Текст книги "Искатель. 1962. Выпуск №3"
Автор книги: Роберт Шекли
Соавторы: Яков Перельман,Олег Куваев,Владимир Михайлов,Глеб Голубев,Гелий Рябов,А. Ходанов,П. Пономарёв,Леонид Борисов
Жанры:
Научная фантастика
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 12 страниц)
«В маленьком квадратном номере плохонькой гостиницы «Люкс» хозяйничала старая крыса. Она забралась на стол и принюхивалась к сыру – последнему, что осталось из съедобного у Тарса…»
Вот две фразы. Их необходимо соединить в одну. Что-то лишнее есть в конце второй фразы. Крысу не нужно называть старой: крыса – это и есть то, что пожило, опытно, мудро. Между прочим, почему с первых же строк влезла в рассказ крыса? Это уже третий раз, не впервые… В предыдущем рассказе, сорок девятом по счету, трижды упомянут человек, умеющий летать. В том же рассказе приходит корабль с алыми парусами. Ведь и человек, умеющий летать без помощи аэроплана, и алые паруса – это части каких-то будущих романов, о них еще ничего не известно, но они, эти детали, уже просят стать целым.
Как-то так случилось, что в конце шестнадцатого года Грин видел свои будущие книги – все до одной. Он не знал, о чем будут эти книги, но он знал, кто будет в них. И зачем.
Крысы… О них недурно написал Осип Дымов. Но это еще не все. Это лишь часть той увлекательнейшей фантастики, которую можно извлечь из жизни презираемых грызунов. Сильно бытовое, всем весьма известное можно и нужно подать как нечто открытое только сегодня. Все открытия на первых порах таинственны. Крысы, их жизнь, их подполье – это…
Кто их знает, что и кто они? Сегодня ничего нельзя сказать о них. Нужно ли? Все нужно, что способствует тренировке фантазии. Без фантазии и таблицы умножения не смогли бы придумать.
Часы пробили одиннадцать раз. Три удара в дверь. В комнату вошла горничная. Она остановилась около стола. Громко тикали часы.
– Спасибо, мамзель Даша. Возьмите себе эту безделку, дорогая моя. Чистое золото. И вы и эта безделка.
Грин надел ей на палец колечко с зеленым камешком. Несколько дней назад он нашел его на улице, показал ювелиру. «Золотое», – сказал ювелир. Александр Степанович забыл о нем. Вспомнил только сейчас.
Горничная вспыхнула. Грин решил кое-что прибавить к подарку. Он сказал:
– Это колечко носила знаменитая артистка цирка Вера Ген. Это талисман, мамзель Даша. До тех пор, пока это кольцо на вашем пальце, никто не в состоянии обмануть вас. Вы почувствуете ложь. Вы мне верите, мамзель Даша?
– Кто вас знает! – сказала горничная. – Я сама не своя. До свидания, господин!..
Вышла из номера, снова вернулась, чтобы сказать:
– Я приду поздравить вас с Новым годом, господин. И обязательно принесу для вас грушу или апельсин!
– Талисман действует! – крикнул ей вслед Грин и закрыл дверь. Довольно болтовни, театра иллюзий, пора приступать к работе.
Размашистым крупным почерком он начал с красной строки:
«Таре заболевал от одиночества. Встречать Новый год наедине с собою было не под силу даже и ему, человеку сильному, терпеливому, закаленному бедами и суетой. Он заварил чай, нарезал хлеб. Он прочел себе маленькую лекцию о том, что деление вечности на год или двенадцать месяцев – понятие весьма условное, искусственное. Он убедил себя только наполовину. Без десяти двенадцать кто-то постучал в дверь. Таре…»
Кто-то постучал в дверь на самом деле. Грин оторвался от работы.
Женский голос, знакомый, милый, произнес за дверью:
– Александр Степанович!..
Грин вскочил. Приложил руку к сердцу. У него вдруг стало сухо во рту.
– Кто вы? – спросил он громко.
Чужой мужской голос в ответ:
– Оленька и Федя, это мы, Федя и Оленька!
У Грина заныло в висках. Он не понимал, что такое головокружение. Сейчас у него закружилась голова.
Часы пробили половину; двенадцатого. Дверь толкнули из коридора, она распахнулась, на шее Грина повисла Оленька. Грин отступил в глубь комнаты, унося на себе не тяжелую, холодную, душистую – мороз и ветер – ношу. Не дыша, коснулся ее губ. Ему было больно, ей весело. Она оторвалась от Грина и вместо «здравствуйте» проговорила:
– Никого в городе, только вы! Отец в Карташевской, у себя в лесничестве. Господи, Александр Степанович, милый!
Присела на краешек стула, всплакнула.
– Разрешите представиться, – сказал человек на костылях, стоявший около двери, – Федя. Тот самый, вы знаете.
Он поднял руки, обнял Грина. Костыли упали не сразу. Оленька подхватила их и поставила к стенке.
– Подпоручик! Ваше благородие! Дай-ка я разгляжу тебя, каков ты с виду! Стой! Эх, не можешь… Садись тогда, Федюшенька…
Грин засуетился. Выбежал в коридор, сунулся на кухню, чтобы взять стаканы, но в святая святых гостиницы, как говорится, дым шел коромыслом, на Грина и внимания не обратили.
Он прибежал к себе и застал такую картину. Оленька и Федя сидят на полу, достают из чемодана вкусные вещи: вино, сыр, банки со шпротами и кильками, табак в жестяной коробке. Грин опустился на пол, обнял Федю и Оленьку.
– Да здравствует счастье! Друзья!
В полночь подняли стаканы, в первом часу все трое были чуточку пьяны.
В час в дверь постучали. Три раза. Грин шумно вздохнул. Мамзель Даша внесла поднос, на нем два бокала, полные до краев, апельсин, группа и горка пряников. О, мамзель Даша умела держать слово, умела держать себя! Она поставила поднос на край стола, поклонилась незнакомым ей людям и предложила Грину чокнуться с нею.
– С Новым годом, господин! – сухо, отрывисто сказала она и залпом выпила свое вино. Грин хотел было сказать ей: «Останьтесь хотя бы на минутку», – но мамзель Даша только щелкнула каблучками и исчезла.
К четырем часам друзья утомились от разговора, воспоминаний, планов на будущее. Грин спросил Федю, скоро ли, по его мнению, кончится война.
– Война? Ее нужно окончить как можно скорее, потому что, видите ли… – ответил Федя и взглянул на то место, где четыре месяца назад у него было правое колено.
Оленька дремала. Она изменилась за то время, что Грин не видел ее. Оленьке приготовили постель в соседнем свободном номере. Федя решил остаться с Грином. Он постелил на полу шинель, накрылся Оленькиным тулупом. Как лег, так сразу и уснул.
Мигнула и погасла лампа.
Днем все трое поехали в Карташевскую. Оленька и Федя отправились в домик лесничего. Грин вдруг захандрил. Тоска навалилась на него, подобно медведю. Он распрощался с друзьями своими, виновато улыбнувшись. В девять вечера возвратился в свой номер, сел за стол, приступил к рассказу. В два часа ночи рассказ вчерне был закончен – тот рассказ, в конце которого были совершенно посторонние вещи: «…Таре опять остался один. Но теперь, после того как он повидался с Оленькой и Федей, его одиночество стало нестерпимей, мучительней, страшнее. Похоже было на то, что Тарсу показали одну из тропинок рая и тотчас же спровадили в запыленный, чахлый городской сквер с визгливыми ребятишками и сплетничающими бабами. Тарсу хотелось есть. Он вспомнил о сыре. Он подошел к шкафу и открыл его. Огромная седая крыса спокойно посмотрела на Тарса и повела хвостом…»
Какое счастье, какая радость быть художником!
Техника техникой, а все же ты свеча, и ты сгораешь.
Из текста этой книги
Была весна – теплая, ранняя весна семнадцатого года. Были митинги, угловые сборища, споры и декламации меньшевиков, эсеров и кадетов.
Грину нравились большевики. Они говорили прямо, просто и немногословно, памятуя, очевидно, Сократа: кому есть что сказать, тот говорит коротко. Грину нравились эти зажженные гневом глаза, скупые и однообразные жесты,
тяжелые неуклюжие слова. Они оказывались самыми верными и поэтичными даже.
Грину сильно по душе пришлось выступление человека, говорившего перед народом с балкона особняка на углу Кронверкского проспекта и Большой Дворянской улицы. Имя его знал давно. Видел его Грин впервые. Было в нем что-то столь страстное, беспокоящее и найденное раз и навсегда – для себя и для других, – что Грин подумал невольно: вот на такой интонации построена вся внутренняя страсть хороших русских книг, тех. что начнешь читать – и не оторваться. Грин сквозь толпу протолкался ближе к тротуару, поднял голову и стал слушать.
Человек кончил говорить, он протянул вперед правую руку, возвещая этим жестом, что все им сказанное сбудется рано или поздно, скорее всего тогда, когда будет нужно, ни раньше, ни позже. Слушатели в один голос крикнули «ура!», одновременно улыбнувшись и не обратив внимания на то обстоятельство, что вместе с ними улыбался и человек на балконе, взявший на себя суровую ответственность за судьбу не только тех, кто слушал его сегодня, но и за судьбу каждого, кто спустя много лет позавидует видевшим и слышавшим этого человека.
Балкон опустел, толпа разошлась. Грин возвратился к памятнику «Стерегущему», где его ожидали Оленька и Федя. Они предложили ему пойти в цирк «Модерн» на митинг домашних хозяек Петроградской стороны.
– Это должно быть очень интересно, – сказала Оленька. – Вы поймите – митинг домашних хозяек! Женщин, благодаря которым чист и сыт мужчина, умыт и одет ребенок, – да вы не имеете права улыбаться! Не имеете права! Я-то знаю, что такое домашняя хозяйка! Фактическая глава семьи, ее свет, счастье… Ну чего смеетесь?
– Беллетристика, Оленька! Я только что слушал Ленина… – И чтоб не смущать Оленьку, обратился к Феде. – А как вы смотрите на митинг домашних хозяек?
– Я – что! – пробормотал Федя. – Как Оленька, так и я. По-моему, сейчас все интересно. Боюсь только, что на митинг может приехать Керенский. Он страшно любит трепать себя по митингам. Дешевит себя, да, кажется, и вправду недорого стоит. Пятачковый колокольчик.
– Вы, следовательно, за большевиков? – спросил Грин.
– Очевидно, буду за них, – ответил Федя. – Они ясны и прямы, за них логика, правда. Они борются за нее. А я, побывший на фронте и… – он указал на свои костыли, – я имею основание сочувствовать большевикам.
Оленьке пришло в голову спросить Грина, не за Керенского ли он.
– Спаси и помилуй! – в испуге воскликнул Александр Степанович. – Как можно быть с этой дамой! Нет, мои милые, я за то, чтобы все было иначе, понимаете? Кто это сделает, тот будет молодец, тому скажу спасибо. А вы знаете, как выглядит это спасибо у художника? Не знаете?
Он остается на родине, он продолжает писать, работать, поддерживать. Его спасибо – прежде всего поддержка. На днях одному журналу я так и ответил на просьбу изложить мое мнение по поводу всей сегодняшней политики.
Грин рассмеялся.
– Мне интересно знать, будут ли печатать мое мнение. Редактор говорит: «С удовольствием напечатали бы ваше оригинальное мнение, да куда-то утеряли вашу рукопись». Куда-то утеряли! Один язык чего стоит! Я говорю: «Так позвольте мне вторично изложить мои мысли, это займет двадцать минут». – «Гм…» Редактор заявляет, что уже поздно, весь материал в наборе. Поперхнулся собственным враньем и давай сморкаться. Я его пожалел, вышел. Ушел. У него в банке тысяч семьдесят пять, а то и больше. У него тоже свое мнение.
– У нас все же такое мнение, что нужно идти в цирк «Модерн», – сказала Оленька.
Цирк «Модерн»…
О цирк «Модерн»!
У Грина стеснилось сердце, когда он подошел к деревянному зданию цирка. Вот здесь стоял когда-то плакат, а на нем большими буквами: «ВЕРА СУХОДОЛЬСКАЯ». Грин не видел ее на манеже цирка, последняя встреча с нею случилась вот на этом месте, – здесь стояла она под хлопьями снега, – так недолго стояла она, каких-нибудь две-три минуты, но и этого было достаточно для того, чтобы Грин понял и сквозь жизнь и книги свои пронес одну самую главную мысль – и для себя и (так он думал) для всех занимающихся искусством: какое счастье, какая радость быть художником! Техника техникой, а все же ты свеча, и ты сгораешь…
– Вы идете с нами? – спросила Оленька.
Грин очнулся от воспоминаний и отрицательно качнул головой.
– Всего доброго, Оленька! Берегите Федю! Его могут толкнуть! Позовите меня в гости. Когда?
Оленька сверху, с деревянной площадки, крикнула:
– Всегда! Каждый день после семи, кроме вторников и пятниц! В эти дни я дежурная.
Оленька и Федя скрылись в проходах галерки. Кто-то произнес почти в самое ухо Грину:
– Надуешь, как и меня! Мастер ты на обещания, капитан в отставке!
В том же пальто, в той же кепке, и прищуривается все так же, и пожатие как тиски.
– Рад видеть, Николай Петрович, – сказал Грин, вовсе не испытывая радости. – Ждал меня? А я заработался, забегался, совсем не до того. И адрес твой забыл…
– Люблю людей искренних, – сказал Николай Петрович. – Проводи меня, друг. Сюда, за мечеть, в особняк Кшесинской. Помнишь, портрету царя и царицы грозил в Народном доме? Ну, как себя чувствуешь сегодня? Доволен? Вот и нет ни царя, ни царицы.
– Ожидал большего, – ответил Грин. – А ты, Николай Петрович?
– А я работаю во имя этого большего, – сказал случайный знакомый Грина. – Ленина видел, слушал его? – спросил он.
Грин широко и вкусно улыбнулся.
– Этот человек мне по душе, – сказал он. – Этот человек нашел…
– Давно нашел, – негромко произнес Николай Петрович. – Ты вот царю грозил, а я сказал тебе, – помнишь? – что не в нем одном дело. Так вот, дело не в нем. Ну, я сюда. Буду рад, если ты ко мне заглянешь. Обидно будет, ежели твой кулак так в воздухе и повиснет…
– Ишь, какой! – обидчиво отозвался Грин. – Говорить умеешь!
– Запомни мой адрес, друг, – сказал Николай Петрович. – Записывать не буду, а ты не забудь. Эх, капитан в отставке, капитан в отставке! Ведь соврал, что ты капитан в отставке!
– Соврал, Николай Петрович! Охотно признаюсь.
– И правильно сделал. Для чего незнакомому человеку все сразу говорить? Хорошо! Но кто же ты?
Грин подумал: говорить или не говорить? Он понимал, что сказать НУЖНО. Николай Петрович не просто любопытствующий человек Может быть, именно с этим человеком и нужно подружиться, и Федю с ним познакомить, и Оленьку… Вот он идет в тот дом, где сейчас, возможно, находился Ленин… Николай Петрович держит в руках своих большое дело.
– А если я писатель? – спросил Грин.
– Ну, ежели писатель, так уж обязательно придешь ко мне. Дело такое, что и тебя касается. Мне некогда. Будь здоров и помни: Пушкарская, восемь, квартира девять. Смотри, какой легкий адрес!
И вошел во двор особняка.
Группа солдат с винтовками стояла во дворе. Грин дошел до угла, обернулся, оглядел особняк сверху донизу. Вспомнил Ленина и вслух произнес:
– Пусть у него получится!
И по каким-то тайным ассоциациям представил Федю, Оленьку, себя среди них, Николая Петровича где-то в отдалении. Детство свое вспомнил, Вятку, Севастополь, моряков с кораблей, плавающих в Черном море, вспомнил тюрьму, жизнь в ссылке, первый свой рассказ и второй рассказ, стихи о ландышах и голубых глазах. Написал бы все это сейчас? Да. но лучше, крепче, – мастерство приобрел, руку набил, техникой овладел. Да только одной техники, конечно, мало.
Какие рассказы следует писать сегодня? Сейчас, кстати, не пишется. Что-то подступает, просит выхода, но все это не то, не то…
Опять мост разводят, между Троицким и Дворцовым стоит ледокол.
– Рад видеть вас, Александр Степанович!
– Господи!..
Только это и произнес. До чего же изменился! Исхудал, ссутулился…
– Счастлив видеть вас, Александр Александрович! Волшебный день! День встреч!
Чем короче свидание,
тем острее память о нем,
В. Гюго
Для того чтобы яснее разглядеть лицо старой России, Александр Блок взял на себя трудное и увлекательное дело – редактирование показаний царских министров. Блок делал это хорошо. Он ничего не умел делать плохо. Но каждый визит его в Таврический дворец или Петропавловскую крепость был для него подобен экскурсии школьника в больницу, где безнадежно корчится, умирая, нелюбимый всей школой учитель: он и несправедлив был, и развратен, и пьяным на урок приходил, и больно бил линейкой по голове. И вот он умирает, сгнивает, школьник глядит на него, а на душе радость и ясность.
Блок так и сказал Грину, вот этими словами. Александра Степановича заинтересовало другое: в допросе узников он видел сюжеты, добротный материал для повестей своих, где описание зла получило бы конкретность и остроту. Изменить только фамилии, действие перенести в Ланфиер или, скажем, в город Синего Камня.
Блок улыбнулся. Он сел на скамью неподалеку от мостика, ведущего в крепость, пригласил Грина посидеть с ним минут десять-пятнадцать.
– Для ваших рассказов сюжеты эти непригодны, – сказал он, оглядывая Грина внимательно и устало. – Тут, думается мне, одному лишь Щеголеву есть что смастерить. Этот материал не давит, на бумагу не просится. И я, как нанятый служащий, должен лишь как можно лучше и добросовестнее изобразить последние дни царского режима.
– Долго держался, – заметил Грин. – Триста лет, черт возьми! Какая махина была! Власть! Царская власть! Как звучит-то, а? Царская власть! Кандальный звон в этих словах, слышите, Александр Александрович?
И опять улыбнулся Блок.
– Звучит недурно для ходкого, дешевого романа, – сказал он. – Мы думали – махина, а на деле оказалась бутафорская установка, дурно сделанная. Она упала в тот момент, когда ее разглядели, взвесили и сказали, что дело только в сроках. Мне трудно выразить то, что я хочу сказать. Я так устал, так устал, друг мой!..
Он вздохнул, закрыл глаза, и лицо его стало страшным и чужим для всех, кто знал Блока с глазами открытыми, кто думал, что в тридцать семь лет люди еще молоды. Но Александр Степанович, взглянув на него, испугался. Он подумал почти вслух:
«Умрет! Скоро умрет! Такие долго не живут…»
И если бы спросили его, от чего именно умрет этот человек, Грин без затруднения ответил бы:
«Оттого, что долго нес непосильную тяжесть. Надорвался».
– Александр Александрович! – позвал Грин.
Блок открыл глаза и опять улыбнулся.
– Не сплю, Александр Степанович. Не бойтесь, я не опоздаю. Я всегда имею в запасе тридцать минут. На всякий случай. Трамвай, встреча со знакомыми. Что поделываете, мой друг? Что написали?
Грин сконфуженно развел руками.
– Ничего особенного, ничего исключительного. Так, рассказы. Кое-что задумал, но еще не принимался…
– И не торопитесь, не надо, – осторожно, не желая сказать что-то бестактное, уронил Блок. Он выпрямился, повернулся лицом к крепости. Ангел на высоком тонком шпиле блестел на солнце. Весенний ветер был отрывист и припахивал свежим огурцом.
– Ленина видел, – сказал Грин, ожидая какой-то особенной реплики в ответ на свое заявление. Блок произнес нечто неожиданное, другое, как будто и не связанное с тем, что сказал Грин:
– Не знаю, была ли революция. Революция предполагает волю. Да, Ленин – это воля. Большая сильная русская воля. Вы не большевик, Александр Степанович?
– А вы, Александр Александрович?
Блок резко прогнал с лица своего улыбку. Он снял перчатку с левой руки – узкой, с длинными тонкими пальцами, поднял ее и, указав на деревья, снег и небо, проговорил доверительно:
– Я страстно люблю все это… И только у нас, в России. За границей я любуюсь, но я равнодушен к судьбе многого из того, что мне там нравится. Но здесь… здесь я могу заплакать от любви. Может быть, это тоже большевизм, а? Вы думали когда-нибудь о том, что любовь к своему родному месту, гнезду, улице, городу – это большевизм?
Из жилетного кармана достал часы, взглянул, весело улыбнулся.
– Мне пора. Моя Бастилия ждет меня. Крысы соскучились. Они привыкли, что…
– Крысы! – перебил Грин. Вскочил, расстегнул пальто и, не спрашивая разрешения, пошел с Блоком рядом.
– И вы о крысах! Но у вас, наверное, это символ! Вы не о тех крысах, которые реально живут в подполье?
– И об этих, – кивнул головой Блок. – Когда арестованных выводят из камер на допрос, крысы пользуются этим моментом, а момент длительный – не менее часа, и выходят из нор. Они набрасываются на матрацы, подушки, жуют что попало, что найдут. Протопопов, например, жалуется на крыс и просит допрашивать его в камере. Вас интересуют крысы, Александр Степанович?
– В последнее время очень, – ответил Грин. – Что вы знаете о них?
– Немного, но это не для Зурбагана, мой друг! Мне известна одна достойная внимания книга о крысах. Написал ее Эрт Эртрус. Кажется, так. Удивительная книга! В вашем вкусе.
– Эрт Эртрус, – повторил Грин. – Эрт Эртрус… Запомню.
– Хороший вы человек, Александр Степанович. Жаль расставаться с вами, но – приходится. Дальше вас не пустят, нужен пропуск…
Блок показал часовому какую-то маленькую карточку. Снял шляпу и так, с обнаженной головой, пожал руку Грину, глядя ему прямо в глаза, и вошел под арку крепостных ворот.
Может быть, не совсем так, как вам нравится, но мы соблюдали интересы истины. Спросите кого угодно. До следующего свидания!
Мкаррон
24 октября в шесть часов вечера на двух извозчиках подъехал к собору князя Владимира, что на Петербургской стороне, свадебный поезд: Александр Степанович и Оленька, ее отец и Владимир Алексеевич Пяст – поэт, друг Блока. Леонид Иванович Андрусон – поэт и переводчик Бернса, ожидал в соборе. Он был в панике: квартира жениха оказалась на замке, соседи сказали Андрусону, что Федор Петрович Самойлов ушел куда-то рано утром и с тех пор не возвращался,
Грин отвел Оленьку в самый дальний угол, посоветовал не снимать пальто до приезда Феди, откуда-то принес стул и табурет, посадил невесту и сам сел подле нее. Он не знал, что вообще следует делать, следует ли сообщить батюшке, что вот, мол, мы прибыли, а жениха еще нет; есть как будто все требующееся по форме для венчания, за исключением неведомо куда девшегося жениха…
Группа любопытствующих кумушек собралась в кучку и издали разглядывала Оленьку. Кумушки-обывательницы только и знали развлечения, что чужие похороны да свадьбы. У всех тетушек были длинные, острые носы, тонкие, в ниточку, губы, подслеповатые глаза, неспокойные руки. Рассмотрев Оленьку, они перемигнулись, подошли ближе и принялись покачивать головами, чмокать губами, вздыхать и ахать. Тетушка в сером шерстяном платке улыбнулась Оленьке, переступила с ноги на ногу, поиграла пальцами обеих рук, самостоятельно и сепаратно вышла из ряда и в упор уставилась на Грина. Он стоял, опустив руки и голову, ему мучительно хотелось взять тетушку за загривок и выбросить из собора к черту на рога. У него чесались руки, он сжимал кулаки, и все в нем кипело, как на горячей плите.
– Не ладно все, Александр Степанович, – дрожащим голосом проговорила Оленька. – Где, по-вашему, Федя?
– О Феде не беспокойтесь, подумайте о себе, – угрюмо проворчал Грин. – Пойдемте-ка к нашим, что они там делают…
Пяст снял пальто и расхаживал, заложив руки в карманы, по обширному пространству притвора. Пяст был во фраке, торжественный, сияющий. Он что-то бубнил, не то стихи, не то молитву. Андрусон сидел на полу и клевал носом. Оленькин отец разглядывал лики святых угодников, апостолов. Грин и здесь усадил Оленьку на стул, сам встал рядом.
Оленька готова была расплакаться. Вот она, невеста, ее привезли в церковь, чтобы венчать, а жениха-то и нет. Пропал жених… Господи, где же, в самом деле, Федя? Оленька знала, что ему невозможно венчаться в церкви, его едва, с трудом уговорили, – он сказал, что так сильно любит ее, что ничем не хочет огорчать…
Оленька улыбнулась, и эту улыбку заметил Грин. Ну, значит, нет ничего страшного. Федя приедет, а если и не приедет, так, возможно, это и к лучшему: жених на костылях, вокруг длинноносые, тонкогубые тетушки, они уже вызвали из алтаря батюшку и сообщили ему, что свадьба приехала, а жениха нет. Отец Павел прошел в притвор, весьма деликатно, но строго попросил показать ему жениха.
– Жениха нет, батюшка. Ждем. Сами ждем, батюшка.
– Прискорбно, прискорбно, – сказал батюшка. – Жених должен явиться первым. Ах, нехорошо! Нехорошо как, ах, нехорошо! Что же будем делать, а?
– Будем ждать, батюшка, – заявил Пяст и так напугал старика своим декламаторским, рыдающим тоном, что батюшка попятился и, бормоча: «Прискорбно, прискорбно», – скрылся в алтаре.
Пришла подруга Оленьки и с нею мамзель Даша. Они заявили, что в городе очень много юнкеров, так много, что плюнуть некуда, а на Невском и на набережной еще больше матросов, и все они веселые, шумные, возбужденные. На Дворцовой площади мамзель Дашу задержали, велели идти обходным путем. Господа в котелках и барыни в шляпках, болтают бог знает что, пророчат Варфоломеевскую ночь и пришествие антихриста. Про Ленина говорят такое, что стыдно повторить: так в морду и плюнула бы, кирпичом все эти поганые рожи прикрыла бы…
Тетушки окружили мамзель Дашу, не дыша слушали ее, а выслушав, разошлись по углам, зашептались, заприседали, закрестились.
Грин поманил пальцем Пяста.
– Идемте курить – измучился…
В соборном сквере каркали вороны, шумно раскачивались березы и клены.
– А что, если свадьба не состоится? – робко осведомился Пяст.
Сам себе ответил:
– Ну как можно! Почему бы ей не состояться! Конечно, состоится!
– Свадьба не состоится, – сказал Грин. – Хорошая выпивка откладывается на неопределенное время…
– Вы это серьезно? – прорыдал Пяст. – Почему вы так думаете?
– У меня есть основания так думать, многоуважаемый Владимир Алексеевич. Смотрите, бежит мальчик, он глядит на нас…
Мальчик лет десяти вбежал в сквер, снял кепку и вперевалку зашагал к паперти.
– Ко мне? – спросил мальчика Грин.
– А вы кто будете? – тяжело дыша от быстрой ходьбы, произнес мальчик. В его кепке лежала записка. Грин пальцем указал на нее, назвал свою фамилию. Мальчик опустился на ступеньки паперти.
– Черт, устал, – сказал он. – Говорите, как вас зовут. Ну, значит, вам. Верно. Товарищ Самойлов велел передать. От самой Пятой линии без остановки бегом бегу, здорово? А вы кто, шафер? – обратился он к Пясту.
– Это доктор Ватсон, он же Эккерман, он же Пяст, он же и шафер и Фома неверный. Читайте, дорогой друг, а я пока что расплачусь с курьером, прибывшим на перекладных с Пятой линии Васильевского острова.
– Денег мне дали, денег мне не надо, – заявил мальчик. – У меня покурить нету, это да.
Грин одарил его сигарами, папиросами, деньгами. Мальчик пожелал взглянуть на невесту.
– Входи, – сказал Грин, – только не пугай, помалкивай. Мы сами все скажем. Ну, Владимир Алексеевич, что в записке?
Пяст молча протянул Грину кусочек исписанной с обеих сторон бумаги.
«Дорогой Александр Степанович, я не могу сегодня венчаться, есть дела поважнее моей свадьбы. Увидимся – расскажу. Я принадлежу не только себе и Оленьке. Я член партии. Оленька все поймет, вы объясните ей, вы это умеете. Сделайте это тактично и безболезненно. Пусть она не волнуется, если меня не будет дома завтра. Ваш Олень-кин жених Федя. 24 октября 1917 года».
– Угадал! – воскликнул Грин, свободно, легко вздыхая. – Все благополучно, Федя жив и здоров!
Спустя две-три минуты записку от Феди читала Оленька.
– Ничего не понимаю, – сказала она Грину. – Что-то политическое, да?
– Оно самое, и оно самое задерживает вашего жениха.
Грин вызвал священника.
– Жених опасно заболел, отец Павел! Только что уведомил письмом. Как быть, дорогой отец Павел?
– Прискорбно, прискорбно, – затараторил батюшка, топчась на одном месте, – Ничего не поделаешь, ах, ничего! От всего сердца жалею невесту. Вы ее успокойте, бедную. Боюсь, как бы не заболела невеста…
И скрылся в алтаре.
Грин вышел из собора.
На паперти стояла, поеживаясь от холода, Оленька.
И больше никого не было.
– Где же все наши? – спросил Грин.
– Я их всех спровадила, всех, – ответила Оленька. – Ну что же, милый Александр Степанович, праздник отменяется?
Грин опустил голову, взял Оленьку под руку, прижал к себе.
– Отменяется, моя родная Лесная Находка! Но это ничего не значит. Праздник будет. Пойдемте пешком, погуляем.
– У меня на сердце неспокойно, – пожаловалась Оленька. – Мне холодно. Я зябну. Не оставляйте меня одну, ради бога! С вами легче. Конечно, с Федей ничего не случилось – и все-таки что-то случилось. Как вы думаете, для чего понадобился Федя?
– Вы не волнуйтесь, Федя будет с вами. Ногу он уже отдал своему отечеству – ничего другого с него уже не спросят больше. Но работу спросят, работу потребуют!
Тучков мост охраняли юнкера. Они по трое и в две шеренги по двое ходили, с винтовками на плечах, учебным печатающим шагом. Дойдут до разводной части, браво повернутся и снова печатают.
– Эти могут стихи писать, – сказал Грин, указывая на охранителей умирающеро порядка. – Они и Достоевского, наверное, понимают. А самого главного понять не могут.
На тротуаре у входа в больницу Марии Магдалины стоял Александр Блок. Дожидался ли он кого-нибудь, или просто смотрел на свой город, на свое небо, на окно в четвертом этаже, – девушка гам сидела на подоконнике и плакала… – неизвестно, ради чего или кого остановился Александр Блок. Поднят воротник пальто, опущены плечи, руки в карманах, – должно быть, холодно, а уйти нельзя, надо стоять и ждать, смотреть, и сердце чует, и слова ушли за грань ведомого. Куда он смотрит, что видит его взор? В доме напротив магазин музыкальных инструментов, и на вывеске фамилия владельца: Колчин. А чуть подальше булочная, золоченый крендель над входом. Но это видят все, все это могут прочесть, и Оленька, спускаясь с моста, издали видит: Колчин. А за стеклом витрины – балалайки, гитары, бубны, скрипки, золотой рожок…
– Оленька, смотрите – Блок! – тихо сказал Александр Степанович.
– Тот самый? – спросила Оленька.
Подошли, остановились подле, Грин приподнял шляпу, поздоровался. Блок вздрогнул, взглянул на Оленьку и только ей одной коротко и печально улыбнулся.
– Откуда? – спросил он Грина.
– Из церкви, – ответил Грин.
Блок смотрел куда-то в сторону.
– Оленька должна была венчаться, вы помните, наверное, Оленьку, Александр Александрович?
– Припоминаю, – заметно оживляясь, проговорил Блок. – Я помню лицо, но не помню, где видел. Да, вспомнил! Сестра милосердия?
– Забавный случай, Александр Александрович, жених не явился на свадьбу. О нет, нет! Ничего страшного!
Блок выпрямился, одним рывком плеч и головой, откинутой назад, отогнул воротник пальто, осторожно взял Оленьку за руку.
– Простите, но – почему же жених не пришел на свадьбу?
– Не надо, – попросила Оленька. – Мой жених не мог прийти, но в следующий раз он придет непременно!..
Блок отпустил руку Оленьки и спросил:
– А он любит вас?
– О да! – ответила Оленька,
– И вы его любите?
– О да! – любуясь тем, кто ее спрашивает, ответила Оленька.
– И все хорошо?
– И все хорошо, спасибо! – неспокойно проговорила Оленька.
– Очень рад, – сказал Блок. – Попросите Александра Степановича рассказать какую-нибудь замысловатую историю. Он на это великий мастер.
Блок взял руку Оленьки, поцеловал ее – так смешно – в кончики пальцев.
– Не обижайте Оленьку, Александр Степанович, – совершенно серьезно обратился он к Грину. – И – до свидания!
Оленька и Грин сделали десять-пятнадцать шагов, оглянулись: Блок стоит, ждет кого-то. Оленьке стало жаль его, и она сказала об этом Грину.
– Вам жаль его, Блока? Может быть, все может быть, Оленька. Вам жаль, а я ему завидую…