинить ему боль, и вместо драки выходит какое-то отвратительное объятие с чужим человеком, в лицо которому никак не заглянуть.

И лето тянулось как сон – безболезненно и бессмысленно. Он твердил себе, что на этот раз ни за что не сойдет с ума – лучше умереть, и спасался испытанными уже средствами: уехал в Грунец, переводил Гейне стихами и прозой, пересказывал для «Русского слова» книги по физиологии, которыми снабдил его Благосветлов: «Газы, соли, кислоты, щелочи соединяются и видоизменяются, дробятся и разлагаются, кружатся и движутся без цели и без остановки, проходят через наше тело, порождают новые тела – и вот вся жизнь, и вот история».

С Благосветловым завелась у него оживленная переписка. Тот регулярно сообщал столичные новости: опубликованы новые правила для студентов университета; министр просвещения Ковалевский заменен адмиралом Путятиным; цензура свирепствует пуще прежнего; в Петербурге ходит по рукам прокламация, подписанная «Великорусс», выражения в ней довольно умеренные, но сам факт – необычайный.

Еще писал Григорий Евлампиевич, что унывать стыдно, особенно в такое время, как сейчас, да еще молодому человеку, которого ожидает всероссийская известность, и присылал журналы с отчеркнутыми на полях статей выпадами против «Русского слова».

Журналы надрывались в полемике, однако Писарева никто не трогал. Зато Благосветлову – тому доставалось. В «Отечественных записках» Альбертини и Бестужев-Рюмин наперебой осыпали его самыми презрительными эпитетами. Видимо, тут сводились какие-то личные счеты: прежде ведь Благосветлов в «Записках» печатался и с этим самым Бестужевым-Рюминым чуть ли не приятельствовал. Но теперь! Григорий Евлампиевич в одной статье обозвал лорда Росселя «умственной малостью», – «Отечественные записки», заступаясь за бывшего английского министра, вздохнули об участи русской журналистики, в которой гарцуют молодцы вроде г. Благосветлова. Григорий Евлампиевич огрызнулся довольно грубо, но подкрепил свой отзыв о Росселе новыми аргументами, – «Отечественные записки» вслух пожалели его самого:

«…он меньше всего гаерничает сам; он – только несчастная жертва балаганного гаерства, человек, воспитанный на произведениях легкой литературы».

Тут не то что Григорий Евлампиевич, а и более флегматичный человек мог выйти из себя. Самое обидное, что его печатно называли бледной копией Чернышевского.

А это имя мелькало чуть не на каждой странице и «Отечественных записок», и «Русского вестника». Вокруг него бушевал настоящий литературный скандал.

Все началось с философских статей полковника Лаврова – того самого, которого Писарев мимоходом высмеял в «Схоластике». Чернышевский еще в прошлом году написал о них пространную работу – «Антропологический принцип в философии». Киевский профессор Юркевич – по словам Лаврова, один из крупнейших современных диалектиков – в каком-то безвестном церковном издании разобрал эту работу, на каждом шагу уличая «нашего сочинителя» («Антропологический принцип» шел без подписи) в невежестве. Катков в «Русском вестнике» злорадно перепечатал статью Юркевича – что, дескать, вы скажете на это, господин Чернышевский? Русская журналистика встрепенулась: как же, знаменитый писатель, руководитель «Современника», оракул молодого поколения, – и вот его отчитывают как мальчишку, – в самом деле, что он скажет в ответ? Чернышевский ответил «Полемическими красотами» – желчной, высокомерной статьей, наполненной оскорбительными личными выпадами против сотрудников недружественных изданий. Те, в свою очередь, пустились в резкие объяснения. Поднялся страшный шум – и в этом шуме Благосветлову опять попало от «Отечественных записок». Вот уж воистину в чужом пиру похмелье!

«Мы охотно готовы признать, – писал Альбертини, – что г. Чернышевский не из таких господ, как г. г. Благосветловы, что у него есть свое особенное миросозерцание, свое направление, свой порядок идей».

А о «Полемических красотах» говорилось так:

«Иногда г. Благосветлов пишет в этом роде статьи, – но куда ж ему? очень далеко! Он часто сбивается».

Тон этот был, конечно, нестерпим. Благосветлов бесился и требовал от Писарева продолжения «Схоластики». Он решил переложить руль. До сих пор «Русское слово» несколько даже кичилось своим невмешательством в борьбу литературных партий и порицало, хотя и сдержанно, теоретические увлечения «Современника». И Писарев не упускал этого из виду, сочиняя «Схоластику». Но теперь положение переменилось. Благосветлов рвался в схватку и не мог не восхищаться тем, как Чернышевский разделывается с его врагами. В конце концов, речь шла о большем, чем борьба литературных самолюбий. Злоба, с которой русские журналы ополчились на «Современник», не предвещала и «Русскому слову» ничего хорошего. Все эти господа Катковы, Альбертини и Дудышкины могли сколько угодно толковать о гласности и обличать злоупотребления, но материализма, но презрения к авторитетам, но крайних мнений не собирались прощать никому. Стадо, быть, следовало поддержать Чернышевского. В России восемь толстых журналов – так вот, отныне два из них, «Современник» и «Русское слово», станут союзниками.

Так писал Благосветлов, и Писарев соглашался с ним. Даже заманчиво было вмешаться в полемику, обращаясь к противникам поименно, как Чернышевский, и не жалея едких и сильных слов. Ему хотелось перенять тон «Полемических красот», эту горечь и гордыню, позволяющую сказать: я мертв, господа, для ваших похвал и порицаний. А кроме того – чтобы не сойти с ума, нужно было как можно больше работать. Он признавался Благосветлову, что теперь, потеряв надежду на личное счастье, возлюбил «Русское слово» пуще всякой женщины и сочинение статей стало его единственной радостью.

Родителям, даже Варваре Дмитриевне, в это лето было не до него. Реформа разоряла их. Имение было давным-давно заложено, и суммы, ожидаемой в уплату за крестьянские наделы, могло даже не хватить на то, чтобы рассчитаться с казной. Иван Иванович почему-то надеялся, что все как-нибудь обойдется, и без устали занимался чужими делами: его избрали мировым посредником. Но Варвара Дмитриевна чрезвычайно тревожилась о судьбе дочерей. Собственно говоря, Вере пора было замуж, и сделай она удачную партию – семья была бы спасена. Однако Вера не хотела и слышать о замужестве и говорила бог знает что – о каких-то современных девушках, которые будто бы сами зарабатывают на жизнь и слушают лекции в университете, и тому подобный вздор, такой привлекательный в Митиных статьях и такой противный в письмах Раисы – особы, что ни говорите, ветреной и недоброй, Варвара Дмитриевна всегда это знала.

Так или иначе, жениха у Веры все равно не было. А если бы и появился – без приданого не всякий возьмет. А где взять денег на воспитание Катеньки, да и просто – на жизнь? Одна надежда оставалась – на Митю. Он должен как можно скорее сделаться богат и знаменит, иначе – страшно подумать, что будет с девочками. Только бы этот Благосветлов оказался хорошим человеком, только бы Митя с ним не рассорился, только бы, господи, не заболел. Он уж было стал успокаиваться, бедный, но брат Андрей, как всегда, все испортил. Безжалостный и сумасшедший человек!

Действительно, Андрей Дмитриевич вел себя странно. В конце июня он прислал в Грунец три выпуска «Развлечения», в которых был за его подписью напечатан Митин роман, правда, с переделками: роль дяди была усилена, и этот дядя, Юрий Павлович, учитель, опекун и добрый гений юных Маши и Коли, совершал разные великодушные поступки. Тут же Андрей Дмитриевич поместил свои стихи с посвящением Р. А. К.:

 
Грустный да тяжелый
Впереди мой путь:
Потерял родную —
Тяжко ноет грудь.
Не вернуть слезами
Радостные дни,
Навсегда, навеки
Сгинули они…
 

Через две недели пришла новая бандероль, и там опять был свежий номер «Развлечения» (прескучное, кстати сказать, издание), а в нем статья Данилова – автор беседует со своим слугой о только что прочитанной «Схоластике» Писарева. Он называет сочинителя «проповедником эгоизма и наставником узкого и крайнего себялюбия», а слуга Иван, как представитель народной мудрости, замечает ядовито:

«А спроси-ка по совести у самого этого сочинителя, не приходилось ли ему у других одолжаться, да еще, небойсь, кланялся да просил, чтоб ему добрые люди в каком ни есть деле помочь дали…»

Еще через две недели – еще одна статья, в которой автор разговаривает со знакомым медиком по имени Петр Александрович – очевидно, с Гарднером – о ревности. Они обсуждают новый рассказ Марка Вовчка, но, как червяк в яблоке, скрывался в рецензии глухой двусмысленный намек: «что прошло – то было». Андрей Дмитриевич слезливо предъявлял какие-то тайные права на прошлое Раисы.

Пробежав эту заметку, Писарев тут же в нескольких строках уведомил дядю, что порывает с ним навсегда.

Впрочем, он был спокоен. Так спокоен, что сам себе удивлялся. Навязчивой мелодией вспоминались ему без конца слова Чернышевского: «Я мертв для вас, господа, я мертв». В этом тоне он и писал продолжение «Схоластики», но работа шла довольно вяло. Он томился в родительском доме, и поклонение, которым его окружали сестры, прискучило, хотелось в Петербург – заниматься литературой, спорить с Благосветловым, кутить с приятелями в мазановских номерах. Чтобы ни минуты не оставалось свободной. Чтобы не думать о том, где сейчас Раиса и каков собою этот новый Гарднер.

Наконец лето прошло. Последний раз холодно полыхнула между холмами излучина Зуши, последний раз оглянулся Писарев на дом и сад, на детство и юность.

В конце августа он был уже в Петербурге.

Квартира превратилась в какой-то штаб. В комнате Баллода днем и ночью перекрикивали друг друга незнакомые голоса. Плотные – хоть ножом режь – пласты сигарного дыма плавали по коридору. По всему было видно, что готовится нечто чрезвычайное. Писареву вмиг объяснили, в чем дело:

– Новые правила для университетов. Петлю над нами затягивают! Сходки запрещены. Касса от нас отобрана: пособия из нее присуждаются не студентами, а инспектором.

– Это что же? Возвращаемся к прежним порядкам, до пятьдесят седьмого года?

– Хуже, гораздо хуже. Студенческие мундиры отменены, и любой полицейский может теперь нам приказывать. И все студенты обязаны иметь при себе матрикулы.

– Что такое?

– Матрикулы. Это такие книжки, в которых отпечатаны новые правила. И в них же проставляются баллы. И они же – вид на жительство…

– Да что матрикулы! Ничего в них страшного нет, – сердито крикнул Баллод. – В Дерптском университете они испокон веку заведены, и студенты не жалуются. А вот что на самом деле скверно, в чем самый подлый умысел есть – это что свидетельства о бедности похерены. Бедный ты или богатый, все равно плати пятьдесят рублей, а коли негде взять – убирайся. Это значит – двум третям студентов от ворот поворот!

– Низость какая!

– Мы решились протестовать. Не брать этих самых матрикул. Не признавать новых правил. И в первый же день, как начнутся лекции, вызвать попечителя для переговоров.

– А что же он сам-то думает? В России уже полгода как уничтожено крепостное право, даже о судебной реформе, даже о цензурной поговаривают. С чего бы вдруг снова такие строгости?

– Старший Утин – профессор на юридическом – объяснил, что это все проделки нового министра. Адмирал Путятин мечтает превратить университет в закрытое заведение вроде Кембриджа. Никаких вольнослушателей, вообще никаких посторонних. А плата потому, дескать, обязательна, что студенты дорого обходятся казне. Ну, стало быть, и податным сословиям. Наш флотоводец печется о народе!

– Просто-напросто боятся они нас, – заключил Баллод. – Помните акт в феврале? Помните панихиду в костеле? А казанские студенты служили панихиду по Антону Петрову, расстрелянному в Бездне. А в Московском университете целая карманная типография завелась и печатаются запрещенные книги. Вот начальство и решило нас припугнуть. Да еще посмотрим, чья возьмет! Очень кстати ты приехал, Писарев. Сентябрь обещает быть жарким.

Баллод, как всегда, оказался прав. Вечером следующего дня, когда Писарев принес Благосветлову только что законченную вторую часть «Схоластики», тот встретил его словами:

– Несомненно, что-то готовится. Арестован Костомаров – не профессор, а его племянник, начинающий поэт. Позавчера был обыск у литератора Михайлова. Ничего не нашли, Михайлов на свободе – да и за что его брать! – но слухи по городу самые дикие. А сегодня по городской почте в контору «Русского слова» доставили – что бы вы думали? Прокламацию. Вот, полюбуйтесь, – он взял со стола и подал Писареву какую-то брошюру без обложки и титульного листа. – Бумага и шрифт лондонские, можете мне поверить, но слог не Искандера, отнюдь.

Прокламация называлась «К молодому поколению» и была очень длинной – в журнале заняла бы страниц пятнадцать. И слог действительно был заурядный, даже несколько педантский, слог ученой журнальной статьи. Но мнения высказывались самые решительные. Писареву бросилась в глаза фраза: «Если для осуществления наших стремлений – для раздела земли между народом пришлось бы вырезать сто тысяч помещиков, мы не испугались бы и этого. И это вовсе не так ужасно».

– Кто бы ни были эти люди, – продолжал Благосветлов, – пишут они много дельного и очень отважно. И главная мысль верна – свободный человек в свободном государстве. А вот что западную цивилизацию думают одним прыжком обогнать – это дудки! Наше спасение, дескать, в том, что мы народ запоздалый. Вздор! В бедности-то нашей да в глупости – какое спасение? Они мечтают превратить Россию в республику свободных земледельцев – вроде Швейцарии, но не сегодняшней, а какой она была в эпоху Карла Смелого и Вильгельма Телля. Что-то не верится. Но какова отвага! Нас ожидают удивительные события – это без сомнения. Студенты волнуются – слышали, конечно?

– Еще бы! У нас в квартире всякий день сходка. Восемнадцатого, когда начнутся лекции, начальству придется плохо.

– Сходки-то эти, вероятно, мешают вам писать?

– Да как будто нет.

– Вы скажете, что это не мое дело. Но уж извините, я смотрю на вас в некотором роде как на собственность «Русского слова». А время сами знаете какое. Вот хоть бы из-за этой прокламации, что вы держите в руках, сейчас начнутся обыски, аресты. К кому она обращена? К молодому поколению. У кого ее будут искать? У студентов, конечно. А вы уж не студент, Дмитрий Иванович. Вы сотрудник солидного журнала и крупная умственная сила. Вам в меблирашках жить даже и неприлично. Знаете что? В квартире моего друга Василия Петровича Попова – помните, я весной знакомил вас с ним у графа Кушелева? – так вот, у него имеется свободная комната. Они с женой оба благороднейшие, симпатичнейшие личности, у них вы будете жить как в родной семье.

– Поверьте, Григорий Евлампиевич, я очень благодарен, но это, право, неловко.

– Что за неловкость? Вы о деньгах? Ну, платите им, раз уж вы такой щепетильный. Зато у вас будет удобное и приличное помещение, куда не совестно и невесту пригласить.

– К сожалению, Григорий Евлампиевич, приглашать теперь некого.

– Я помню, вы перед отъездом говорили мне об ее письме. Ну а сейчас где она?

– Насколько мне известно, в Тверской губернии. Гостит у кузины своего… словом, у знакомых. Она редко отвечает на мои письма.

– А хотите, я ей напишу?

– Вы?

– Ну да, я. Ведь я редактор журнала. А Раиса Александровна – не ошибаюсь? – пишет повести. Отчего же мне нельзя осведомиться о ее литературных планах?

– Ах, если бы вы уговорили ее приехать, – тихо сказал Писарев.

– Решено! Давайте адрес. Ну а что с переездом? Согласны? Давно бы так. Василия Петровича я предупрежу. Перебирайтесь хоть завтра. Он живет подле вас – Вторая линия, дом Дорна. И не благодарите – я это делаю в интересах журнала, то есть ради собственной пользы.

Назавтра, пятого сентября, были именины Раисы. Писарев пригласил Владимира Жуковского и Баллода пообедать в ресторане Дюссо, в отдельном кабинете. Пили шампанское и ликеры, говорили о политике. Писарев рассказал о прокламации. Оказалось, что Баллод уже читал ее, а Жуковский видел, как по Невскому мчался на белом рысаке, запряженном в «эгоистку», какой-то господин и разбрасывал прокламации направо и налево.

– Вот смельчак! На полицейских точно столбняк нашел. Никто и не подумал за ним погнаться.

Баллод с таинственным видом заметил, что это еще цветочки, что скоро прокламаций будет гораздо больше.

– Да только сочинять их надо с толком, – сказал Писарев. – А то сперва требуют республики, а через несколько страниц – сокращения расходов на содержание императорского двора. Это как-то странно.

– Вот и взялся бы сам написать. Ты ведь литератор.

– Ну, напишу я прокламацию. Что с ней делать? В Лондон пересылать?

– Зачем в Лондон? Можно и ближе, – усмехнулся Баллод. – Ты напиши. Печатный станок найдется.

– Нет, братцы. Я – пас. Листки эти прочитают сто, от силы двести человек. А у «Русского слова» одних подписчиков – две с половиною тысячи. Вот и разочтите, что сильнее действует на общество, – прокламация или статья.

– Но статьи уродуются в цензуре.

– И под цензурой многое можно высказать. Умеет же Добролюбов. Кстати, я тоже теперь перехожу к литературной критике. Надо поспорить с ним кой о чем.

– Говорят, он очень болен, – вставил Жуковский.

– Да, очень. Он ездил лечиться в Италию. Моя кузина там с ним встретилась – не Раиса, конечно, а троюродная, Маша Маркович. Но Италия ему не помогла.

– Ну и хватит о литературе. Выпьем, Писарев, за твоих кузин. И счастливо тебе на новом месте!

– Писарев пишет о Писемском, – как смешную шутку повторял Попов, оказавшийся в самом деле человеком добродушным, хотя и недалеким. – Писатель Писарев пишет о писателе Писемском, – поддразнивал Василий Петрович своего молодого квартиранта, когда они встречались за обедом.

Но это был всего лишь неудачный каламбур. Верно, что, перебравшись в новое помещение – большую, с дорогой мебелью, комнату, окном выходившую на двор, где трепетало пыльной, полумертвой кроной единственное липовое деревце, – Писарев сразу засел за работу. И то верно, что, прочитав по совету Благосветлова только что вышедшие два тома сочинений Писемского, он обнаружил с удивлением и восторгом, что неприятный, вечно полупьяный господин с воспаленными глазами на кирпично-красном лице, так грубо бранившийся когда-то на вечерах у Майковых, – что этот самый Алексей Феофилактович (страннoe отчество для дворянина) по силе таланта едва ли не первый русский писатель: только Гончарову уступает в отделке подробностей, только Тургеневу – в глубине идей.

Однако дело было не в литературе, и уж конечно не в эстетических оценках. Тут все представлялось довольно ясным. Россия располагает тремя первоклассными романистами – это Тургенев, Писемский, Гончаров, и двумя значительными поэтами – это Майков и Некрасов. Микроскопические лирики вроде Фета и Полонского в счет не идут, в новом поколении крупных дарований пока не видно.

О Марке Вовчке и о драматурге Островском он не упоминал – не оттого, что колебался относительно разряда, в какой их поместить, а просто не шли они к делу. Один изображал мещан и купцов, другая – крестьян, а у Писарева сюжет был другой.

В соответствии с программой, высказанной в «Схоластике», он адресовался к молодежи так называемого среднего круга. Каждый год тысячи дворянских детей заканчивают гимназии, чтобы занять скромные места в канцеляриях различных учреждений, главным образом в провинции. Их родители в свое время могли купаться в праздности, проживая доходы с имений. Но теперь, после реформы, и помещикам придется изрядно потрудиться, чтобы наладить выгодное хозяйство. Помещичьим семействам средней руки не миновать перемены в образе жизни. От того, какими вырастут дети в этих семействах, зависит будущее страны. И надо сделать все, чтобы они выросли непохожими на своих отцов. Надо гуманизировать это сословие, это поколение. К остальным обращаться бесполезно: аристократы пренебрегут, мужики не услышат. А уж если обращаться к известному кругу людей, надо говорить о том, что задевает их за живое, о них самих. Что толку писать, как Добролюбов, «Черты для характеристики русского простонародья» – о рассказах Марка Вовчка, отличная статья, но какая в ней польза? Народ ее не прочтет. Образованное общество, положим, прочтет и восхитится смелой мыслью автора, – да на словах, в умозрении кто у нас не прогрессист? В общих принципах чуть ли не все согласны, а как до дела дойдет, самый передовой господин может вдруг заявить себя лютым деспотом, например в своем семействе. Вот с семейства и надо начинать. Дать молодым людям портрет старшего поколения во всей его неприглядности; обрисовать пустоту и мелочность интересов, подневольную зависимость от мнений света и дутых фетишей; показать браки по принуждению и браки по расчету, измены и пьянство, семейный деспотизм и умственный застой. Представить все это на суд молодежи, а потом и спросить: ну и что? Много хорошего в такой жизни? Нравится вам она? Не с точки зрения морали – это уж мы сумеем доказать, что предрассудки, управляющие поведением отцов, безнравственны. А с гораздо более близкой молодому читателю точки посмотрим: радости много ли в их жизни? Счастливы ли они были? Хотим ли мы, чтобы и наша жизнь пропала зря, в мелких поползновениях к ничтожным целям, которые и нужны-то не нам, а заданы обычаем, как урок в гимназии. Он кажется легким, этот урок, если не любить себя и не уважать, и не знать, зачем существуешь. Но вправду ли блажен, кто постепенно жизни холод с летами вытерпеть сумел и так далее по Пушкину: «о ком твердили целый век: NN прекрасный человек»? Хотите жить, как все, – то есть быть никем?

– Разумеется, нет, – скажет читатель. – Разумеется, лучше осознать требования своей личности и жить не по указке родителей и начальников, а своим умом и в свое удовольствие. Но как это делается? С чего начинать?

И вот, когда ход изложения приведет читателя к этому вопросу, когда безвестный, но симпатичный юноша где-нибудь в провинциальной глуши, в маленьком городке нетерпеливо перевернет страницу «Русского слова», ожидая найти рецепт счастья, – Писарев, припомнив позапрошлое лето и все, что случилось потом, преподаст несколько советов.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю