412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Ромен Гари » Птицы прилетают умирать в Перу (сборник) » Текст книги (страница 4)
Птицы прилетают умирать в Перу (сборник)
  • Текст добавлен: 1 июля 2025, 09:12

Текст книги "Птицы прилетают умирать в Перу (сборник)"


Автор книги: Ромен Гари



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 12 страниц)

Карлос только кивнул и не сказал ни слова. Никогда нельзя было знать наверняка, что выражают глаза Ловкача Завракоса из-за всех его тиков, но мне показалось, он бросает в мою сторону обеспокоенные взгляды. Надо сказать, что и я был несколько озадачен – что-то не клеилось, недоразумение какое-то, – меня одолевали смутные опасения, я испытывал нечто вроде предчувствия, которое начинало переходить в страх.

«Кадиллак» на полной скорости мчался по римской равнине, мимо разрушенных акведуков и кипарисов. Затем он нырнул в парк, проехал по олеандровой аллее и остановился перед виллой, которая, казалось, вся была сделана из стекла и имела странную асимметричную форму, нечто вроде накренившегося треугольника. Я был несколько раз в нью-йоркском Музее современного искусства, однако должен признать, что, оказавшись внутри, я все же испытал шок: трудно было представить, что именно здесь живет один из выдающихся деятелей американского синдикализма. На всех фотографиях, что я видел, Майк Сарфати был изображен стоящим на набережной Хобокена, в окружении сурового пейзажа с кранами, конвейерами, бульдозерами, ящиками и арматурой. Сейчас я оказался на своего рода застекленной веранде, среди мебели с искаженными формами, которая словно вышла из кошмарного сна, под светящимся потолком, цвет которого все время менялся и откуда свисали железные предметы: они вращались и без конца шевелились, тогда как во всех углах угрожающе возвышались массивные цементные блоки с торчащими из них трубками, шлангами и стальными пластинами; а со стен картины – ну, я так считаю, что картины, поскольку они были в рамах, – швыряли вам в лицо зловещие цветные пятна и линии, запутанные в клубки, словно змеи, и от всего этого хотелось выть. Я повернулся к Карлосу. Он стоял, широко раскрыв рот, вытаращив глаза, шапка съехала на затылок. Не сомневаюсь, что ему было страшно. Что же касается Ловкача Завракоса, он, похоже, был так шокирован, что его тики прекратились, лицо застыло в выражении крайнего изумления, и его черты были полностью различимы: у меня было такое чувство, что я вижу его впервые в жизни. Шимми Кюниц сам вышел из состояния оцепенения, быстро огляделся по сторонам, рука в кармане, словно он ждал, что в него будут стрелять.

– Что это еще такое? – рявкнул Карлос.

Он показывал пальцем на некое подобие разноцветного осьминога, который раскрывал свои щупальца как бы для того, чтобы вас задушить.

– Это кресло Будзони, – раздался голос.

На пороге стоял Майк Сарфати. Картинки тридцати лет истории нью-йоркского порта – безжалостные схватки в прибрежной полосе, превратившие наш профсоюз в одну из самых динамичных и лучше всего организованных сил внутри рабочего движения, едва полностью не освободившую американских трудящихся от влияния идеологий и политики, что поставило бы защиту их интересов на чисто профессиональную почву, – замелькали вдруг у меня перед глазами. Две тысячи тонн протухшего мяса в намеренно выведенных из строя холодильниках на набережных, распространяющего свою вонь выше самого Эмпайер Стейт Билдинга; тела Фрэнки Шора, Бенни Стигмана, Роки Фиша и других социал-предателей, которые пытались с помощью политических спекуляций подорвать Союз изнутри, висящие на крюках для мяса у входов в бойни; обожженное серной кислотой лицо Сэма Берга на следующий день после появления его знаменитой статьи, разоблачающей то, что он называл «захват преступным профсоюзом рабочего движения»; покушения на Вальтера Рейтера и Мини – все это яркими вспышками молний озарило мою память, в то время как я смотрел на героя этой победоносной эпопеи, который сейчас стоял передо мной. Он был в рабочей спецовке и выглядел, будто только что со стройки.

Я думал, что он старше: на вид ему было не больше пятидесяти. Мощные руки, плечи борца и лицо – восхитительное в своей грубости, с чертами, словно высеченными из камня. Однако меня сразу поразил фанатичный, страдальческий блеск его глаз. Он, казалось, был не только чем-то озабочен, но еще и одержим – временами на его лице читался настоящий страх, некое удивление, что придавало этой великолепной римской маске обреченный, растерянный вид. Чувствовалось, что, разговаривая с нами, он думает о чем-то своем. Но встрече с Карлосом он был как будто рад. У того же в глазах стояли слезы. Они обнялись, нежно переглянулись, похлопали друг друга по плечу. Вошел дворецкий во фраке и поставил на круглый столик поднос с напитками. Карлос выпил свой мартини, с нескрываемым отвращением огляделся вокруг себя.

– Что это такое? – спросил он, осуждающе показав пальцем на стену.

– Это картина Уолза.

– Что на ней изображено?

– Он – абстрактный экспрессионист.

– Кто?

– Абстрактный экспрессионист. Карлос улыбнулся. Его губы сжались вокруг сигары, и он принял обиженный, возмущенный вид.

– Я дам тысячу долларов первому же, кто сможет сказать мне, что здесь изображено, – сказал он.

– Ты просто к такому не привык, – заметил Майк с раздражением.

Развалившись в кресле, Карлос враждебно поглядывал по сторонам. Сарфати проследил за его взглядом.

– Это Миро, – пояснил он.

– Пятилетний ребенок намалюет такое же, – сказал Карлос. – А что это?

– Сулаж.

Карлос пожевал свою сигару.

– Да, так вот, я вам скажу, что это, – провозгласил он наконец. – Для этого есть название… Это декаданс. – Он торжествующе посмотрел на нас. – Декаданс. В Европе они все морально разложились, это известно. Полные дегенераты. Коммунистам достаточно только нагнуться, чтобы собрать все это дерьмо. Говорю вам, у них не осталось ничего святого. Гниль. Не стоило бы оставлять здесь наши войска: это заразно. А это?.. Это что за похабщина?

Он нацелил свою сигару на бесформенную глыбу цемента, ощетинившуюся огромными кривыми иглами и ржавыми гвоздями и стоявшую в самом центре гостиной. Майк молчал. Его ноздри поджались, и он пристально смотрел на Карлоса. У него были серые, холодные глаза, и ощущать на себе этот взгляд было не очень приятно. Вдруг я заметил, что он сжал кулаки. Передо мной снова был легендарный Майк Сарфати, король докеров Хобокена, человек, заставивший отступить Костелло, Лучано, пятерых братьев Анастазиа и самого Спивака Чумазого, человека, который в течение пятнадцати лет был единоличным хозяином, после Бога, на набережных Нью-Йорка.

– У типа, который это сделал, не все дома, – решительно заявил Карлос. – Его следует поместить в психушку.

– Это одно из моих последних произведений, – сказал Майк. – Это сделал я.

Наступила гробовая тишина. У Карлоса глаза полезли на лоб. По лицу Ловкача Завракоса пробежали настоящие электрические разряды: казалось, его черты пытаются удрать.

– Это сделал я, – повторил Майк.

Он казался не на шутку разозленным. Он буравил Карлоса взглядом хищной птицы. Карлос, похоже, колебался. Он вытащил свой платок и промокнул лоб. Инстинкт самосохранения, однако, взял верх.

– Ах, вот как! – сказал он. – Поскольку это сделал ты… – Он с отвращением посмотрел на «скульптуру», затем, по-видимому, решил о ней забыть. – Мы пришли, чтобы поговорить с тобой, Майк, – сказал он.

Майк его не слушал. Он с гордостью взирал на глыбу цемента, утыканную гвоздями и иглами, и когда он начал говорить, то сделал это удивительно мягко – с каким-то восхищением в голосе, – и вновь выражение удивления, почти простодушия, промелькнуло у него на лице.

– Ее репродукцию напечатали в «Альто», – сказал он, – на обложке. Здесь это лучший журнал по искусству. Они говорят, что мне удалось передать четвертое измерение – измерение пространства – время, понимаете, Эйнштейн и все такое. У меня этого и в мыслях не было, естественно: никогда не знаешь, что ты в действительности создаешь, всегда присутствует элемент тайны. Подсознание, конечно. Это породило немало споров. Поскольку я финансирую журнал, развернулась самая настоящая полемика. Но эти ребята – сама честность. Их невозможно купить. У них свои принципы. Это из моих поздних работ, но внизу у меня есть и другие вещи. Они в мастерской.

– Мы пришли поговорить с тобой о делах, Майк, – повторил Карлос сдавленным голосом.

Мне показалось, что он боится встать с кресла. Но Майк был уже у дверей.

– Вы идете? – крикнул он нам с нетерпением.

– Да, Майк, – сказал Карлос. – Да. Мы идем.

Мы пересекли экзотический сад с павлинами и фламинго, свободно прогуливавшимися среди каменных монстров, которые Майк поглаживал мимоходом.

– Вот это – обнаженная натура Мура, – объяснил он. – Это Бранко. Заметьте, он уже немного устарел, конечно. Я приобрел их три года назад. Они были пионерами, предвестниками, их творчество ведет прямо ко мне. Все критики здесь это мне говорят.

Карлос бросил на меня взгляд, полный отчаяния. В другом конце сада стоял стеклянный домик, крыша которого – из алюминия – начиналась у самой земли и образовывала нечто вроде русской горки, прежде чем коснуться земли снова.

– Это работа Фиссони, – сказал Майк. – На мой взгляд, лучшего итальянского архитектора. Он коммунист. Но вы знаете, здешний коммунизм не имеет ничего общего с нашим. В нем нет ничего разрушительного. Все происходит исключительно в голове. Он очень интеллектуален. Почти все лучшие художники и скульпторы здесь коммунисты.

У Карлоса вырвалось нечто похожее на стон. Что-нибудь сказать он побоялся, но быстро показал пальцем на спину Майка и затем повертел у себя возле виска. Мы вошли в домик. Внутри, вокруг бадьи с цементом, валялись ящики, ведра, мешки с гипсом, всевозможные инструменты – мы словно очутились на стройплощадке. И повсюду были «творения» Майка. Что эти «творения» могли изображать и какова была их ценность, я и по сей день не знаю и, наверное, не узнаю уже никогда. Я видел лишь глыбы цемента странной формы, из которых торчали железные прутья и изогнутые трубы.

– Не правда ли, это не похоже ни на что из того, что вы уже видели? – с гордостью сказал Майк. – Критики «Альто» уверены, что речь идет о совершенно новых формах. Они считают меня ярким представителем спейсиализма – держу пари, в Америке даже не знают, что это такое.

– Нет, Майк, – сказал Карлос мягко, как разговаривают с больным. – Нет, у нас еще не знают, что это такое.

– Ну что ж, скоро узнают, – с удовлетворением заметил Майк. – Все мои произведения – а их ровно тридцать – отправляются завтра в Нью-Йорк. Они будут выставлены в галерее Мейерсона.

Я никогда не забуду лица Карлоса после того, как Майк закончил говорить. Сначала – выражение недоверчивости, затем – испуга, когда он повернулся к нам, снова желая убедиться, что его слух его не подвел и что он действительно услышал то, что услышал. Но то, что он, должно быть, прочел на наших физиономиях – вернее, на моей и Шимми Кюница, потому что тики, пробежавшие по лицу Ловкача Завракоса, мешали видеть, что на нем происходило, – несомненно подтвердило его страхи, ибо выражение удивления и испуга сменилось вдруг жутким спокойствием.

– Значит, ты собираешься показывать это в Нью-Йорке, Майк? – спросил он.

– Да, – сказал Майк Сарфати. – И я ручаюсь вам, это будет сенсация.

– Это уж точно, – согласился Карлос.

Должен признаться, в тот момент я восхищался его самообладанием. Ибо не трудно было представить, что случится, если Майк Сарфати, человек, воплощавший надежды и честолюбивые устремления наших активистов в исключительно драматический момент истории профсоюза, вернется в Нью-Йорк не для того, чтобы железной рукой навязать свои законы нашим конкурентам, а для организации выставки абстрактного искусства в одной из галерей Манхэттена. Оглушительный взрыв хохота, самый настоящий прилив сарказма и насмешек – легендарный герой, который, по нашим планам, должен был с выгодой для нас обеспечить единство трудящихся от одного побережья Соединенных Штатов до другого, станет объектом самых злых шуток, которые когда-либо потрясали рабочее движение. Да, я по сей день восхищаюсь хладнокровием Карлоса. Он разве что немного вспотел: он взял новую сигару, зажег ее и теперь спокойно смотрел на Майка, миролюбиво засунув руки в карманы.

– Каталог уже напечатали, – сказал Майк. – Тиражом в пять тысяч экземпляров.

– Ах, вот как! – только и вымолвил Карлос.

– Надо будет разослать его всем моим друзьям, – сказал Майк.

– Конечно, мы этим займемся.

– Пусть об этом напишут газеты. Это вопрос престижа, это очень важно. Кстати, чем должен сейчас заняться профсоюз, так это строительством Дома культуры в Хобокене.

Карлос поднял брови.

– Чего?

– Дома культуры. Русские строят их повсюду для трудящихся. Мы несправедливо критикуем коммунистов за все подряд, без разбору. У них есть и хорошее, и все лучшее из того, чего они достигли, мы должны брать на вооружение. Кстати, парень, написавший предисловие к моему каталогу, Дзучарелли, коммунист. Это не мешает ему быть лучшим искусствоведом современности.

– Коммунист, говоришь? – Карлос хмыкнул.

– Да. Я многим ему обязан. Он здорово меня поддержал. Без него я бы и подумать не мог ни о какой выставке в Нью-Йорке.

– Так, так, – сказал Карлос.

– И он очень помог мне найти свой стиль в том, чем я занимался. Он хорошо сказал об этом в предисловии, послушайте: «Поистине космическая скульптура должна выражать эйнштейновское представление о времени и пространстве, постоянно изменяя свою данность в глазах того, кто на нее смотрит, посредством внутренней мутации материала, говорящей о полном отсутствии перманентной уверенности. Именно этим творчество Сарфати, отвергая неподвижность, продолжает традицию исторического марксистского релятивизма и решительно становится на путь прогрессивного искусства, определяя истинную победу пластического авангарда над реакционными элементами художественного застоя, которые, напротив, стремятся придать неподвижность формам, зафиксировав их навечно, помешать их неуклонному движению вперед, к новым социалистическим свершениям…»

Я вытер капли холодного пота, выступившие у меня на лбу: мне казалось, я присутствую при торжественном проникновении червя в плод. Было ясно, что Майка теперь уже не спасти, быстро не вылечить: наверняка на лечение уйдет несколько месяцев, да и то если он согласится. Единственное, что сейчас имело значение, это профсоюз. Нам нужно было любой ценой сохранить легенду исполина из Хобокена, раз и навсегда обезопасить его авторитетное имя, чтобы он мог и дальше служить делу рабочего единства, необходимо было спасти его от осмеяния, которое могло нам все испортить и окончательно склонить весы в пользу наших недругов. Это был один из тех моментов в истории, когда величие дела неожиданно берет верх над всеми другими соображениями, когда важность преследуемой цели оправдывает любые средства. Весь вопрос был в том, чтобы узнать, сохранился ли еще нетронутым наш моральный дух, достаточно ли мы еще сильны и непоколебимы в наших убеждениях, или же годы процветания и легкой жизни подорвали нашу волю. Но, бросив один лишь взгляд на потрясенную, возмущенную физиономию Карлоса, на которой уже начинало вырисовываться выражение непоколебимой решимости, я окончательно успокоился: я почувствовал, что старый активист уже принял решение. Я заметил, как он кивнул Шимми Кюницу. Майк стоял у края бадьи с цементом, откуда его последнее «творение», судя по всему незавершенное, выпирало рудиментарным органом, утыканным колючей проволокой. В выражении его лица было нечто патетическое: смесь мании величия и безграничного удивления.

– Я не знал, что во мне это есть, – сказал он.

– Я тоже, – сказал Карлос. – Должно быть, ты здесь это подцепил.

– Я хочу, чтобы все наши друзья пришли и посмотрели. Я хочу, чтобы они гордились мной.

– Да, Майк, – сказал Карлос. – Да, сын мой. Твое имя останется тем, чем оно было всегда. И я все для этого сделаю.

– Нас слишком часто обвиняют в том, что мы мужланы, – сказал Майк. – Они еще увидят. Мы не можем оставить Европе монополию на культуру.

Карлос и Шимми Кюниц выстрелили почти одновременно. Майк с силой откинул голову назад, развел руки в стороны, выпрямился во весь рост и стоял так какое-то время, в той самой позе, что он сохранил в своей цементной статуе, которая сейчас возвышается при парадном въезде в общественную штаб-квартиру профсоюза Хобокена. Затем он упал вперед. Я услышал странный звук и резко повернул голову. Карлос плакал. Слезы текли по его массивному лицу, на котором, в конечном счете, из-за жалости, гнева, стыда и растерянности застыла маска трагического величия.

– Они его одурманили, – пробормотал он. – Они одурманили лучшего из нас. Я любил его как сына. Но так он, по крайней мере, не будет больше страдать. И единственное, с чем нужно считаться, это профсоюз, единство трудящихся, которому он служил всю жизнь. Так имя Майка Сарфати, пионера профсоюзной независимости, будет жить так же долго, как и морской фасад Хобокена – и там же будет стоять его статуя. Остается только высушить его в одном из ящиков, поскольку «это» должны отправить завтра. Прибудет на место хорошо затвердевшим. Скажут, что он уехал с нами. Помогите мне.

Он снял пиджак и принялся за работу. Мы помогали ему, как могли, и вскоре в цементном растворе начала вырисовываться немного грубоватая статуя, которой все сегодня могут любоваться в Хобокене. Время от времени Карлос останавливался, вытирал глаза и бросал полный ненависти взгляд на окружавшие нас бесформенные глыбы.

– Декаданс, – пробормотал он, тяжело вздохнув. – Декаданс – вот что это такое.

Подделка

– Ваш Ван Гог – подделка.

С… сидел за своим рабочим столом, под своим последним приобретением картиной Рембрандта, которую он завоевал в открытом бою на аукционе в Нью-Йорке, где знаменитейшие музеи мира не раз признавали свое поражение.

Развалившись в кресле, Баретта – серый галстук, черная жемчужина, совсем седые волосы, сдержанно-элегантный костюм строгого покроя и монокль на одутловатом лице – вынул из нагрудного кармана платочек и вытер пот со лба.

– Вы единственный, кто трубит об этом на всех перекрестках. Кое-какие сомнения, правда, были, в определенный момент… Я этого не отрицаю. Я пошел на риск. Однако сегодня вопрос решен окончательно: портрет подлинный. Манера письма бесспорна, узнаваема в каждом мазке…

С… со скучающим видом играл разрезным ножом из слоновой кости.

– Ну так в чем же тогда проблема? Радуйтесь, что обладаете этим шедевром.

– Я вас прошу только об одном: не высказываться по этому поводу. Не бросайте свою гирю на весы.

С… слегка улыбнулся:

– Я был представлен на аукционе… Я воздержался.

– Продавцы ходят за вами как стадо баранов. Они боятся раздражать вас. И потом, будем откровенны: самые крупные из них находятся под вашим финансовым контролем…

– Это преувеличение, – сказал С… – Я всего лишь принял кое-какие меры предосторожности, чтобы обеспечить себе некоторое преимущество на распродажах.

Взгляд Баретты был едва ли не умоляющим.

– Не понимаю, что вас настроило против меня в этом деле.

– Мой дорогой друг, будем серьезны. Поскольку я не купил этого Ван Гога, то мнение экспертов, усомнившихся в подлинности картины, естественно, получило огласку. Но если бы я ее купил, она бы не досталась вам. Верно? Что именно вы хотите, чтобы я сделал?

– Вы мобилизовали на борьбу с этой картиной все имеющиеся в вашем распоряжении силы, – сказал Баретта. – Я в курсе дела: вы используете все свое влияние, доказывая, что речь идет о подделке. А ваше влияние велико, ох как велико! Стоит вам только сказать слово…

С… бросил разрезной нож из слоновой кости на стол и встал.

– Сожалею, мой дорогой. Очень сожалею. Вопрос – принципиальный, и вам следовало бы понять это. Я не стану соучастником подлога, даже через умолчание. У вас замечательная коллекция, и вы просто-напросто должны признать, что ошиблись. В вопросах подлинности я не иду ни на какие сделки с совестью. В мире, где повсюду торжествуют фальсификация и ложные ценности, единственное, во что остается верить, так это в шедевры. Мы должны защищать наше общество от всякого рода фальсификаторов. Для меня произведения искусства священны, подлинность – это моя религия… Ваш Ван Гог – подделка. Этого трагического гения достаточно предавали при жизни – мы можем, мы должны защитить его по крайней мере от посмертных предательств.

– Это ваше последнее слово?

– Я удивляюсь, что такой почтенный человек, как вы, может просить меня стать участником подобной махинации…

– Я заплатил за нее триста тысяч долларов, – сказал Баретта.

С… презрительно поморщился:

– Я знаю, знаю… Вы умышленно подняли цену на аукционе: ведь если бы вы получили ее за гроши… Нет, в самом деле, все это шито белыми нитками.

– В любом случае, после того как вы обронили несколько злосчастных слов, смущенные лица людей, когда они смотрят на мою картину… Все-таки вы должны понять…

– Я понимаю, – сказал С… – Но не одобряю. Сожгите холст, вот жест, который не только поднимет престиж вашей коллекции, но и укрепит вашу репутацию честного человека. И я еще раз повторяю, вы здесь ни при чем: речь идет о Ван Гоге.

Лицо Баретта одеревенело. С… узнал знакомое выражение: то, что неизменно появлялось на лицах его соперников в делах, когда он отстранял их от рынка. «В добрый час, – подумал он с иронией. – Вот так и приобретают друзей…» Но тут в дело была замешана одна из тех немногих ценностей, которыми он действительно дорожил, одна из насущнейших его потребностей – потребность в подлинности. Он и сам не мог бы ответить на вопрос, откуда у него эта странная ностальгия. Быть может, от полного отсутствия иллюзий: он знал, что не может верить никому, что всем он обязан своему необычайному финансовому успеху, приобретенной власти, деньгам и что живет он, окруженный лицемерием комфорта, которое, хоть и приглушало всякого рода слухи, не могло, однако, служить надежной защитой от злых языков.

«Прекраснейшей частной коллекции работ Эль Греко ему мало… он еще пытается оспаривать подлинность картин Рембрандта из американских музеев. Не много ли для босяка из Смирны, который занимался воровством с витрин и продавал непристойные почтовые открытки в порту… Он нашпигован комплексами, несмотря на свой самоуверенный вид: его погоня за шедеврами не что иное, как попытка забыть свое происхождение».

Возможно, в этом и была доля правды. Он столь долго пребывал в состоянии некоторой неуверенности – не зная даже, на каком языке он думает: английском, турецком или армянском, – что непреложный в своей подлинности предмет искусства внушал ему такое почтение, какое способны породить в возвышенных и беспокойных душах лишь абсолютно незыблемые ценности. Два замка во Франции, роскошнейшие квартиры в Нью-Йорке, Лондоне, безупречный вкус, самые лестные награды, британский паспорт – и тем не менее стоило только промелькнуть той певучей интонации, с какой он бегло говорил на семи языках, да «левантийскому», как его принято называть, выражению на лице, которое встречается также на лицах скульптур самых высоких эпох искусства Шумерской и Ашшурской, – как тут же начинали подозревать, что его гнетёт чувство социальной ущербности (говорить «расовой» уже избегали). И поскольку его торговый флот был таким же мощным, как у греков, а в его салонах работы Тициана и Веласкеса соседствовали с единственным подлинным Вермеером, обнаруженным после подделок Ван Меегерена, поговаривали, что скоро будет невозможно повесить у себя работу мастера, не опасаясь прослыть выскочкой.

С… все было известно об этих стрелах – кстати, изрядно потрепанных, которые свистели у него за спиной и которые он воспринимал как должные знаки внимания к своей персоне: он устраивал слишком хорошие приемы, чтобы высший свет Парижа отказывал ему в своих осведомителях. Последние же, с особым рвением искавшие его общества, чтобы даром провести отпуск на борту его яхты или в его имении на мысе Антиб, сами же и высмеивали показную роскошь, которой они так естественно пользовались; и когда остаток стыда или просто изворотливость мешала им слишком явно заниматься этими опытами по психологическому восстановлению, они умело разбавляли свои слова самым необходимым количеством иронии и, между двумя приглашениями на ужин, вновь напускали на себя важность. Тем не менее С… продолжал приглашать их: он не шел на поводу ни у их подхалимства, ни у своего собственного тщеславия, которому льстило, что они вращаются вокруг него, будто под воздействием некой силы тяготения. Он называл их «мои подделки», и когда они сидели за столом или скользили на водных лыжах за быстроходными катерами, которые он предоставлял в их распоряжение, он, наблюдая за ними из окна своей виллы, улыбался и с благодарностью поднимал глаза на какую-нибудь редкую вещь из своей коллекции, умиротворяющую подлинность которой ничто не могло ни поколебать, ни подвергнуть сомнению.

В свою кампанию против купленной Баретта картины Ван Гога он не вложил ни капли личной озлобленности: человек, начавший с небольшой бакалейной лавки в Неаполе и стоявший сегодня во главе крупнейшего пищевого треста Италии, был ему скорее симпатичен. Он с пониманием относился к этой потребности покрыть следы от сыра и колбас на стенах холстами великих мастеров – единственными гербами, которыми еще можно попытаться украсить деньги. Но Ван Гог был фальшивый. Баретта прекрасно это знал. Однако, упорно стремясь доказать его подлинность, покупая экспертов или их молчание, он попадал в сферу влияния чистой силы и поэтому заслуживал предупреждения со стороны тех, кто еще бдительно следит за соблюдением правил игры.

– У меня на столе результаты экспертизы Фолькенгеймера, – сказал С… – Я не знал, что с ними делать, но, выслушав вас… Сегодня же я передам это прессе. Недостаточно, дорогой друг, иметь возможность приобретать великолепные картины: у нас у всех есть деньги. Нужно еще проявлять к подлинным произведениям искусства элементарное уважение, если не хватает сил на настоящий пиетет… Ведь это, в сущности, предметы культа.

Баретта стал медленно вставать с кресла. Он хмурил брови и сжимал кулаки. С… с удовольствием наблюдал за непримиримым, убийственным выражением на его лице: оно его молодило. Оно напоминало ему о том времени, когда приходилось с боем вырывать каждое дело у конкурента, – времени, когда у него еще были конкуренты.

– Я вам это попомню, – проворчал итальянец. – Можете не сомневаться. Мы с вами прошли примерно одинаковый жизненный путь. Скоро вы убедитесь, что на улицах Неаполя обучают ударам таким же подлым, как и на улицах Смирны.

Он бросился вон из кабинета… Не чувствуя себя неуязвимым, С…, однако, не совсем представлял, какой удар может нанести ему пусть даже очень богатый человек. Он зажег сигару, быстро проиграл в уме все свои дела, дабы убедиться, что все бреши надежно закупорены и идеальная герметичность обеспечена. После того, как полюбовно был улажен конфликт с американской налоговой администрацией, а в Панаме открыто представительство его плавучей империи, ему ничто больше не угрожало. И тем не менее после разговора с Баретта на душе у него остался неприятный осадок: снова эта скрытая неуверенность в себе, от которой он никак не мог избавиться. Он оставил свою сигару в пепельнице, встал и отправился в голубую гостиную к жене. Тревога никогда не покидала его совсем, но когда он брал руку Алфиеры в свою или касался губами ее волос, он испытывал чувство, которое, за отсутствием лучшего определения, называл «уверенностью» – миг абсолютного доверия, единственный, который он не ставил под сомнение, когда наслаждался им.

– Вот и вы, наконец, – сказала она.

Он склонился к ее лицу:

– Меня задержал один досадный… Ну, как все прошло?

– Мать нас, разумеется, потащила в дом мод, но отец заупрямился. Мы закончили в Морском музее. Скучища.

– Надо уметь и скучать немножко, – сказал он. – Иначе вещи теряют свою привлекательность…

К Алфиере из Италии приехали родители, погостить месяца три. С… любезно – но и без колебаний – снял апартаменты в отеле «Ритц».

Со своей молодой женой он познакомился в Риме, два года назад, на приеме в посольстве Ливана. Она только прибыла из своей семейной усадьбы на Сицилии, где выросла и которую покидала впервые. Не без помощи матери она за несколько недель взбудоражила видавшее виды столичное общество. Ей тогда едва исполнилось восемнадцать, и она отличалась редкой, в прямом смысле этого слова, красотой, как будто природа сотворила ее, чтобы закрепить свою верховную власть и принизить всё сделанное рукой человека. Копна черных волос, лоб, глаза, губы в своей гармонии представлялись как некий вызов жизни искусству, а нос, изящество которого не исключало, однако, твердости характера, придавал лицу легкость, спасая его от холодности, которая почти всегда сопутствует чересчур смелым поискам совершенства; достичь его, а возможно, избежать, удается только природе в ее великие моменты вдохновения или же благодаря таинственной игре случая. Шедевр – таково было единодушное мнение всех, кто смотрел на лицо Алфиеры.

Несмотря на все оказываемые ей почести, комплименты, вздохи и прочие восторги в ее адрес, девушка отличалась необыкновенной скромностью и робостью, за что, несомненно, были в ответе и монахини монастыря, где она воспитывалась. Она всегда выглядела смущенной и удивленной, слыша этот льстивый говор, который преследовал ее везде, где бы она ни появилась; под пылкими взглядами мужчин она бледнела, отворачивалась, ускоряла шаг, а на лице ее читалась робость и даже смятение, достаточно неожиданное у ребенка, которому никогда ни в чем не отказывали; трудно было представить существо более очаровательное и при этом почти не осознающее всей степени своей красоты.

С… был на двадцать два года старше Алфиеры, но ни мать девушки, ни ее отец – один из тех герцогов, которыми изобилует юг Италии и на чьих гербах, со стертым серебром, сохранились лишь изображения жалких остатков латифундии, общипанных козами, – не нашли ничего аморального в этой разнице возрастов. Напротив, чрезмерная робость, неуверенность девушки в себе, от которой ее не могли излечить ни почести, ни восхищенные взгляды терявших голову поклонников, как бы подталкивали к союзу с сильным и опытным мужчиной; а репутация С… в этом плане была известна. Сама Алфиера принимала его ухаживания с явным удовольствием и даже с благодарностью. Свадьбу сыграли без помолвки, три недели спустя после первой встречи. Никто не ожидал, что С…, этот, как его неизвестно почему называли, «авантюрист», этот «пират», постоянно висевший на телефоне, держа связь со всеми биржами мира, в один миг «остепенится» и станет преданным мужем, посвящающим обществу молодой жены больше времени, чем своим делам или коллекциям. С… был влюблен, искренне и глубоко, но те, которые хвастались близким знакомством с ним и которые тем охотнее выдавали себя за его друзей, чем они больше его критиковали, не уставали напоминать, что, вероятно, не одной любовью объясняется тот торжествующий вид, какой появился у него после женитьбы, и что радость в сердце этого любителя искусства радость иного рода, менее чистая, а именно: то, что он похитил у других шедевр более безупречный и более ценный, нежели все его Веласкесы и Эль Греко вместе взятые. Супружеская чета обосновалась в Париже, в бывшем особняке послов Испании, в квартале Марэ. На целых полгода С… забросил дела, друзей, картины; его суда продолжали бороздить океаны, а его представители во всех частях света исправно телеграфировали ему отчеты о своих находках и готовящихся крупных аукционах, однако было очевидно, что он безразличен ко всему, кроме Алфиеры; счастье его было таким полным, что мир, казалось, становится для него спутником, далеким и не представляющим интереса.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю