Текст книги "Вперед и вверх на севших батарейках"
Автор книги: Роман Сенчин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 6 страниц)
– Я с тобой таким никуда не пойду.
– Да? – Меня затрясло. – Ну тогда – прощай. – Она меня не останавливала...
Я почти бежал к метро и чувствовал небывалую, странную легкость. И, кажется, в первый раз я запел дебильненько-жалостливое, которое почти и не помнил, поэтому досочинял на ходу: "Ты не моя мурлыся, а я не твой Андрейка, ведь у любви у нашей сели батарейки..."
Нет, нечто подобное было когда-то – такая же странная легкость. В восемьдесят четвертом году, в ноябре, в родном азиатско-сибирском Кызыле я принял крещение. Мне было тринадцать. Тайком от родителей... Я тогда много думал о смысле жизни и вот додумался до того, что необходимо верить, а веру начать с крещения (чтоб все как положено). И потом, когда после окончания процедуры меня отпустили из церкви, шагая по морозу с мокрой еще и непокрытой головой (как-то страшно было натянуть на нее, освященную, засаленную кроличью шапку), я почувствовал легкость. Будто ноги не опираются на землю, а просто скользят по ней, и – уверенность, что можно точно так же поскользить по вертикальной стене, по воде...
Потом, когда ходить в церковь стало модно, я превратился в воинствующего атеиста. Тем более из книжки протопопа Аввакума узнал, чтбо это у нас теперь за церковь... Да, я выбросил крестик, я доходил до бешенства, споря с верующими людьми, героев своих рассказиков обязательно делал нигилистами и богоборцами, а теперь вроде бы надломился. Стал завидовать верующим, все равно каким, во что верящим. У них ведь есть этот стержень, у них есть календарь жизни, а у неверующего – лишь набор одинаковых дней. Теперь я подолгу листаю жизнеописание Серафима Саровского, поражаясь его чудачеству, которое было признано святостью, я уже раз пять перечитал биографию Прабхупады, практически из ничего, на совершенно чужой, неподготовленной почве создавшего самую известную на земле секту – Общество сознания Кришны...
– Что случилось? – спросил Алеша, наблюдая, как я отсоединяю провода от принтера.
– Да надоело все... Это не жизнь... Семья должна быть... – с паузами, нервной дрожью пробурчал я.
Мы с Алешей никогда не разговаривали по душам. В лучшем случае он увлеченно показывал мне новую компьютерную игру и объяснял, на какие клавиши жать, как загружаться, как сохраняться, а я, периодически, по просьбе Лизы, вымученно пытался втолковать ему, что, мол, нужно закончить школу, нужно поступить в институт, не загреметь в армию... И тогда меня потянуло все ему рассказать. Я даже бросил собирать вещи и сел на стул... Но что рассказать? Что именно?.. А, бесполезно...
В ту же ночь я раскаялся. И появился душащий, со вкусом крови ком в глубине горла. Он сдавливает грудь, мешает сердцу стучать, и иногда мне кажется, что я задыхаюсь... Да, хорошо б задохнуться, но, скорее всего, это будет продолжаться еще очень долго. Очень долго и однообразно.
Если бы я увидел такое в каком-нибудь фильме, то сразу решил бы, что художник – дерьмо. Простой равнодушный ремесленник. Дескать, режиссер сказал ему: нужно создать бардак в комнате, и художник, не размышляя особо, выполнил задание, использовав свою небогатую фантазию. Но это не фильм, это жизнь. Одна из комнат общаги Литинститута.
Шикарный письменный стол с двумя тумбами-ящиками завален черт знает чем (даже и не выцепишь взглядом что-то конкретное), а ящики вывернуты наружу на три четверти и держатся чудом. В ящиках рваные книги, сморщенные, ссохшиеся клубеньки картошки, провода, тапочки, банки из-под кофе... Штора висит на двух прищепках. Отставшие под потолком обои свисают... Возле батареи раздавленная в зеленый песок, будто на нее надавили стотонным гидравлическим прессом, бутылка... Повсюду раскидана одежда – нижняя, верхняя; обе постели превратились в серые комья. На одной из кроватей лежит в пьяном забытьи Саша Фомин. Лицо искажено гримасой страдальца...
Я вышел из своего уютного укрытия-норки, чтобы забрать у одной студентки рукопись, которую будем обсуждать на ближайшем семинаре. Поднялся на пятый этаж, постучал. Закрыто. Зато из соседней комнаты, шатаясь, вывалился Миша Вишневский, пятикурсник-поэт. Побрел было в сторону туалета, но заметил меня, обрадовался:
– Во, Сэн! Давай бухать!
– Да нет, – я первым делом, как всегда, отказался, – спасибо... – Пить совсем не хотелось, хотелось, подзарядившись чтением чужого неважного текста (того, что будет обсуждаться во вторник), переключиться на писание своего.
– Ну, блин, ты чё! Ты меня обижаешь, Сэн! – возмутился Миша. – Мы же, считай, семь лет знакомы! И скоро я обратно уеду к себе... Пошли-и забухаем!
– Пошли...
Мы с Мишей поступили в один год, но его выгнали месяца через три за пропуски занятий, беспрерывную пьянку и дебоши. На следующий год он поступил опять и вот теперь, с одним академическим отпуском, подбирается к диплому. Кажется, страдает, что студенческая его жизнь кончается, снова пьет вовсю, орет, спорит о литературе, как на первом курсе, – до драки. Тем более сегодня у него для спора подходящий контингент – трое малознакомых мне младшекурсников, среди которых вроде и хозяева комнаты.
– ...Бродский бес...бесспорно гениален, – говорит Миша Вишневский тоном профессора, но заплетающимся языком, – впрочем, он принес б-больше вреда русской поэзии, р-русскому языку, чем пользы.
Тщедушный паренек в очках с толстенными линзами мудро усмехается:
– Почему это?
– А вот давай накатим. – Миша плескает "Московскую" по чашкам. – Сейчас накатим – и я тебе объясню.
Видя, что Миша уже набрался до стадии, когда его тянет объяснять при помощи кулаков, я, выпив первым, слегка меняю направление разговора:
– А мне простая поэзия нравится. Искренняя и простая.
Тщедушный переводит свои линзы с Миши на меня:
– Это кто же простой?
– Да кто... Тиняков, например. Не весь, но лучшие вещи – простые у него и, можно сказать, гениальные.
Тщедушный с минуту глядит на меня как на дурака, а потом объявляет:
– Я не знаю такого. – В его голосе – приговор мне: что я неудачно выбрал пример, а потому не имею больше права ввязываться в разговор.
Остальные молчат. Я понимаю, что и они не знают. Лишь Саша Фомин мученически стонет в алкогольном сне.
– А Рыжего знаешь?
Очки тщедушного переползают с меня на задавшего вопрос Мишу.
– Рыжего знаю, да, но поэтом его не считаю.
– Хм! Интересно...
– Он не поэт.
– Поэт! – вдруг громко и резко (все аж вздрогнули) рубит сидевший до того тихо-мирно парень с миловидным молодым лицом и спортивной фигурой; на вид совсем трезвый. – Он повесился – значит, поэт! Он совершил поступок...
– Если мы по таким критериям будем судить, – тщедушный говорит спокойно и каким-то мудрым тоном, – то и невежу Рубцова в поэты зачислим. Он-то поступков совершил предостаточно...
– Слушай, ты! – шипяще вскрикивает Миша Вишневский. – Ты Рубцова не трогай! Его давно все признали...
– Такие же невежи, как и он сам, признали. Которым от природы не дано настоящую поэзию не то что почувствовать, но и элементарно прочесть. Речевой аппарат, извините, не развит...
Миша подтягивает рукава свитера к локтям. Я торопливо наливаю в свою чашку граммов семьдесят. Глотаю. Встаю и иду к двери. Слышу за спиной Мишино неоспоримо-твердое:
– Сейчас я тебя буду месить, очкарь.
Вот уж точно: "Не выходи из комнаты, не совершай ошибку..." Да, у Бродского есть гениальные строчки...
За поворотом коридора, напротив кухни, живет Шевчена, хотя в последнее время здесь почти не появляется. Стучу просто так, наудачу.
– Да-а! – знакомый крик с той стороны двери.
Открываю:
– Можно?
– О, Ромочка! Заходи!
Шевчена на кровати подстригает ногти на ногах.
– Как жизнь? Творчество? Здоровье? – не глядя на меня, энергично задает набор традиционных вопросов.
Сажусь к журнальному столику, посреди которого сковородка с остатками подгоревшей картошки. Рядом – пачка легкого "Винстона". Беру сигарету, закуриваю, отвечаю:
– Все так же – все хреново.
– С женой не помирился?
– Нет. А ты-то как?
– А мы вот сегодня с Алексеем Константиновичем в кино идем. На "Кукушку".
Алексей Константинович – это тот романист, что, заикаясь, призывал Сергея и других участников своего мастер-класса на форуме бросить писать; Шевчена там с ним познакомилась, и вот уже месяц они плотно общаются.
– Ты у него, что ли, живешь? – решаю уточнить.
– Ну как тебе сказать... – И по тону становится ясно, что я правильно догадался.
– И как?
– Хорошо... Не смотри на меня, я джинсы надену.
Смотрю в сковородку, затем на прилипшую к стенке чашки чаинку. Справа шевелится сперва желто-розовое, а потом – синее. Шевчена шлепается на стул напротив меня. Тоже закуривает.
– Ладно, Ромочка, не горюй. Алексею Константиновичу сорок шесть, а вот уже несколько раз мне признавался, что только теперь почувствовал себя счастливым. Тебе ведь тридцать всего? Видишь, есть еще время.
– Издеваешься? – Сбиваю пепел в пепельницу; вместе с пеплом вылетает и уголек. Приходится подкуривать заново.
– Да нет, я серьезно.
– А ты изменилась, – говорю. – Раньше шумно-наглой была, а теперь как-то глубинно.
Шевчена пожимает плечами.
– Может, чаю?
– Хм... Я полдня только и делаю, что пью чай. Пью чай и маюсь.
– Не майся. Плюнь. Лучше пиши, как маешься.
В ее голосе наконец появляются нотки искренности, и я сразу размякаю:
– Да как, Оль, не маяться, если с любимой женщиной так... И люблю, и жить вместе не получается...
Она вздыхает.
Некоторое время молчим, не глядя друг на друга. Я ни о чем не думаю, просто жду, что скажет Шевчена. И вот она почти вскрикивает:
– Слу-ушай!
– Что?
– А если тебе поступить как лимоновский Эдичка. Он ведь тоже любимую потерял.
– Как поступить?
– Ну... с мужчиной. Понимаешь?
Я поднимаю лицо, пытаюсь по ее глазам определить, серьезно она или стебается. Вроде – серьезно.
– Спасибо за совет. – Это единственное, что приходит на ум для ответа. Не по роже ведь бить.
– Ты не обижайся. Ведь по поговорке – клин клином...
– Какой клин клином... Все, замолкни... – Давлю окурок в пепельнице. Ладно, надо идти.
Шевчена не удерживает. Встаю. Напоследок интересуюсь:
– Пишешь что?
– Да ну! Зачем счастливой женщине писать?
– Н-да, правильно вообще-то. Хотя, смотри, можем ведь и выгнать с семинара за творческую несостоятельность.
Вечер. Скоро по радио будет очередная сводка новостей, а пока рассказывают, как хорошо в ноябре в Дубае. Передача под эгидой "На правах рекламы"... Открываю тетрадь, стоя над столом, перечитываю последние строки, которые удалось выдавить за сегодня. Может, еще что придет в голову? В колонках магнитолы пикают сигналы точного времени. И дикторша скороговоркой начинает: "Сегодня в президентской резиденции "Ново-Огарево" прошла встреча Владимира Путина с Эльдаром Рязановым и Михаилом Ульяновым. Президент поздравил мэтров российского кино с семидесятипятилетием и подарил им часы с гравировкой "От Президента России". Хозяин принимал юбиляров в уютной каминной и угощал яблочным пирогом". Затем менее важные новости: в Чечне сдались пятнадцать боевиков, в Москве убит очередной ученый, "Локомотив" стал чемпионом страны по футболу...
Ну вот, теперь надо ложиться. Завтра в половине седьмого будильник даст команду "подъем".
Чищу зубы, умываюсь. Разбираю постель, снимаю рубаху, трико, носки. Выключаю свет... Простыня, пододеяльник так приятно прохладны...
В первые минуты кажется – вот-вот отключусь. Голову обволакивает мягким, теплым, сладковатым, будто чьи-то ладони гладят ее. Я чувствую, что улыбаюсь, мыслей нет, точнее, есть какая-то, но такая мелкая, что она не мешает, наоборот, она баюкает, помогает... Но о чем она? Начинаю прислушиваться, вытягивать ее на поверхность, и, опережая понимание, что же именно это за мысль, в горле появляется горький, со вкусом прокисшей крови комок. Появляется и перекрывает дыхание. И сразу все вспоминается. Первый взгляд Лизы, в котором уже были доверие и радость, была любовь. Ее гладкая кожа на бедрах, тугие груди... И глаза дочки, когда я купал ее, беспомощную, не умеющую даже приподнимать тогда голову. И то, как она в первый раз засмеялась и сразу стала человеком, стала членом семьи, а не просто иногда плачущим, писающимся существом в манежике... Вспоминаются ее настойчивые, требующие четкого и ясного ответа вопросы: "Почему ты не ночуешь с нами? С мамой?"
Я ворочаюсь, покашливаю, стараясь проглотить комок, взбиваю ставшую горячей подушку, заворачиваюсь с головой в одеяло, спасаясь от размеренного, однообразного пощелкивания секундной стрелки.
"Ой, Ромочка!.. Мамочка!.. – задыхающийся шепот женщины, моей любимой женщины. – Ой, что ты со мной делаешь!.. Господи!.. Ромочка!.."
Распутываюсь, открываю глаза. За окном белесый мрак. Качаются черные ветви рябины, и по стенам комнаты ползают вправо-влево их мутные огромные тени. За рябиной, разукрашенный подсветкой, шприц Останкинской башни... Мягко и однотонно щелкает секундная стрелка.
Сажусь, дотягиваюсь до сигарет. Оранжево-синее перышко огонька из зажигалки. Горьковатая струйка дыма, обтекая комок, вливается в грудь... Включаю настольную лампу. Без четверти двенадцать. Пью воду. И проклятый комок при каждом глотке, как поплавок, тонет, кажется, исчезает, но тут же всплывает и занимает свое место. И стрелка щелкает, щелкает...
Снова радио. Бодрый юношеский голос поет: "Но если ты обычный парень, тебе не светят никогда такие девушки, как звезды, такие звезды, как она..." Не надо!.. И опять тишина. Нахожу в верхнем ящике стола таблетки глицина, кладу одну под язык. В инструкции сказано, чтобы она медленно растворялась. Но ждать невозможно – я измельчаю ее зубами и глотаю крошки... Беру календарик. Сегодня понедельник, восемнадцатое. Через четыре дня мне стукнет тридцать один. Никого не буду приглашать... Нечего отмечать... А ровно через неделю – в Германию. Всего-то неделя. Целых семь, семь бесконечных дней и ночей...
Что же?.. Открываю холодильник. Достаю початую, дежурную бутылку "Гжелки", кусок копченой грудинки... Пару рюмок – и наверняка потянет в сон. В теплый, здоровый, непрерываемый сон... А можно ли глицин с водкой? Читать инструкцию лень, то есть – страшно увидеть, что нельзя. Ладно, по крайней мере не умру от одной таблетки и ста граммов...
Не зная, чем занять себя между первой порцией и второй, вынимаю из тумбочки папку. На ней ярлычок "Письма от родителей и других. 1996 – 1999 гг.". Развязываю тесемки, перебираю листы. Большие – в линейку, из школьных тетрадей, а вот, соединенные скрепкой, маленькие – с торопливым, сползающим вправо почерком красной пастой. Это записки жены из роддома. У нее были тяжелые роды – потом врачиха сказала мне, что они боялись ее потерять и речь шла не о ребенке, а о роженице.
Морщась, сопротивляясь, читаю. Зачем-то читаю, зная, что станет хуже.
"Дорогой мой Романсэро! Любимый Сэн! Самый замечательный муж на свете. Самый прекрасный отец. И умопомрачительный любовник! Самый остроумный. Самый мрачный, Великий писатель всех времен и народов. И самый светлый! Я так люблю тебя! Рома, когда меня отсюда отпустят, я снова стану самой страстной, неутомимой, безумной! Я буду хорошей мамой для нашей девочки. Люблю тебя! Позвоню. Вся твоя Л.".
Наливаю в рюмку, отрезаю пластик грудинки. Пью. Жую. Смотрю на часы. Начало первого... Тяжело, когда тебя перестают любить. В общем-то и жить уже не для чего.
"Ромочка, любимый мой. Я договорилась – в среду меня, скорее всего, выпишут. Сейчас я лежу подо льдом, мне сняли швы, но не все, через один, завтра – остальные. Я чувствую себя ничего – главное, что ты рядом. Чувствую тебя. Люблю тебя бесконечно. К окну подойти не смогу. И здесь очень холодно. Привези завтра одежду. Вот, как смогла, нацарапала несколько строк. Я люблю тебя и жду нашей встречи. Целую. Твоя Лиза.
P. S. Пожалуйста, одевайтесь с Алешей теплее. Говорят, что сегодня ночью было за тридцать. Любимый, не могу дождаться, когда мы вновь будем вместе!"
Тянет изорвать, выкинуть эти листочки, завыть, побежать к телефону и молить о прощении... Не завязывая тесемок, швыряю папку обратно в тумбочку. А на глаза попадается другая, темно-зеленая. Ее содержимое я ценю не меньше своих собственных публикаций. То, что в ней, – удерживает от воя, истерик, мольбы, заставляет барахтаться, заставляет стискивать челюсти и бороться. И я хватаюсь за нее, вытаскиваю, кладу на свой просторный письменный стол... Перед тем как раскрыть – выпиваю еще. На этот раз не закусываю. Без закуски скорее подействует...
Как всякому нормальному человеку, мне нравятся положительные отзывы. Тем более, когда они с аргументами, с элементами философии, параллелями из истории литературы; приятно, если меня сравнивают с Чеховым или Достоевским, на худой конец – с Маканиным. Но для того, чтоб ощутить, убедиться, что я действительно чего-то стою, чтоб продолжать заниматься тем, чем я занимаюсь и из-за чего живу так, как живу, читаю ругательные слова о себе и своих вещах. Это подстегивает лучше всего.
И как самый захватывающий роман, как самую невероятную новость я пожираю глазами сто раз читанные-перечитанные строки из газет, журналов, из Интернета. Даже о комке забываю (или он исчезает?) – дышится без усилий, дышится глубоко и свободно.
"Правда Сенчина банальна: весь мир – дерьмо. Выхода нет, нет даже света в тоннеле, он давно пропал. Одна темная ночь без конца и без краю".
Стою перед окном, скрестив на груди руки. Свет в комнате снова выключен, и окно – как огромный экран. Дерево, дом, башня, еженощное зарево огромного города. Там клубы, наркопритоны, мюзиклы, проститутки по любым ценам, отделения милиции, миллионы семей, и везде черт знает что происходит.
И чего я страдаю? Зачем трачу драгоценное время, теряю силы на переживания, на самобичевание, что живу не как большинство? Судьба дала мне несколько лет семейной радости, дочку, взаимную любовь с красивой женщиной. Дала, а потом забрала. Значит, так надо. Ведь мое назначение не в этом, я здесь не для этого. Да!
Дым зажатой в углу губ сигареты щиплет глаза, но взять ее в руку не хочется. Страшно переменить позу, разрушить настроение... Да, надо писать писать, двигаясь постепенно вперед и вверх. Да, да, надо писать. Вот ведь Москва – бурлит, извивается, пестрит, завывает, а я о ней еще почти ничего не сказал. Все наблюдаю, готовлюсь и не решаюсь. Даже я – я! – боюсь всей правды. Но я сделаю. Да. Надо хорошо выспаться и приступить. Это моя работа. Судьба. Я буду монахом. Монахом литературы. Лет десять назад я услышал в какой-то передаче: "Чтоб объективно показать процессы сегодняшней жизни, писатель должен стать кем-то вроде монаха. Он должен быть в стороне от хаоса и пожирающей остальных суеты. Он должен стать монахом литературы". Помнится, тогда я – двадцатилетний – посчитал это за выпендреж псевдоумного оригинала, а сейчас понял. Да, так и надо. Только так и надо. К черту вымучивать "ИНН". Завтра возьмусь за настоящее. Отдохну, высплюсь, куплю новую тетрадь и приступлю.
Кирилл вернулся из свадебного путешествия, позвонил. Я как раз торчал на работе, внимательно и без эмоций вычитывал заверстанные статьи Синявского. Звонок, как повод отвлечься, обрадовал.
– Привет! – сказал я. – Ну как Париж?
– Слушай, это не телефонный разговор. – Голос приглушенный – наверное, говорил из офиса, где сидит вместе с еще четырьмя сотрудниками. – Сплошная окказиональная лексика.
– В смысле?
– В смысле восторга. Давай встретимся. Я сегодня смогу пораньше освободиться...
– Хм, – я усмехнулся, – да что ты!
Кирилл пропустил иронию мимо ушей:
– Часов в пять давай где-нибудь в центре. На Пушкинской, например.
В пять вечера я бродил под огромным, на высокой трубе, кубом часов. Кирилла не было. Набрал его номер на сотовом, но в ответ: "Абонент недоступен". Блин, вечно динбамит... Неподалеку – "Макдоналдс", где я ни разу ничего не пробовал. Бывал, ясное дело, – там туалет бесплатный и даже бумага есть (в пору бедности я ее иногда воровал); раза два мы пили в этом "Макдоналдсе" на втором, укромном, этаже...
Не считая глазуньи из двух яиц на завтрак и шаурмы часа в два, я сегодня не ел. Надо бы перекусить, тем более что Кирилл, конечно, предложит долбануть водочки.
Вокруг "Макдоналдса" устойчивый, знакомый мне с первого курса (наш Литинститут от него в сотне метров вниз по Большой Бронной улице) дух коровьего хлева. Но внутри запах иной – вкусный, словно здесь распылили несколько литровых флаконов духов.
Народу – битком. Возле прилавка извилистые змееобразные очереди. За столиками – прикупившие пищу счастливцы. Юноши и девушки с просветленными лицами, в черных бейсболках и черно-желтых (в крапинку) рубашках, шустрят там и сям – убирают подносы с остатками кушаний, протирают пол красивыми швабрами... Озираюсь, решая, занять очередь или перетерпеть. Рядом сидят две девушки, беседуют, то и дело вынимая пальцами из пакетиков золотистые бруски картошки-фри и, макнув их в сосудик с соусом, отправляя в рот.
– Знаешь, он совсем обнаглел, – жалуется одна, темноволосая, но с такой светлой, нереально чистой, кукольной кожей на личике, что тянет смотреть и смотреть, любоваться, – вчера, представь, заявляет: ты слишком много потратила за эту неделю, будь поскромней. И тут же ебаться лезет. Я его, само собой, послала, где раки не ночевали.
– Правильно, – поддерживает вторая, с бесцветной щетинкой волос на маленькой голове, худая и изможденная, страшная, но явно опытная во всех отношениях. – Они, козлы, дай им волю, и на гондон не расщедрятся. Держать их надо знаешь как...
Куколка все же сопротивляется:
– Нет, вообще-то он ничего. И в плане секса. Но его эти расчеты-подсчеты, у меня сразу голова, представляешь, начинает болеть.
Наверное, уловив мой взгляд, она поднимает глаза. Секунду-другую глядим друг на друга. Я – как-то автоматически, увидев красивое лицо, а она – с беззвучным вопросом: "Чё те надо?" Да, красивая. Ухоженная, как любимый фикус у одинокой старушки, отшлифованная до последней порочки на носу.
– Тварь безмозглая, – говорю ей достаточно внятно, – идиотина.
Краем глаза замечаю приближающегося парня в черно-желтой униформе и бегу на улицу.
А через полчаса сижу с Кириллом в буфете Центрального дома литераторов. Кирилл искупил вину за опоздание, набрав разной вкуснятины, водки, сока, бутербродов с красной рыбой. Теперь, после стопки "за встречу", навалившись грудью на стол и приблизив свое лицо к моему, шелестящей скороговоркой сыплет:
– Роман, ты просто не понимаешь, что это такое. И никто, не побывает пока, не поймет. Вот сколько я читал про Париж, про атмосферу, а только там по-настоящему понял. Такая энергетика! Я там шлялся сутками, бухал как слон, с женой отношения выяснял каждые два часа, а успел целую записную книжку исписать. Гениальные есть куски! Теперь надо из них роман компилировать.
– Про Париж? – спрашиваю с усмешкой.
– Нет-нет, на другую тему. Но влияние Парижа, конечно, ощутится. Еще как! Теперь он в моем сердце. Он навсегда теперь в моем сердце! – И Кирилл вскидывает руку со стопкой дорогого "Золотого кольца". – Предлагаю тост за Париж!
Чокаемся, пьем, закусываем. Здесь довольно вкусные люля-кебаб, только вот порции мизерные – чтоб наесться, надо брать по две на человека...
Кирилл мне очень помог на первых порах в Москве. Я жил тогда практически без денег (родители кое-что присылали, но что здесь это "кое-что"?), стипендия была рублей семьдесят (семьдесят тысяч теми деньгами), и Кирилл меня подкармливал и поил. Мы с ним сдружились, сошлись во взглядах на литературу, читали одних и тех же писателей, слушали одну и ту же музыку, достаточно схоже высказывались на творческих семинарах. Кирилл и тогда бредил Парижем, он привез из родной Самары Сартра, Камю, сборник сюрреалистов, накупил в магазинах уймищу книг Селина, Жене, Миллера, Гюисманса. Он часами мечтал о кабачках на Монмартре, о Булонском лесе, Латинском квартале. Я, с детства увлекавшийся импрессионистами, заразил его живописью Сёра, Моне, Утрилло. И вот мечта Кирилла сбылась.
– Что ж ты вернулся? – интересуюсь. – Помнишь, клялся, что если туда попадешь, то стопроцентно останешься. Готов был бомжом стать парижским.
– Клошаром, – поправляет он и тут же тускнеет: – Был бы я один, может, и остался бы. Но жена... Тем более на башли ведь ее предаков ездили в основном. Две тысячи баксов ухлопали.
Выпиваем еще. Кирилл, пересилив себя, прекращает изливать восторги и интересуется:
– А у тебя как дела? С Лизой не помирился?
– Нет, и не собираюсь. У нее своя жизнь, у меня – своя.
– У вас же ребенок.
– И что? Мало, что ли, таких, у кого вообще отца нет?
– Ну так вообще-то...
– Мое главное дело – писать. А размениваться я не собираюсь.
Я говорю это всерьез, но, сказав, пугаюсь, что Кирилл усмехнется. Напрягаюсь и жду. Нет, он кивает мне без намека на иронию.
– И с Татьяной тоже не общаешься? – его новый вопрос.
– Нет. Ну ее. Она теперь у нас православная. Повестушку тут написала про то, как шлюшонка одна дворовая в Бога поверила. – Повесть на самом деле сильная, и потому я, наверное, злюсь – ведь, значит, правдивая. – Сначала анашой торговала, деньги у метро шкуляла на пиво, петрушилась со всеми подряд, а потом, видишь ли, монастырь, покаяния, послушания. И сама ходит такая. – Я втягиваю щеки. – Непорочная дева.
– Да-а, – вздыхает Кирилл и наполняет стопки. – Трудно в наше время удержаться, чтобы во что-нибудь не поверить.
Когда-то он с полпинка заводился по поводу религии – начинал верующих поносить, собирался написать роман про истинную жизнь Христа, а теперь вот сочувствующе: трудно во что-нибудь не поверить.
Выпили, поковыряли закуску. Градус встречи заметно упал. От кирилловского восторга Парижем сошел к молчанию.
Наш столик в углу. Я сижу к залу спиной, но хватает гула многих хмельных голосов. Как всегда, народу в буфете полно – это последнее место в ЦДЛе, где простому смертному можно выпить и более-менее закусить, а раньше, говорят, Дубовые и прочие ресторанные залы были забиты писателями, здесь гуляли бок о бок секретари союза, модники вроде Аксенова и рванина типа Рубцова. Нам же известен лишь этот буфетик на два десятка столиков, работающий до детских девяти вечера...
– Когда в Берлин? – спрашивает Кирилл, катая пустую стопку по столу.
– Пять дней осталось. А завтра – день рождения.
– Да? – Но в голосе не слышится удивления. – Отмечать будешь?
– Нет, надоело...
Кирилл наливает по новой, заодно почти шепотом произносит:
– У меня, Ром, к тебе просьба.
– Какая?
– Давай сначала накатим.
Накатили. Он глотнул томатного сока и суетливо поднял с пола пакет. Поставил себе на колени. Вынул папку. Я слежу за его действиями, предчувствуя не очень, мягко говоря, приятное.
– Вот закончил переработку "Полета...". – Кирилл говорит по-прежнему тихо, вкрадчиво, нездорово-пронзительно глядя в глаза.
– Молодец...
– ...и у меня к тебе просьба такая...
– Ну?
– Ты ведь будешь там встречаться, в Берлине, с издателями, с переводчиками. Тебя туда за этим и пригласили, я так понимаю.
– Наверно...
– И вот... передай, если не трудно, кому-нибудь там мой роман. Скажи, что, дескать, вот одного парня... Написал... В России не хотят печатать из-за экстремальности. Решат публиковать – отлично, нет – нет. Просто отдай. У, как?
– Давай. Мне не трудно.
Кирилл прячет папку обратно и передает мне пакет с надписью "Marlboro", как кейс с секретными документами – из руки в руку, под столом. А затем, сделав дело, бодро наполняет стопки. У меня же настроение от этой его просьбы окончательно портится. Как ни крути – а напряг.
– Ну, Роман, за удачу!
Чокаемся и пьем. В пол-литровом графине осталось еще раза на два.
– А что в "Галимар" не отдал-то? – спрашиваю и чувствую в своем голосе раздражение.
– Вчера только закончил переработку. Всю ночь сидел, торопился. Думал, ты завтра летишь... Даже с женой поругался. Свет ей, видите ли, на кухне спать мешает...
Роман "Полет на сорванной башне" Кирилл начал писать сразу, как поступил в институт. Писал четыре года. Получив в двух издательствах отрицательные отзывы, решил дать ему год отлежаться. Затем около двух лет перерабатывал. И вот – новая попытка публикации. Через меня.
Закончив жаловаться на жену, интересуется:
– Что сейчас пишешь?
– Да так... – Откровенничать мне не хочется, но и не ответить не получается. – Повесть писал... не пошла. Теперь новую начал.
– О чем?
– Как молодой человек приехал в Москву и что здесь увидел.
– А?.. – Лицо Кирилла искажается. На нем – ужас, обида. Я понимаю ведь его "Полет..." о том же самом, и "Полет..." ведь уже создан, обработан и переработан, готов для издания... Спохватываюсь, тороплюсь заверить:
– Да нет, нет, у меня все там будет иначе! Совсем не похоже. Ты что!..
Постепенно, с трудом, пятнами гримаса ужаса исчезает, а рука Кирилла, мелко дрожа, наполняет стопочки.
В последний перед отъездом день созвонился с верстальщиком и отвез ему дискету с набором статей Синявского. Кстати, по пути к метро получил первый в этот день удар. Приемщица стеклотары, помогая выкладывать из сумки мою ежеутреннюю добычу, скорбным голосом сообщила:
– Ликвидировать нас, сынок, собираются.
– В смысле?
– Лужкову не нравится, видишь ли, что торчим на улицах с ящиками своими. Распорядился убрать. Только стационарные пункты оставить.
– Н-да-а... – вздыхаю и в то же время пытаюсь вспомнить, где есть в округе такой стационар.
– Он что, думает, мне, что ли, приятно так целый день стоять?.. Весь остаток здоровья здесь оставила...
А стационара-то, кажется, рядом нет. Ближайший – на Тимирязевском рынке, а это совсем в другую сторону от моего маршрута. Значит, придется сдавать раз в неделю, по субботам. Значит, неслабое нарушение распорядка жизни...
После верстальщика завернул в институт. Нужно было вернуть октябрьские номера журналов. Продержал их недели две, но так толком ничего и не прочитал – листал, искал, что цепанет. Не цепануло... Преподаватель литературы Ренессанса любил повторять слова Боккаччо – что-то вроде того, что главная задача художественной литературы – развлечь людей. Сперва развлечь, а потом уж поучать и прочее...
В библиотеке встреча совсем неожиданная – мой друг и бывший однокурсник Василий. Уж где-где, но здесь увидеть его я не предполагал; его выгнали с третьего курса, и с тех пор он в Лите появлялся раз пять, но восстанавливаться вроде не собирался... А сейчас интеллектуально так стоит у барьера, листает какую-то толстую книгу, и библиотекарша подкладывает ему еще целую стопку.
– Привет! – скорее изумленно, чем радостно здороваюсь. – Ты чего здесь?
– Разрешили возобновить учебу, – серьезно и как-то сухо-официально отвечает он. – Нужно хвосты только досдать.