Текст книги "Я, Клавдий"
Автор книги: Роберт Грэйвс
Жанр:
Исторические детективы
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 69 страниц)
ГЛАВА IV
Мой отец не забывал уроков свободолюбия, которые давал ему его отец. Совсем маленьким мальчиком он поссорился с Марцеллом, бывшим на пять лет его старше, когда Август наделил того титулом «глава юношества». Он сказал Марцеллу, что титул этот пожалован ему только по случаю троянских игр («битва греков с троянцами», разыгранная на Марсовом поле двумя верховыми отрядами, состоящими из сыновей сенаторов и всадников) и не дает ему никакого права вершить суд над другими людьми, которое Марцелл присвоил себе с тех пор; что касается его лично, то он, как свободнорожденный римлянин, не намерен подчиняться такой тирании. Он напомнил Марцеллу, что почестей за победу удостоился не он, а Тиберий, возглавлявший отряд «противников», и вызвал Марцелла на поединок. Августа очень позабавила эта история, когда он о ней услышал, и с тех пор он шутливо называл моего отца не иначе как «свободнорожденный римлянин».
Всякий раз, что отец приезжал теперь в Рим, его возмущало все растущее раболепие перед Августом, которое он встречал на каждом шагу, и он стремился поскорее вернуться в армию. Исполняя обязанности одного из главных городских судей в то время, как Август и Тиберий были во Франции, отец не мог не видеть роста карьеризма и политических спекуляций, внушавших ему отвращение. Он сказал с глазу на глаз одному своему другу, от которого я это услышал много лет спустя, что в одной роте его солдат больше старого римского свободолюбия, чем у всех сенаторов, вместе взятых. Незадолго до смерти он написал Тиберию из лагеря во внутренних областях Германии горькое письмо в том же духе. Он писал, что молит небо, чтобы Август последовал славному примеру диктатора Суллы, который, будучи единственным хозяином Рима после первой гражданской войны – все его враги были или покорены, или умиротворены, – решил по своему усмотрению самые неотложные государственные дела, а затем сложил с себя полномочия и снова стал рядовым гражданином. Если Август не сделает в ближайшее время то же самое – а он всегда заявлял, что таково в конечном счете его намерение, – будет слишком поздно. Ряды старой знати, к сожалению, сильно поредели; проскрипции и гражданские войны унесли самых лучших и храбрых, а те, кто выжил, затерявшись среди новой знати -тоже мне знать! – с каждым годом все более ведут себя по отношению к Августу и Ливии как их личные рабы. Скоро Рим забудет, что такое свобода, и подпадет под тиранию, не менее жестокую и деспотическую, чем на Востоке. Не для того он сражался во многих утомительных кампаниях под верховным командованием Августа, чтобы способствовать подобному бедствию. Даже его любовь к Августу и глубокое восхищение тем, кто был ему вторым отцом, не удерживает его от выражения подобных чувств. Он спрашивал Тиберия, как он думает, не удастся ли им двоим убедить или даже принудить Августа покинуть свой пост. "Если он согласится, я буду питать к нему в сто раз большую любовь и смотреть на него с во сто раз большим восхищением, чем раньше, но должен, увы, сказать, что тайная и неправомерная гордость, которую наша мать Ливия испытывает от того, что пользуется через Августа верховной властью, будет для нас в этом деле самой большой помехой".
К несчастью, письмо это было передано Тиберию в присутствии Августа и Ливии.
– Депеша от твоего благородного брата! – провозгласил императорский гонец, протягивая ему пакет.
Тиберий, не подозревая о содержании письма, не предназначенного для глаз и ушей Ливии и Августа, попросил разрешения тут же прочитать его.
– Пожалуйста. – ответил Август. – но при условии, что ты прочтешь его вслух. – И выслал слуг из комнаты.– Ну же, не будем терять времени. Какие его последние победы? Мне не терпится все услышать. Письма твоего брата всегда хорошо написаны и так интересны, куда лучше твоих, мой дорогой мальчик, если ты простишь мне это сравнение.
Тиберий прочел несколько слов и сильно покраснел. Он попытался проскочить через опасную часть, но увидел, что безопасных в письме почти нет, разве что конец, где отец жаловался на головокружение от раны в висок и рассказывал о трудном марше к Эльбе. Странные предзнаменования, писал он, появились здесь в последнее время: ночь за ночью с неба дождем падают звезды, из леса доносятся непонятные звуки, похожие на женские рыдания, на рассвете через лагерь проехали на белых конях два богоподобных юноши в греческих одеждах, а у входа в его палатку появилась германская женщина больше человеческого роста и сказала ему по-гречески, чтобы он прекратил свое продвижение вперед, так как судьба повелевает ему остановиться. Тиберий читал, одно слово – здесь, другое – там, запинался, жаловался на неразборчивый почерк, снова принимался читать, снова запинался и наконец совсем остановился.
– В чем дело? – спросил Август. – Неужели ты ничего больше не можешь там разобрать?
Тиберий собрался с духом:
– Честно говоря, могу, но письмо это не стоит того, чтобы его читать. Судя по всему, мой брат был не совсем здоров, когда писал его.
Август сильно встревожился:
– Надеюсь, он не серьезно болен?
Но бабка Ливия, конечно, сразу догадалась, что в письме есть строки, которые Тиберий боится читать вслух, так как они касаются Августа или ее самой, и, сделав вид, будто материнская тревога заставила ее забыть о хороших манерах, выхватила письмо из рук Тиберия. Она прочитала его от начала до конца, сурово нахмурилась и протянула Августу, сказав:
– Это вопрос, который касается только тебя. Не мое это дело – наказывать сына, даже самого противоестественного, а твое, ты – его отец и глава государства.
Август перепугался, не понимая, что, собственно, произошло. Он прочитал письмо, но оно показалось ему если не заслуживающим неодобрения, то скорее за то, что вызвало гнев Ливии, чем за то, что касалось его самого. По правде говоря, если оставить в стороне некрасивое слово "принудить", Август в глубине души одобрял чувства, выраженные в письме, хотя оскорбление, нанесенное бабке, затрагивало и его, ведь выходит, что он позволяет ей склонять себя к тому, против чего восстает его здравый смысл. Спору нет, сенаторы стали обращаться к нему, членам его семьи и даже к его слугам с постыдным подобострастием. Это коробило Августа не меньше, чем моего отца, и он действительно еще перед поражением и смертью Антония публично обещал уйти на покой, когда у Рима не останется больше внешних врагов, и с тех пор не раз упоминал в своих речах о том счастливом дне, когда его задача будет наконец выполнена. Август устал от бесконечных государственных дел и от бесконечных почестей, он мечтал об отдыхе и безвестности. Но бабка и слышать ни о чем не хотела, она всякий раз говорила, что его задача не выполнена и наполовину и если он сейчас уйдет в отставку, это приведет лишь к междоусобице. Да, верно, он трудится, не жалея сил, но разве она, Ливия, не трудится еще более усердно, хоть и не имеет за это от государства прямой награды. И не надо быть простачком: как только он сложит с себя полномочия и сделается частным лицом, что защитит его от преследования и изгнания, а быть может, и от худшей участи? А как насчет родичей тех, кто был им убит или покрыт позором? Думаешь, они не затаили в душе зла? Если он станет рядовым гражданином, ему придется отказаться от личной охраны, не только от армий. Пусть он согласится пробыть еще десять лет на своем посту, возможно, к концу этого времени положение изменится к лучшему. И Август каждый раз уступал и продолжал править. Он принимал привилегии монарха в рассрочку, сенат утверждал их на пятилетний или десятилетний срок, чаще – на десять лет.
Бабка сурово посмотрела на Августа, когда он кончил читать.
– Ну как? – спросила она.
– Я согласен с Тиберием, – мягко сказал Август. – Молодой человек, должно быть, болен. У него помутился разум от переутомления. Ты обратила внимание на последний абзац, где он пишет о последствиях ранения в голову и о всех этих видениях? Это ли не доказательство? Ему нужен отдых. Врожденное благородство его души нарушено передрягами военной кампании. Эти германские леса – неподходящее место для больного человека, не так ли, Тиберий? Ничто так не действует на нервы, как вой волков – я уверен, рыдания женщин, о которых он пишет, не что иное, как волчий вой. Не стоит ли сейчас, после того как он задал германцам хорошую взбучку – они не скоро ее забудут, – отозвать его в Рим? Мне будет приятно снова его повидать. Да, разумеется, надо, чтобы он вернулся. Ты ведь будешь рада, дражайшая Ливия, увидеть своего мальчика?
Бабка не ответила прямо. Она сказала, все еще хмурясь:
– А ты что думаешь, Тиберий?
Дядя был большим дипломатом, чем Август. Он лучше знал натуру своей матери. Он ответил так:
– Похоже, что брат действительно нездоров, но даже болезнь не оправдывает такое не подобающее сыну поведение и такое чудовищное безрассудство. Я согласен с тем, что его надо отозвать, чтобы объяснить, сколь гнусно иметь такие низкие мысли насчет своей преданной ему и неутомимой матери и сколь возмутительно вверять их бумаге и посылать с гонцом через вражескую страну. К тому же ссылка на Суллу прямо наивна. Как только Сулла отказался от власти, сразу начались гражданские войны и его реформам пришел конец.
Так что Тиберий вышел сухим из воды, но гнев его против брата был вполне искренний: разве тот не поставил его в поистине трудное положение?
Ливия задыхалась от ярости, ведь Август так легко пропустил мимо глаз нанесенные ей оскорбления, да еще в присутствии ее сына. В равной мере жестоко гневалась она на моего отца. Она знала, что, вернувшись, он скорее всего попробует привести в исполнение свой план – заставить Августа отказаться от власти. Она также увидела, что не сможет управлять через Тиберия, даже если ей удастся добиться для него права наследования, пока мой отец, пользующийся огромной популярностью в Риме, за спиной которого, к тому же, были все западные полки, только и будет ждать случая восстановить, пусть силой, народные свободы. А для нее верховная власть значила теперь больше, чем жизнь или честь: слишком многим она ей пожертвовала. Но Ливия умела скрывать свои чувства. Она сделала вид, будто разделяет мнение Августа – мой отец просто болен, и сказала Тиберию, что его приговор слишком суров. Однако она согласилась с тем, что отца надо немедленно отозвать из армии. Ливия поблагодарила Августа за то, что он великодушно пытался найти оправдание ее бедному сыну; она пошлет к нему своего личного лекаря, а с ним пакет чемерицы из Антикиры в Фессалии – лекарство, которое, как считалось, лучше всего помогает при душевных заболеваниях.
Лекарь отправился в путь на следующий день вместе с гонцом, который вез письмо Августа. В письме тот дружески поздравлял отца с победами и сочувствовал ему по доводу раны в голову; в нем было также разрешение вернуться в Рим, выглядевшее скорее как приказ, и отцу стало ясно, что ему придется вернуться, хочет он того или нет.
Отец ответил через несколько дней и выразил Августу признательность за его доброту. Он писал, что вернется, как только ему разрешит здоровье, но письмо достигло его после небольшой неприятности: его конь упал под ним на всем скаку, придавил ему ногу, и он поранил ее об острый камень. Он признателен матери за ее заботу, за лекарство и за то, что она отправила к нему своего врача, чьими услугами он не замедлил воспользоваться. Но он опасается, что даже его широко известное искусство не сможет помешать ранению принять дурной оборот. В конце отец писал, что предпочел бы остаться на своем посту, но желание Августа для него закон, и, повторил отец, как только он поправится, он вернется в Рим. Сейчас он находится в лагере в Тюрингии возле реки Сааль.
9 г. до н.э.
Узнав эти новости, Тиберий, бывший в то время с Августом и Ливией в Павии, тут же попросил разрешения ухаживать за больным братом. Август ответил согласием, и, вскочив на коня, Тиберий лишь с небольшим эскортом помчался галопом на север, направляясь к самой короткой дороге через Альпы. Перед Тиберием лежало пятьсот миль пути, но он мог рассчитывать на частую смену лошадей на почтовых станциях, а когда он будет уставать от верховой езды, он прикажет заложить повозку и урвет несколько часов сна, не задерживая продвижения вперед. Погода благоприятствовала Тиберию. Он пересек Альпы и спустился в Швейцарию, затем последовал по главной дороге вдоль Рейна, ни разу не остановившись, чтобы поесть горячей пищи, пока не достиг поселения под названием Манхейм. Здесь он пересек реку и, повернув на северо-восток, поскакал по бездорожью в глубь враждебной страны. Когда к вечеру третьего дня он достиг цели своего путешествия, он был один – первый его эскорт давно отстал, да и новый, набранный в Манхейме, не смог за ним угнаться. Говорят, что на вторые сутки Тиберий проскакал от полудня до полудня двести миль. Он успел приветствовать моего отца, но не успел спасти ему жизнь: нога к этому времени была до бедра охвачена гангреной. У отца, хоть он и был при смерти, хватило самообладания приказать, чтобы Тиберию были оказаны в лагере все почести, положенные ему как главнокомандующему. Братья обнялись, и отец шепнул:
– Она прочитала мое письмо?
– Еще раньше, чем я, – простонал дядя Тиберий.
Больше они не разговаривали, лишь отец сказал со вздохом:
– У Рима жестокая мать, у Луция и Гая опасная мачеха.
Это были его последние слова, и вскоре дядя Тиберий закрыл брату глаза.
Я слышал все вышесказанное от Ксенофонта, грека с острова Кос, который в то время, еще совсем молодым, был полковым лекарем отца и весьма возмущался тем, что присланный бабкой врач отстранил его от лечения. Следует объяснить, что Гай и Луций были внуки Августа от Юлии и Агриппы. Он усыновил их еще в младенчестве. У них был еще один брат по имени Постум, названный так потому, что он родился после смерти отца, но его Август не усыновил и оставил ему имя Агриппы, чтобы было кому продолжать его род.
Лагерь, где умер отец, назвали "Проклятый"; погребальная процессия с его телом проследовала торжественным маршем на зимние квартиры армии в Майнце на Рейне; дядя Тиберий как самый близкий родственник усопшего прошел весь путь пешком. Армия хотела похоронить отца здесь, но дядя отвез тело в Рим, где оно и было сожжено на колоссальном погребальном костре, воздвигнутом на Марсовом поле. Август сам произнес надгробное слово, в частности он сказал: "Я молю богов сделать моих сыновей Гая и Луция такими же благородными и добродетельными людьми, как этот Друз, а мне даровать такую же безупречную смерть".
Ливия не знала, насколько она может доверять Тиберию. Когда он вернулся с телом брата, его сочувствие ей выглядело принужденным и неискренним, а когда Август пожелал себе такой же смерти, как у моего отца, она увидела на губах Тиберия мимолетную улыбку. Но Тиберий, который, по-видимому, уже давно подозревал, что мой дед умер насильственной смертью, твердо решил ни в чем не перечить матери. Часто обедая за ее столом, он чувствовал себя полностью в ее власти и делал все возможное, чтобы завоевать ее милость. Ливия понимала, что у него на уме, и ее это устраивало. Тиберий был единственный, кто догадывался, что она отравительница, и, судя по всему, намеревался держать свои догадки при себе. Своим образом жизни и поведением Ливия заставила забыть то, как скандально она вышла за Августа, и теперь считалась в Риме образцом добродетели в самом прямом и неприятном смысле этого слова. Чтобы утешить Ливию в ее потере, сенат принял решение поставить ее статуи в четырех общественных местах, а также, опираясь на юридическую фикцию, внес Ливию в число "матерей трех детей". По законодательству Августа матери трех я более детей пользовались особыми привилегиями, в частности при получении наследства, а старые девы и бесплодные женщины вообще были лишены права получать что-либо по завещанию, и то, что они теряли, шло их плодовитым сестрам.
...Клавдий, ты, старый зануда, еще дюйм-два, и кончится четвертый свиток твоей автобиографии, а ты даже не добрался до места своего рождения. Ну-ка, давай сразу же пиши об этом, а не то ты никогда не достигнешь и середины своей истории. Пиши: "Я родился во Франции, в Лионе, первого августа, за год до смерти моего отца". Вот так. У родителей было до меня шестеро детей, но, поскольку мать всегда сопровождала отца в военных походах, ребенок должен был быть очень выносливым, чтобы выжить. Ко времени моего рождения в живых остались только брат Германик, на пять лет старше меня, и сестра Ливилла, на год старше; оба они унаследовали великолепное здоровье отца. Я – нет. Еще до того как мне исполнилось два года, я раза три чуть не умер, и если бы после гибели отца мы не вернулись в Рим, маловероятно, что эта история была бы написана.
ГЛАВА V
В Риме мы жили в большом доме, принадлежавшем деду, который завещал его бабке. Дом стоял на Палатинском холме, рядом с дворцом Августа и воздвигнутым им храмом Аполлона, в портиках которого была библиотека, и неподалеку от храма богов-близнецов Кастора и Поллукса. (Это был старый храм, сделанный из бревен и дерна, и шестнадцать лет спустя Тиберий построил на его месте за свой счет великолепное мраморное здание, раскрашенное и позолоченное изнутри и обставленное с такой роскошью, словно это был будуар богатой патрицианки. Скорее всего, сделать это ему велела бабка Ливия, чтобы доставить удовольствие Августу. Тиберий не был религиозен и не любил бросать деньги на ветер). Холм был более здоровым местом, чем низина у реки, большая часть домов на нем принадлежала сенаторам. Я был очень болезненный ребенок, «форменное поле боя болезней», как говорили доктора, и, возможно, выжил я лишь потому, что болезни никак не могли столковаться, какая из них удостоится чести свести меня в могилу. Начнем с того, что родился я семимесячным, раньше срока, молоко кормилицы плохо подействовало на мой желудок, и меня всего обсыпало противной сыпью; я перенес малярию и корь, после чего немного оглох на одно ухо, и рожистое воспаление, и колит, и, наконец, детский паралич, от которого у меня укоротилась одна нога, так что я был обречен всю жизнь хромать. Из-за какой-то из этих болезней у меня сделались очень слабые колени, и до конца своих дней я не мог ни пробежать, ни пройти пешком даже небольшое расстояние, и меня обычно носили в носилках. Надо еще упомянуть об ужасной боли под ложечкой, которая часто пронзает меня после еды. Боль эта настолько сильна, что были два-три случая, когда, не вмешайся мои друзья, я бы всадил нож для нарезания мяса, который я, обезумев, хватал со стола, в самое средоточие своих мучений. Я слышал, что эта боль, которую называют «сердечный приступ», страшнее любой другой боли, известной человеку, кроме боли при затрудненном мочеиспускании. Что ж, я, верно, должен быть благодарен богам за то, что они избавили меня хотя бы от нее. Вы предположите, что моя мать Антония, прекрасная и благородная женщина, воспитанная в правилах строжайшей добродетели ее матерью Октавией и единственная страсть моего отца, нежно заботилась обо мне, своем младшем ребенке, и даже, жалея меня за все мои злоключения, любила больше остальных детей. Отнюдь. Мать делала для меня все, что повелевал ей долг, но не больше. Она не только не любила меня, она питала ко мне отвращение как из-за моей хилости, так и потому, что я был причиной очень трудной беременности, а затем очень мучительных родов, – она едва осталась в живых, а потом много лет болела. Своим преждевременным появлением на свет я был обязан испугу, который она испытала на пиру, данном в честь императора, когда тот приехал к отцу в Лион, чтобы торжественно открыть там Алтарь Ромы и Августа; мой отец был в то время губернатором трех французских провинций, и Лион служил ему штаб-квартирой. Безумный раб-сицилиец, прислуживавший за столом, внезапно выхватил кинжал и занес его сзади над головой отца. Этого никто не заметил, кроме матери. Она поймала взгляд раба, и у нее хватило самообладания улыбнуться ему и неодобрительно покачать головой, указывая, чтобы он убрал кинжал. Пока раб колебался, двое других слуг увидели, куда она смотрит, и успели скрутить ему руки и обезоружить его. После чего мать потеряла сознание, и у нее тут же начались схватки. Возможно, как раз из-за этого я испытываю патологический страх перед убийством, ведь говорят, что предродовой испуг может перейти по наследству. Но, пожалуй, нет оснований упоминать о каком-то внутриутробном воздействии. Много ли членов императорской фамилии умерли своей смертью?
Я был ласковым ребенком, и отношение матери причиняло мне много горя. Я слышал от своей сестры Ливиллы, красивой, но жестокой, тщеславной и властолюбивой девочки – словом, типичный образчик худших Клавдиев, – что мать называла меня "живым предостережением" и говорила, что, когда я родился, надо было обратиться за советом к сивиллиным книгам. И что природа начала меня лепить, но не кончила и с отвращением отбросила в сторону, отчаявшись в успехе. И что древние были мудрее нас и великодушнее: они оставляли хилых младенцев на голом склоне холма в дождь и ветер ради блага целой расы. Возможно, Ливилла приукрашивала менее жестокие замечания матери – хотя недоношенные дети действительно выглядят довольно страшно, – но я и сам помню, как однажды, рассердившись на какого-то сенатора, выдвинувшего глупое предложение, мать вскричала: "Этого человека следует убрать! Он глуп, как осел... Что я говорю? Ослы – разумные существа по сравнению с ним... он глуп, как... как, о боги! Он глуп, как мой сын Клавдий!"
Ее любимцем был Германик – правда, он был всеобщим любимцем, – но я не только не завидовал тому, что он возбуждал повсюду любовь и восхищение, я радовался за него. Германик жалел меня и делал все, что мог, чтобы жизнь моя стала счастливой, хвалил меня старшим, называл хорошим и добрым ребенком, который вознаградит их за великодушное и заботливое обращение. Строгость только пугает его, говорил он, и делает еще более хворым. И он был прав. Нервное дрожание рук, подергивание головы, заикание, слабый желудок, постоянная слюна в уголках губ были, в основном, результатом тех ужасов, которым меня подвергали во имя дисциплины. Когда Германик заступался за меня, мать обычно нежно смеялась, глядя на него, и говорила: "Благородное сердечко. Доброта так и переполняет его. Найди для нее объект получше". Но бабка Ливия говорила иначе: "Не болтай глупости, Германик. Если Клавдий будет подчиняться дисциплине, мы станем относиться к нему с добротой, которую он этим заслужит. Ты ставишь все с ног на голову". Бабка редко обращалась ко мне, а если и обращалась, то, не глядя на меня, говорила презрительным тоном чаще всего одно и то же: "Выйди из комнаты, мальчик, здесь буду я". В том случае, если она желала побранить меня, она никогда не делала это устно, но посылала мне короткую, холодную записку, например: "Нам стало известно, что мальчик Клавдий тратит зря время, болтаясь в библиотеке Аполлона. Пока он не научится извлекать пользу из простейших учебников, которые ему дают учителя, бессмысленно совать нос в серьезные труды на полках библиотеки. К тому же он беспокоит настоящих читателей. Этому должен быть положен конец".
Что до Августа, то, хоть он никогда не относился ко мне с преднамеренной жестокостью, он так же, как бабка Ливия, не любил бывать со мной в одной комнате. Он не чаял души в маленьких мальчиках (сам оставаясь большим мальчиком до конца своих дней), но только в таких, кого он называл "славные малые", вроде его внуков Гая и Луция и моего брата Германика – все они были на редкость хороши собой. В Риме жили сыновья союзных царей и вождей – из Франции, Германии, Парфии, Северной Африки, Сирии, – которых держали в заложниках, чтобы обеспечить покорность их родителей. Они учились вместе с внуками Августа и сыновьями ведущих сенаторов в Школе для мальчиков; Август часто приходил туда и играл с ними в галереях в шарики, бабки или пятнашки. Его любимцами были смуглые мальчики – мавры, парфяне или сирийцы – и те, кто весело болтал с ним о чем попало, словно Август был одним из них. Только раз он попытался преодолеть свое отвращение ко мне и разрешил поиграть в шарики со своими любимцами, но попытка эта была столь противоестественна, что я еще сильнее разнервничался и стал заикаться и трястись, как безумный. Больше он этого не делал. Август терпеть не мог карликов, калек и уродцев, говоря, что они приносят несчастье и их надо убирать с глаз долой. И все же я никогда не питал к нему ненависти, как к бабке Ливии. Ведь в его неприязни ко мне не было озлобления, и он всячески старался ее преодолеть; что скрывать, я действительно был жалким маленьким монстром, позором для такого сильного, пышущего здоровьем отца и для такой красивой и величавой матери. Август и сам был хорош собой, хотя не очень высок: у него были кудрявые белокурые волосы, поседевшие лишь к концу его жизни, блестящие глаза, веселое лицо и прекрасная осанка.
Я помню, как однажды случайно услышал эпиграмму на греческом языке, сочиненную Августом на мой счет и прочитанную Афинодору, философу-стоику из Тарса в Киликии, простому, серьезному человеку, к которому Август часто обращался за советом. Мне было тогда около семи лет, и они наткнулись на меня возле садка для карпов в нашем саду. Эпиграмма не сохранилась у меня в памяти слово в слово, но смысл ее был таков: "Антония старомодна, она не тратит лишних денег и не покупает себе на забаву мартышек у торговцев с Востока. А почему? Потому, что рожает мартышек сама". Афинодор подумал немного и сурово ответил в том же размере:
– "Антония не только не покупает себе на забаву мартышек у торговцев с Востока, но даже не ласкает и не кормит сладостями бедняжку сына, рожденного от ее благородного мужа".
Август смешался. Надо вам объяснить, что ни он, ни Афинодор, которому меня всегда представляли дурачком, не догадывались, что я их понимаю. Поэтому Афинодор притянул меня к себе и шутливо сказал по латыни:
– А что думает по этому поводу юный Тиберий Клавдий?
Меня прикрывал от Августа массивный торс Афинодора, и я, почему-то вдруг перестав заикаться, выпалил по-гречески:
– Моя мать Антония не балует меня, но она позволила мне выучиться греческому у той, кто сама научилась у Аполлона.
Я хотел сказать всего лишь, что понял, о чем они говорили. Греческому меня научила женщина, которая была раньше жрицей Аполлона на одном из греческих островов, но попала в плен к пиратам, продавшим ее содержателю публичного дома в Тире. Ей удалось бежать, но она не могла больше быть жрицей, так как в неволе ей пришлось быть проституткой. Моя мать Антония, познакомившись с ее дарованиями, взяла ее к детям воспитательницей. Эта женщина часто говорила, что научилась всему от Аполлона, и я просто процитировал ее, но так как Аполлон был богом учения и поэзии, мои слова прозвучали куда остроумнее, чем я предполагал. Август был поражен, а Афинодор заметил:
– Хорошо сказано, малыш Клавдий. Мартышки не понимают ни одного слова по-гречески, верно?
Я ответил:
– Да, у них длинные хвосты, и они таскают яблоки со стола.
Однако когда Август принялся нетерпеливо меня расспрашивать, я снова смутился и стал заикаться так же сильно, как и всегда. Но с тех пор Афинодор сделался моим другом.
Существует история про Афинодора и Августа, которая им обоим делает честь. Как-то раз Афинодор сказал Августу, что он ведет себя неосторожно, допуская к себе кого попало: как бы ему не получить удар кинжалом в грудь. Август отвечал, что все это глупости. На следующий день Августу доложили, что прибыла его сестра, госпожа Октавия, по поводу годовщины смерти их отца и хочет приветствовать его. Август приказал немедленно ее впустить. Октавия была неизлечимо больна – в том самом году она умерла, – и ее всегда носили в занавешенных носилках. Когда носилки внесли, занавеси раздвинулись, оттуда выскочил Афинодор с мечом в руке и приставил меч к сердцу Августа. Август не только не рассердился, но поблагодарил Афинодора и признал, что он был неправ, когда отмахнулся от его предупреждения.
Кстати, не забыть бы рассказать вам об одном необыкновенном событии, случившемся в моем детстве однажды летом, когда мне исполнилось восемь лет. Моя мать, брат Германик, сестра Ливилла и я поехали в гости к тете Юлии в ее прекрасный загородный дом на самом берегу моря в Антии. Было около шести часов вечера, и мы сидели в винограднике, наслаждаясь свежим ветерком. Юлии с нами не было, но в компанию входили сын Тиберия Тиберий Друз -тот самый, которого мы потом всегда звали Кастор, – и дети Юлии – Постум и Агриппина. Внезапно мы услышали над головой громкий скрипучий крик. Мы взглянули наверх и увидели, что в небе дерутся орлы. Вниз летели перья. Мы пытались схватить их. Германик и Кастор оба поймали по перу, до того как они упали на землю, и воткнули себе в волосы. У Кастора было маленькое перышко из крыла, а у Германика – великолепное хвостовое перо. Оба пера были запятнаны кровью. Капли крови попали на поднятое вверх лицо Постума и платья Ливиллы и Агриппины. Вдруг по воздуху пронесся какой-то темный предмет. Сам не знаю почему, я приподнял подол своей тоги и поймал его. Это был крошечный волчонок, напуганный и раненый. Орлы устремились вниз, чтобы отобрать свою добычу, но я надежно спрятал волчонка, и. когда мы стали кричать и кидать в них палки, орлы растерянно поднялись вверх и с громким криком улетели. Я не знал, что делать. Волчонок мне был не нужен. Ливилла схватила его, но мать очень серьезно велела ей отдать волчонка обратно.
– Он упал к Клавдию, – сказала она, – у него он и должен быть.
Затем она спросила старого патриция, члена коллегии авгуров, который был с нами:
– Скажи мне, что это предвещает? Старик ответил:
– Трудно сказать. Это может иметь очень важное значение или не иметь никакого.
– Не бойся, скажи, о чем, по-твоему, это говорит.
– Сперва отошли детей, – сказал он.
Я не знаю, дал ли он то толкование, которое вы волей-неволей будете вынуждены принять, когда прочитаете мою историю. Знаю только, что в то время как все остальные дети отошли подальше – милый Германик нашел еще одно орлиное перо в кусте боярышника для меня, и я гордо втыкал его себе в волосы, – Ливилла, которая всюду совала свой нос, забралась за живую изгородь из шиповника и кое-что подслушала. Громко рассмеявшись, она прервала старика:
– Несчастный Рим – он его защитник! Да помогут мне боги до этого не дожить!