Текст книги "ГОРСТЬ СВЕТА. Роман-хроника. Части третья, четвертая"
Автор книги: Роберт Штильмарк
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 35 (всего у книги 36 страниц)
Писателям везде показывают только «товар лицом».
Возили их только по образцово-показательным колхозам и совхозам, вроде имени Карла Маркса в Туркмении, показывали им только важнейшие стройки, над коими шефствует комсомол или которым «помогает вся страна».
Пробыл месяц и на знаменитом БАМе, понял, что поговорка насчет самого большого вранья не совсем точна: поговорка гласит, будто нигде так много не врут, как во время войны и после охоты. Теперь можно добавить: «И как о стройке БАМа!»
Но, как везде, есть там, на этой стойке, люди уникальные и драгоценные. Один из них очень коротко охарактеризовал бамовских строителей. Мол, живут и работают на БАМе три категории людей: тындейпы (подлинные аборигены стройки), тындюки (примазавшиеся и приспособившиеся) и тындиоты (неудачные погонщики за длинным рублем).
Именно побывав почти во всех отдаленных и центральных республиках, союзных и автономных, Рональд Алексеевич безоговорочно убедился, что низший уровень благополучия и наихудшие условия труда и быта стали бесспорным уделом русского народа, несмотря на то, что «старший брат» в условиях социализма нелюбим прочими, младшими братьями, а так называемая русофикация подавляет национальные культуры. На самом же деле за «русофикацию» Запад ошибочно принимает советизацию, без которой режим партийного тоталитаризма действительно обойтись не может и не хочет. Советизация вынужденно осуществляется на русской основе, хотя для самого русского народа она нисколько не менее смертельна, чем для «братьев меньших». И ее символом становится внедрение единого государственного языка (русского) для «государственного» мышления.
Рональд Алексеевич заметил, что в среднеазиатских республиках чисто националистические противоречия возникли (и уже начинают приобретать угрожающие масштабы!) не ДО, а именно ПОСЛЕ социалистической революции и тоталитаризации. При царе узбеки и туркмены видели в русском губернаторе образ закона и прибегали к его посредничеству с верой в справедливость закона. В лице же второго (обязательно русского) секретаря Обкома справедливо угадывают хозяина, с плеткой за спиной! Об этом говорили Рональду старые историки и даже партийцы в Ташкенте и Ашхабаде. «При царе мы русских уважали больше, чем сегодня», – так прямо высказался один из собеседников.
И хотя такие проблемы утяжеляют наш скромный роман-хронику одной жизни, все-таки автору хочется именно здесь помочь рассеянию старого недоразумения, принесшего огромный вред России и русским.
Речь о том грубом сближении западными людьми двух, по сути своей глубоко различных явлений, а именно о так называемой захватнической политике российского царизма и внешней военно-политической экспансии Советской власти.
«Государство, расползающееся как сырое тесто» – иронически характеризует Андрей Амальрик этот, якобы последовательно развивавшийся и однотипный процесс роста Московского княжества, Петербургской империи, Ленинского Советского Союза. На деле же государственное «тесто» князей и царей «ползло» вширь только там, где существовало либо полное безлюдье, либо безвластие, либо разбойничали микротираны и откуда грозила опасность кровопролитных набегов (Псы-рыцари, Карл XII; раздувшаяся от чужой, особенно славянской, крови Оттоманская Порта; деспотический кокандский хан; персидский шах Аббас, утопивший в потоках слез и крови весь Кавказ между обоими морями).
И нельзя сбрасывать со счетов, что со времен правления Александра II, по его прямой воле, все новое русское законодательство было всемерно согласовано с духом и буквой евангельского учения. Хорошо ли, плохо ли это исполнялось в повседневной государственной практике – вопрос, требующий больших исследовании, но идеалом русского государства и церкви было евангельское понимание добра. Идеологи государства – писатели, духовенство, нравственные философы несли его и тем народам, какие вновь оказывались в сфере государственных интересов империи – кавказским, среднеазиатским, сибирским, дальневосточным, прибалтийским, притом насильственное навязывание веры или обычаев запрещалось: никто не закрывал мечетей, костелов, синагог или лютеранских кирх, никто не оскорблял чужого вероисповедания, не призывал к сокрушению шариата, основ торы дли тариката. С приходом русских в этих новых краях империи воцарялся мир, утверждался закон и, разумеется, росло экономическое сотрудничество с деловым миром России, что не мешало и свободному общению национальных дельцов с Западом и Востоком... Все это легко доказуемо статистикой.
И все это кардинально изменилось при власти советской! Главное: сама идеология стала принципиально иной, чисто партийно-коммунистической.
Рональд Алексеевич еще в дни своей дипломатической и журналистской работы в 30 – 40-х годах убедился, что люди Запада просто-напросто НЕ ПОНИМАЮТ, с кем они имеют дело в лице партийных руководителей и функционеров. Не понимают они этого и в наши дни. Лишь немногие государственные люди Запада, например, мистер Рональд Рейган в США, скорее интуитивно ЧУВСТВУЮТ, чем разумом понимают опасность. Ибо коммунистическая партийность априори исключает все прочие человеческие нормы и позволяет понимать обычные слова в особом, «пиквикистском» смысле: член коммунистической партии, истый ленинец, отвечает только перед партией. Ибо вся ответственность перед остальным миром, в том числе и перед собственным народом, с него партией СНЯТА. КОММУНИСТ – САМЫЙ СВОБОДНЫЙ ОТ ОБЩЕЧЕЛОВЕЧЕСКОЙ МОРАЛИ ЧЕЛОВЕК НА СВЕТЕ! Он обязан знать лишь два понятия: выгодно данное решение партии или невыгодно. В первом случае – дозволено ВСЕ. Во втором – ВСЕ ПРИЕМЛЕМО. Хотя бы в первом случае лились реки крови, а во втором – сияли бы благополучнейшие перспективы для миллионов... Поэтому, так нелепы ламентации западной общественности по поводу нарушения, скажем, хельсинкских соглашений. Коммунист хохочет над такими наивностями, ибо он вправе отречься от любого обязательства, любого обещания, хоть час назад торжественно подписанного его же рукою, когда партия велела ему «запудрить мозги империалистам»! Вспомните инструкции Ленина Чичерину перед Генуэзской конференцией: «Ссорьте! Клевещите! Поджигайте! Сталкивайте лбами! Союз хоть с Диаволом, лишь бы нам на пользу!»
Поэтому экспансия советская – нечто совершенно иное, чем «имперская» политика Великороссии. Принцип ее простейший: что плохо лежит – то мне принадлежит! Дают по морде и по лапам? Не беру! Слабо дают? Беру! Тут же цапаю и... по возможности, навсегда. За Берлин по морде давали? Вот и не удалось схапать! За Анголу не давали, – вот и схапали!
Путать эти две «экспансии» – русскую и советскую – никак нельзя. У них и корни разные, и последствия другие. Однако вернемся к герою!
3И, может быть, на мой закат печальный
Блеснет любовь улыбкою прощальной...
А.С. Пушкин.
После инфаркта (на языке медиков именуемого обширным) Рональд Алексеевич разлюбил московскую суету и круглый год уединенно жил в своем загородном доме, помаленьку его совершенствуя: провел газ, «свою» воду, устроил даже бетонное убежище, задуманное было как мера гражданской обороны, а затем превращенное в погреб.
При доме, на участке в 10 соток, разросся фруктовый сад и ягодники. Летом переезжали на дачу и дети – старшеклассниками, потом уже и студентами. Марианна Георгиевна предпочитала московскую квартиру, тоже на протяжении двух десятилетий медленно улучшавшуюся.
Сначала Рональд Алексеевич выстоял в исполкомовских очередях две комнаты в коммунальной, четырехкомнатной квартире, где общей кухней, общей уборной и общей ванной пользовалась, вместе с Вальдеками, еще и соседствующая с ним рабочая семья. После долгих лет и упорных усилий Союз писателей помог переселить эту семью соседей в другой район и освободить для Вальдеков всю квартиру целиком. Жилье получилось прямо-таки номенклатурным: более 60 квадратных метров жилой площади, при 10-метровой кухне, маленьком холле и вместительной ванной, притом все это в кирпичном доме первой категории, на солнечной стороне, в черте старой Москвы, да еще и с видом на Москва-реку и садовую зелень! Не квартира – мечта пилота, как выразился зашедший в гости Вильментаун. Впрочем, сам Рональд Алексеевич так ее и не полюбил...
Загородный же его дом располагался на опушке большого соснового леса. Отсюда он мог пешком достигать свои заветные с детства места: сад корнеевской дачи, теперь утопленный в неуемной грязи совхозного свинарника, бывшее имение Сереброво (едва не доставшееся ему в наследство от Заурбека), соседнюю деревню Марфинку, где старики еще помнили москвотопскую дружину и ее начальника – Алексея Александровича Вальдека.
...Асфальтовый каток сталинской коллективизации раздавил крестьянское хозяйство России в жуткую зиму 1930 года.
Сереброво, Марфинка, Аксютино, Каменское подверглись разорению незадолго перед посевной. Увезли на Север арестованных «кулаков», обобществили пахотные земли, луговые угодья, скот, хозяйственные постройки. Запертый дом Заурбека в отсутствии хозяина разграбили и сожгли. Лошадь и корову увели, будто бы в качестве компенсации за налоговые недоимки. Красное строение в трехстах шагах от дома, руками Заурбека приспособленное под мельницу, разобрали, чтобы перенести в Марфинку, но переноса не сдюжили, растеряли по дороге и жернова, и части дизель-мотора, и пронумерованные бревна. Долго чернел потом из бурьяна остов дизеля в виде своеобразного надгробия Заурбеку, умершему через месяц после разгрома.
Тогда же разорили и окрестные церкви. Ближайшую, Каменскую, взорвали динамитом и оставили лежать в руинах. Только-только успели Рональд и Катя отпеть в этой церкви Заурбека (в православном крещении Николая Тепирова), как не стало этого храма. 40-й день со дня кончины Рональдового друга отмечали уже в Богоявленском соборе Москвы...
Старинный томик Томаса Гоббса в русском переводе почему-то уцелел от Заурбековой московской библиотеки и долго помогал хозяину Сереброва коротать здесь часы зимнего одиночества. Умирая на руках у Рональда в избе марфинского егеря, Заурбек напоследок внятно прошептал: «Меня пожрал Левиафан. А вернее сказать, ЛЕНИНАФАН! Дай Бог тебе уцелеть, Ронни!..»
Все это сорок лет спустя, прямо на развалинах Сереброва, приходилось Рональду Алексеевичу объяснять детям. Труднее всего давалась при этом ложь, будто бы у России не было другого общественного пути к всечеловеческому счастью. Ведь и сами дети, уже не раз гостившие у старых марфинских друзей Рональда, прекрасно знали, чьих отцов, братьев, дядей высылали в 1930-м из окрестных сел. Знали, от сверстников слыхали, что жертвами тех репрессий, реквизиций и полного произвола были самые рачительные хозяева-земледельцы, лучшие пахари, самые трудолюбивые огородники. Знали дети и еще кое-что!
До колхозов окрестные леса, пустоши, луга и болота буквально кишели живностью и дичью, были богаты ягодами, грибами, орехами, желудями. От зайцев приходилось заботливо оберегать фруктовые сады, окутывать древесные стволы проволочными сетками, заделывать на зиму досками – иначе сдерут нежную кору заячьи острые зубы! С порога любой марфинской избы или, тем более, с крыльца Заурбекова дома весною и осенью можно было слушать чуфыканье тетеревов, следить за посвистом диких уток над домашними прудами, а в сотне шагов от дома Рональд стаивал на вальдшнепиной тяге... успешнее, чем Левин со Стивой Облонским в их XIX веке!
Теперь же одни вороны и сороки еще ютятся в этих опустошенных, омертвелых колхозных или государственных лесных островках, перелесках и на захламленных брошенными тракторными деталями опушках. Кто только не превращает их в свалки, помойки, мусорные кучи! Волокут сюда бутылки и черепки колхозники, везут мусор автомашинами кооперативные лавки перед ревизиями; самосвалами заваливают леса ближайшие промпредприятия, вроде сажевого завода, электроугольного, кирпичного, керамического. Невдалеке и сама столица учинила свалку гигантских масштабов: волокут сюда бросовые помидоры, апельсины, огурцы, списанные как отходы, целые ящики с приморожеными фруктами, овощами, попорченными кабачками, арбузами, дынями... Эти новые «горы» источают зловоние, губят местность, заражают леса, но... придумать этим портящимся продуктам иное, разумное применение (для свинарников или компоста) при совхозно-колхозной бесхозяйственности невозможно! Чем голову ломать, что-то предпринимать, с кем-то связываться – так уж лучше... просто свезти за 3 – 4 десятка километров на свалку!
А вместо вечернего звона, некогда наполнявшего здешнюю округу и здешние сердца людские, мычат издалека электрички с бывшей Нижегородской или Казанской железных дорог. Иногда доносится хриплый радиоголос из какого-нибудь палаточного лагеря для пионеров... Один раз изведав лагерное детское бытие, оба сына, Алеша и Юрка [79]79
Дмитрий Робертович Штильмарк.
[Закрыть], слезно просили отца отменить материнское решение и забрать их домой. После «изъятия» обоих из интернатов, мальчики усердно копали домашний огород, проявляли всяческое трудолюбие, лишь бы не загреметь опять в ненавистный пионерлагерь или интернат! Угадывали детские сердца даже и без отцовских пояснений, что огромная, глубоко несчастная страна Россия со всей ее древней культурой, народными обычаями и опытом, с ее щемящей душу природой и богатствами недр, озер, морей и рек меняется... не к лучшему, воистину «идет не тем путем», живет не своим умом, а чем-то искусственно ей навязанным... Технические же наши достижения есть не что иное, как следствие общемирового научного и промышленного прогресса, а отнюдь не каких-то особых «социалистических преимуществ» нашей экономики. Другое дело, что советский обыватель не сознает всей глубины нравственного и хозяйственного падения былой России...
* * *
Приходит, как прежде, нежданно
Будить от тяжелого сна...
И новая радость желанна,
И новая боль не больна!
В. Зоргенфрей
...Это случилось с ним на седьмом десятке лет, когда семейная его жизнь стала медленно обнаруживать явления распада. Положение облегчалось тем, что дети уже достигли зрелости, учились и работали, жена Марианна выработала себе хорошую пенсию и продолжала служить в Юридическом институте, дочь Ольга [80]80
Елена Робертовна Володкевич (Радюш-Штильмарк).
[Закрыть], хоть и развелась с мужем, но прочно стояла на собственных ногах.
Однажды, на праздник Казанской иконы Божьей матери, истово, но не без алкогольных излишеств справляемый в одном Владимирском селе, он остался ночевать у старухи-бобылки, доживавшей свой век в большом пятистенном доме, в прошлом – церковном. Перед тем, как улечься спать, старуха пригласила гостя в чистую горницу.
– Погляди-ка со мной мой телевизор! – сказала она, и он не стал отнекиваться, хотя не любил, за редкими исключениями, наших вечерних телепрограмм...
Хозяйка повернула выключатель – и гость с облегчением вздохнул: в красном куге, вокруг икон, вспыхнули цветные электролампочки, вставленные в лампады, венчики или сочетающиеся в висячие гирлянды, перевитые шелком и засушенными цветами. Получилось некое разноцветное сияние и свечение, оживившее лики святителей, ангелов, херувимов и отраженное в очах Владимирской богоматери... Было во всем этом сочетание деревенской простоты и чьего-то технического художества – как выяснилось, родственного хозяйке мастера-москвича, одновременно инженера и живописца, притом верующего.
– Вот какой у меня телевизор, не чета вашему! Читай, батюшка, Отче наш...
После молитвы она напоила гостя чайком с деревенским хлебом и душистым медом, и сама присела рядом.
– Что у тебя, батюшка, на душе-то, уж, поди, охота тебе о чем-то своем со мною, грешницей, поделиться? Так давай, выкладывай!
Об этой женщине он слышал еще в столице, от знакомого писателя. Тот говорил о старухе с почтением, называл ясновидящей и чуть ли не пророчицей. Как пример сбывшегося прорицания он привел такой случай с ней: при закрытии сельского храма рядом с папертью был разложен костер для сожжения икон (кстати, большая часть их относилась к XVII веку). Иконы выносил председатель колхоза, держа их стопкой на правой руке.
– Бог тебе судья! —крикнула тогда из толпы нынешняя Рональдова знакомая. – Только руку эту ты не сохранишь!
Председателя перевели вскоре в другой колхоз, и когда односельчане вновь встретились с ним, оказалось, что у него по локоть отнята правая рука... Случилось это, как говорили, на фронте.
Рональд Алексеевич вкратце рассказал собеседнице о распаде семьи. Мол, в доме ни порядка, ни рачительности, живем, по сути, все больше порознь, не радуют дети – ленивы, сластолюбивы, расточительны. Без них тоскливо и тревожно, а их присутствие в доме быстро нагнетает состояние отчужденности, раздражения и гнева. Нет духовного контакта с женой Марианной. Так, видно, и придется доживать свой остаток дней без слез, без жизни, без любви.
Старуха не перебивала, ничего не спрашивала, пока гость не замолчал. Вдруг резко и почти грубо заговорила:
– Жене-то, чай изменял?
– Случалось... Но так, мимоходом, без жару и последствий...
– Греховодник ты! Но за мучения твои кое-какие вины с тебя снимутся. Вот что я скажу, на тебя поглядев: все у тебя еще впереди, как это ты выразился – и жизнь, и слезы, и любовь. Только тогда уж смотри – не греховодничай, попробуй испытай жизнь праведную. Постничать ты уж не привыкнешь, а разгула не допусти... Спаси тя Христос! Теперь дух свой томящийся Господу предай и отдохни до утра!
Произошло это в середине семидесятых, летом, восьмого июля по старому русскому, или церковному, календарю, как сказано, на Казанскую... А сбылось это пророчество так...
...В далеком северном городе встретилась ему молодая, задумчивая женщина. Показывала она московскому гостю загородный музей народных художественных промыслов, где попутно сотрудничала в качестве консультанта. А постоянно трудилась она преподавателем областных курсов усовершенствования учителей. Ей нередко случалось выступать с лекциями по местному телевидению, водить экскурсии «важных» гостей, писать критические заметки о состоянии местных памятников старины, которые она любила, как всякий думающий образованный человек. Родом она была из города Каргополя, и от предков-поморов и земледельцев не унаследовала крепостнических традиций, зато в достатке получила в дар от бабок и дедов гены аристократического новгородского, свободолюбия. Во времена давние эти обширные пространства лесов, озер, болот и тундр по берегам Северной Двины входили в одну из новгородских пятин. С XVI века двинское поморье служило Москве единственным водным путем к Мировому океану. Позднее этот путь было заглох, при молодом Петре Великом возрождался, чтобы после создания Северной Пальмиры на Балтике стать уже навсегда второстепенным для России. Но люди здешние сохранили до сего времени что-то от Новгородской независимости, северной сдержанной приветливости и приверженность к исконным своим промыслам – рыболовству, мореходству, охоте, искусству кустарей... Кабы не колхозы – сохранили бы и высокое искусство земледелия, скотоводства и лесоводства...
Новую знакомую Рональда Алексеевича звали Елизаветой Георгиевной Зориной [81]81
Александра Дмитриевна Зернова (Штильмарк).
[Закрыть], виделись они в последний раз мельком на Соловках, но он запомнил ее, писал ей письма, просил о некоторых справках, касающихся литературных его занятий (например, материалы об интервенции 1918 года на Севере, для «Снегов заволжских») и обрадовался, когда она сообщила ему о скором приезде в Москву. За ее северные вергилические услуги он обещал показать Лизе древний город дальнего Подмосковья, богатый памятниками архитектуры.
...Мест в городской гостинице, разумеется, не нашлось. А близилась ночь, и они с трудом нашли частную комнату. Разбуженная хозяйка привела их в этот покой затемно, нашарила свет и отправилась за бельем, пока оба путника смущенно осматривались под этим общим для них кровом: в горнице стояла одна-единственная, правда широченная кровать. Требовать у раздраженной, недовольной женщины еще что-нибудь показалось обоим просто немыслимым. Он решил успокоить смятенную душу спутницы.
– Не пугайтесь, – увещевал он ее весело. – В жизни журналистской и не такое бывает! Помню, в дни солнцестояния 1936 года приехали в далекий глухой Ак-Булак, городок в степи, газетчики со всего мира. Один спецкор центральной газеты прилетел поздно, негде было ему главу преклонить и машинку поставить. Корреспондентка Ассошиэйтед Пресс занимала номер с двумя койками, посочувствовала коллеге и, отгородившись ширмой, он вселился на свободное место в ее комнатке. Отблагодарил ее потом тем, что доставил в Москву на редакционном самолете, а во время затмения подрядил мальчишек, чтобы те таскали ей сенсационные детали, трогательные для Запада и мало пригодные для нас. Она первая написала, что в момент затмения корона имела вид жемчужно-серебристой пятиконечной звезды, явно по любезности хозяев неба... Не смущайтесь: соорудим из этого самовара чай, передохнем в наших доспехах, а наутро у нас – музей и три выставки народного творчества. Вечером же близ станции Боголюбово покажу вам одно белокаменное чудо...
Они устроились поверх ватного одеяла, укрылись каждый своим пальто, и она доверчиво затихла, уморенная километрами по снегу, красотами града и... ковшиком русской бражки в ресторации боярского стиля.
Косясь в ее сторону, он слышал по-детски ровное дыхание. Щека ощущала слабое дуновение. С великой осторожностью он повернулся и стал любоваться спокойной красою бровей, тенью ресниц, откровенностью губ... Дас эвиг вайблихе – вечноженственное – припомнилась ему Гетевская формула.
Сквозь оледенелое окно холодил руки и лица белесый свет фонаря, будто кто клал сырую марлю на все незащищенное тенью. Спящая чуть ежилась от холодка, и, верно, снилось ей что-то тревожное. Ему она стала видна еще лучше, билась на шее еле приметная жилка голубее моря, и росло искушение притронуться к ней, как-то проявить нежность, умиленность. Но мучил страх испугать, получить отпор, разрушить очарование. Ведь он – старший, она здесь – в его власти, доверясь его чувству чести.
Осторожно взял ее бессильную сонную руку, стал тихонько целовать пальцы, ладошку, пока Лиза сквозь сон не утянула руку обратно, поглубже. И в полузабытьи пролепетала:
– Милый мэтр, я вас очень, очень люблю. Только, пожалуйста, спите, все так славно было. Вы же лучше меня понимаете, что права на вас я не имею. А что я люблю вас, вы верно уже сами поняли...
Он отвернулся и затих. Но комната выстывала, он хотел выпростать край одеяла, чтобы укрыть им Лизу, а она широко открыла умоляющие глаза, отодвинулась было к стенке, что-то шептала просительно, но все ласковее и тише...
Утром они завтракали в бывшей монастырской трапезной, пили терпкое вино, заедали фирменными грибками, были безудержно счастливы. 60-летний мастер Фауст шутил с обретенной Гретхен, подарившей ему свою телесную и душевную нетронутость. Следы этого слияния двух дыханий в одно еще и остыть не успели в покинутой горнице.
– И не пойму никак, за что жизнь взяла и сделала мне такой подарок! – произносил он вслух который раз, а она снова возражала:
– Подарок от жизни получила я, а вовсе не вы...
Вечером они возвращались, и от маленькой железнодорожной станции решили все же сходить к тому, обещанному ночью белокаменному чуду. Вела туда узкая, малохоженная тропа в снегах. За лесами и рельсами, бежавшими в сторону Москвы, угасала будто от незримого реостата малиновая мартовская заря. Ноги вязли в снегу, оседавшем под каблуками совсем по-весеннему. У заснеженного бережка речной старицы перевели они дух и глянули туда, на тот берег, откуда тихо засияла им навстречу сама, застывшая в белом камне Любовь, чудотворная и невыразимая.
Потрясенные, они долго молчали, боясь потревожить голосом красноречие тишины и камня. Потом сами собою пришли ему на память картины и звуки далекого детства по соседству с этими местами. Очень тихо, вначале про себя только, а осмелев, и чуть погромче, стал он произносить воскресшие в уме слова давно казалось бы позабытой, но в сердечных глубинах сбереженной просьбы к владычице этого каменного чуда. Верно, эти самые слова так страстно любил Лермонтов в минуты жизни трудные, когда теснилась в его сердце грусть...
«Отжени от мене... уныние, забвение, неразумие, нерадение, и вся скверная, лукавая и хульная помышления от окаянного моего сердца и от помраченного ума моего; и погаси пламень страстей моих, яко нищ еси и окаянен. И избави мя от многих и лютых воспоминаний и предприятий, и от действ злых слободи мя...»
Молча и строго они поцеловались, глядя в зрачки друг другу, улавливая в них отсвет вечернего небесного огня... И все вокруг было не рассказом, не поэмой, не полотном, а реальной и грустной российской явью, и закат догорал в печали, и трудна была эта тропка в снегах, и предвиделись еще и еще бредущие по ней молельщики за белокаменным прощением, благословением, закатом и скорбью.
В Москве она снова говорила ему «вы», а его ответное «ты» звучало не интимно-ласково, а менторски, покровительственно. Напоследок он слушал ее прощальные слова с площадки вагона, уже отпустив ее руку и больше угадывая смысл по движениям губ:
– Вот и все, милый мой мэтр! Так надо! «Возвращаются ветры на круги своя». Мало надежды, чтобы эти круги когда-нибудь пересеклись. Не поминайте лихом свою благодарную ученицу! Она-то вас... никогда не забудет!
И он тоже забыть не смог.
Сам поражаясь стойкости этой напасти, робея перед совестью и даже не понимая хорошенько, как же все это случилось и переплелось, и запуталось, он уже через месяц невыносимо мучился из-за разлуки с Лизой. Вся жизнь стала немила. Он тосковал по ней до того, что хотелось порой завыть, как хищнику, взятому с воли в клетку.
На День Победы он устроил себе командировку в город В. Потому что и Лиза должна была приехать в этот город с группой северян-ветеранов войны: Лиза должна была показать им памятники истории, связанные с походами Петра... Но в этом древнерусском областном центре действовал отличный музей, хватало собственных экскурсоводов. Лиза с охотой поручила этим местным энтузиастам и знатокам своих подопечных ветеранов, а те, по правде сказать, больше интереса проявляли к Дому офицера и ресторанной гастрономии под юбилейные напитки. Мэтр и Лиза оказались предоставленными самим себе. Решили осмотреть древний загородный монастырь.
Шофер высадил их перед воротами монастыря-заповедника. И когда оформлены были допуски внутрь ограды (там стояла, как водится, воинская часть и велись кое-какие реставрационные работы, как в свое время суздальский Спас-Евфимий служил и ГУЛАГу и музею), они с Лизой вдвоем зашагали по гулким плитам, спугивая воркующих голубей. Он в каком-то дворике, образованном массивными каменными стенами древнерусской кладки, спросил, почему весь тон ее – сдержанно-прохладен, а манера обращения – отчужденно-официальная.
– Просто я безнадежно люблю вас, – ответила она очень спокойно. – Но совсем не хочу, чтобы вас это как-то обременяло и к чему-то обязывало. Дома я буду ругать себя, что созналась и огорчаю вас.
– Мне как-то боязно радоваться таким словам, Лиза, – говорил он в том же тоне, – только и я чувствую, что крепко привязался к тебе, и без тебя мне... ну, просто невмоготу бывает. Только что делать – ума не приложу! Семью-то со счетов не сбросишь? И нравственных, и материальных и всех прочих... Двадцать с гаком позади и чуть не четверть века, и дружных, и недружных, и радостных, и горестных, с рождением детей, уже взрослых теперь. Пойми, тут – за 60, и, по сути, близка инвалидность по сердцу. Там (он кивнул в ее сторону) – страшно сказать: до трех десятков еще тянуть надо! Пусть пали бы все преграды и соединились бы эти наши «круги своя»: через пяток лет тебе предстоит роль сиделки около парализованного или... шляпу твою украсит траурный креп, как в старину это делалось.
– О чем вы толкуете? – с негодованием отвергла она эти воздушные замки. – Как вы вообще допускаете такие мысли? Я четко знаю, что дело мое – неважно! Однолюбая, видно. Для меня «все однажды, и сцена, и зал. Не даны ни повторы, ни дубли!».
– «Так прожить ты себе повели»... – продолжил он начатую ею цитату из стихов Шерешевского. Странно, никогда они не говорили об этом поэте, а вот, оказывается, оба обратили внимание на одно и то же стихотворение. Такие общие ассоциации рождались у них поминутно, удивляя обоих.
– Знаете, кто вы для меня? Гость из страны снов! Вы же видели живого Блока, знакомы были с Есениным, слушали Волошина в его Коктебеле, здоровались с Маяковским... Вы как вот этот монастырь, только... ходячий, живой, которого я могу даже поцеловать!
– Дерзайте! О, канифоль для смычка!
– И, уж коли хотите знать, рассудительный мэтр, пять ли, десять ли годов вот такого... синтеза, что ли, духовного с внешним, видения и углубленного постижения, думается, «окупили» бы и креп на шляпе, и долгую одинокую старость, и даже худшее – угнетение когтистого зверя, докучного собеседника... Господи! – подняла она лицо к ажурным крестам и соборным куполам. – Ну, помоги же мне, премудрый! Ведь любовь – всегда что-то твое, святое, высокое, редчайшее, твой лучший дар людям! Дай нам... какой-то твой мудрый немыслимый выход! До которого сами мы не в силах додуматься!
– Запасный! – попытался он сострить и осекся, заметив, как мгновенно померк ее взгляд. Она никак не ожидала гаерства в такую минуту.
До вечера они осматривали монастырские памятники и пошли к городу берегом реки, мимо окраинных домиков, следуя петлям и извивам береговой черты. Белесоватая майская ночь застала их у городской пристани.
И тут они узнали, что через час отходит пароход «Добролюбов», чтобы за двое суток совершить рейс до города Т. и обратно. Им досталась двухместная, уютная каюта. Успели позвонить дежурному по музею, чтобы внезапное исчезновение гостей на двое суток никого не смутило...
Колесные плицы давали мягкий барабанный ритм всему, как бы аккомпанируя панорамам берегов. Солнышко отблескивало от начищенного капитанского рупора и медных поручней, расцвечивало водную пыль и колесные брызги. Стоянку в городе Т. они проспали и дали себе слово еще раз побывать в нем... К его радости оказалось, что Лиза впервые в жизни совершала рейс на колесном пароходе.
Ему и потом счастливо удавалось возить Лизу по нехоженным ею местам, доставать нечитанные ею книги. И она, месяц за месяцем, неприметно теряла интерес к своим прежним «кандидатам», отошла от некоторых подруг, перестала быть «дежурной» плясуньей на вечеринках. Сознание внесенной в чужую семью беды раздвоения мучило ее. Там, она знала, давно созревал неизбежный разлад, но ей не хотелось играть роль той последней капли, что переполняет бокал.