Текст книги "Нигилэстет"
Автор книги: Ричард Калич
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 10 страниц)
Хотя ничто не может удержать его от попыток рисовать. За это я ручаюсь, как бы трудно ни приходилось этому малышу. Он никогда не упускал случая сделать мазок. Он никогда не уклонялся от своей обязанности. Если ему не удавалось это сделать с первого раза, или со второго, или с восемнадцатого, он начинал все сначала. Он тыкал кисть в растворитель – это была трудоемкая процедура для него – и начинал все сначала. Он терпел все мои манипуляции, как будто они были законной платой за то, чтобы быть членом своего священного художественного ордена.
Стоила ли игра свеч? Ну, это как посмотреть… или смотря кто смотрит. Когда я отнес его домой в конце дня, он был так удручен, что не мог далее есть, не мог насладиться прекрасной теплой ванной и сопутствующим массажем гениталий (впервые он даже не заметил моих прикосновений). Но я уверен, что из-за трудностей, которые я доставил ему и которые сделали его концентрацию наиболее полной, он хорошо поработал.
В отличие от меня с моей собственной работой. Сколько я ни пишу и ни переписываю эту тягомотину, миссис Нокс все равно находит какие-то ошибки. Мой почерк по прежнему отвратителен. И она права. Нельзя сказать, что, исполняя свою работу, я не страдаю так же сильно, как Бродски – исполняя свою. Я страдаю. Но, очевидно, страдания не единственное необходимое условие для хорошей работы. Возможно, требуется особый вид страдания.
Какой?
Я ожидаю, что Бродски раскроет мне это.
Для пользы дела я избавился от Матери. С этого времени Бродски будет жить со мной, а Мать станет посещать мою скромную холостяцкую квартиру только по предварительной договоренности. Вряд ли она понимает подоплеку моего предложения, которое я сделал ей на прошлой неделе, – устроить для нее пасхальные каникулы и полностью оплатить ее поездку к ней на родину, в Пуэрто-Рико. Я просто вручил ей билеты Восточной авиалинии, рейс номер 179 (197 долларов 20 центов), так же как и выложил эти деньги три часа назад. Уезжай с глаз долой! Убирайся! Хоть бы у тебя был самый худший полет и я бы прочитал в утренних газетах: «Разбился самолет DC-10 Восточной авиалинии, погибло…» Как обычно, Мать едет вместе с подругой, так что мне придется оплатить и ее дорогу тоже. Мать отказалась за нее платить, а эта женщина уже потратила почти все свои сбережения на первый взнос за дом у себя на родине. Кажется, они родом из одной деревушки и мечтали вместе съездить туда, пока еще позволяет здоровье. Но, конечно, это им никогда бы не удалось, если бы не я. В отношении денег Мать прижимиста, как никто. Чем больше у нее денег, тем больше ей хочется. Она лучше удавится, чем оторвет от себя цент, если есть возможность самой не платить. А зачем: ей платить? Разве мы не пришли больше месяца назад к молчаливому соглашению, что я буду ее богатым дядюшкой в ответ на определенные поблажки?
Теперь Бродски полностью в моем распоряжении. Соглашение, которое я заключил с Матерью, было «временным», до тех пор пока она не вернется из поездки, когда, по ее мнению, я также должен буду вернуться к работе. Но мне-то лучше знать, не так ли? Я скажу ей, что отпросился на работе, да и Бродски не хочет идти к ней домой. Одного взгляда на него достаточно, чтобы она поняла это. И это правда – он теперь никогда к ней не вернется, как бы я с ним ни обращался; ни тогда, когда он на «нормальном» расстоянии от своего любимого холста, ни тогда, когда его рисование зависит от моей воли. Противоречивые чувства Матери и чувство вины легко можно будет успокоить. Ее жадность и месяцами накапливаемое разочарование в Бродски перевесят любые нежные чувства, которые она все еще могла питать к нему. Кроме того, по нашему молчаливому согласию, немного лишних долларов в банке ей совсем не помешают. И ей не придется пить по вечерам в одиночку. О, разве я об этом не упоминал? Мать последнее время не прочь выпить. Негативное влияние подруги, любительницы рома, а также, возможно, какие-то более глубокие, более личные причины.
Я договорился с Сесаром Росарио, работником по уходу на дому у моего клиента Антонио Моралеса, чтобы он присматривал за Бродски, пока я на работе. Я сказал ему, что после того, как в восемь утра он уходит от Антонио (в это время Антонио отправляется в школу), он с таким же успехом может подремать у меня в квартире, как и у себя дома. Бродски к этому времени будет уже вымыт, пересыпан тальком, завернут в пеленки и накормлен, и Сесару ничего не нужно будет делать до моего возвращения, только пару раз перевернуть его в кровати, а там уж я сам о нем позабочусь.
– Да, Сесар, Управлению совсем не обязательно знать, сколько ты зарабатываешь. И меня это вполне устраивает. Вот поэтому я буду платить тебе наличными. Можешь ли ты доверять мне? А кто, как ты думаешь, был социальным работником у Антонио все эти годы?!. О, Сесар, прежде чем ты уйдешь, вот что я хотел бы еще сказать. Моя студия… Да, Сесар, я немножко рисую. Живопись – это любовь всей моей жизни. Ты не любишь живопись. Тебе больше нравятся женщины. Ну, каждому свое, как говорится. В любом случае это не имеет значения. Просто ничего там не трогай.
Мать сопротивляется больше, чем я ожидал. По-видимому, это связано с ее врожденными качествами, подкрепленными древним материнским инстинктом. А также с тем, что в ее отсутствие я перенес к себе все принадлежащие Бродски веши – одежду, кроватку, предметы искусства, картины, все-все; его комната у меня в квартире теперь точная копия его комнаты в квартире Матери, только вид из окна другой, и даже в некоторых отношениях лучше – полагаю, это также не доставило ей удовольствия. Но, как я и думал, Бродски стал здесь решающим доводом. Малыш даже не обратил на нее внимания, когда она пришла к нам за день до поездки к себе на родину. Когда же она попыталась взять с туалетного столика одну из его статуэток, он поднял такой вой, что она добиралась до дома буквально в потоках слез. Уверен, что сегодня вечером мать выпила со своей подругой пару лишних рюмок.
Может, послать им бутылку шампанского?
Но я тут же решил, что не стоит. Мой специальный фонд на исходе, и нет смысла его перерасходовать.
Как мне высказать свою радость от того, что Бродски теперь живет вместе со мной? Я могу делать с ним все, что мне заблагорассудится. У него больше нет Матери, которая могла бы его защитить. Не то чтобы она действительно его защищала или как-то мне мешала, но просто даже само ее присутствие действовало на меня угнетающе. Она могла сидеть молча, бездумно таращась на стены (излюбленное ее времяпровождение), а для меня это было как самое отвратительное вторжение в мой дом. Спросите любого неудачно женатого мужчину, и вы поймете, что я имею в виду. «Даже если моя жена ничего мне не говорит, одного ее присутствия в соседней комнате достаточно, чтобы все испортить. Стоит жениться, и все пропало. Я уже больше не могу пойти куда хочу, я не принадлежу самому себе».
Теперь я снова обладаю абсолютной властью над своей жизнью и, что то же самое, над Бродски. Утром, днем, вечером, ночью я могу дать свободу самым диким моим порывам. Я могу снять со стены его любимую картину «Крик», запачкать ее, разорвать, и что он мне сделает? Я могу то же самое проделать с любой из его статуэток или с его собственными картинами. Какая бы прихоть на меня ни нашла, я могу ее осуществить. Я могу выбросить из окна любую вещь, которую он любит, одну за другой, или, если мне захочется, раздробить, вдребезги разбить все на тысячу кусочков, разорвать на мельчайшие разноцветные полоски и клочки, а потом выбросить из окна, как конфетти на параде, а ему ничего не останется как только сидеть и смотреть. Или бросить на пол его эстампы, или ту картину, над которой он сейчас работает, и ходить по ним, как по ковру, как когда-то делала моя бабушка, стелившая на пол старые газеты вместо половиков; я могу топать по ним в грязных ботинках, возвращаясь домой после апрельского ливня, или изодрать их на куски металлическими набойками, и что он может сделать, чтобы остановить меня!
Я СПРАШИВАЮ ТЕБЯ, МАЛЫШ: КОГДА Я РВУ, РАЗБИВАЮ, ТОПЧУ, А ТЫ СМОТРИШЬ НА МЕНЯ, КТО ИЗ НАС ТОГДА ЖИВЕТ ПО-НАСТОЯЩЕМУ?!
Сегодня утром я поднялся до рассвета, вытащил Бродски из его кроватки, поднялся вместе с ним на крышу, и там мы наблюдали восход солнца. Увидев оранжевую дымку, постепенно превращавшуюся в золотой шар, он был поражен феерией всех цветов радуги. Он сидел на моих руках, съежившись, как черепаха в своем панцире, и я знал, что он понимает, что искусство природы превосходит все творения рук человеческих.
То же самое я сделал на закате. Угасание дня и появление на небосклоне серебряного месяца не менее прекрасны, чем рассвет. Тихие божественные мурлыкающие звуки моего малютки дали мне знать, что он полностью со мной согласен.
Теперь каждое утро и каждый вечер маленький дьяволенок не дает мне покоя. На закате и во время восхода солнца моя холостяцкая квартира оглашается громкими воплями – интересно, что могут подумать соседи. И эти звуки исходят из такого маленького тела! Он начинает вопить, чтобы разбудить меня до рассвета, но если я и встаю, то только для того, чтобы захлопнуть дверь в свою спальню. Я не беру его на крышу. Во время захода солнца меня не бывает дома. Я взял себе привычку совершать в это время ежедневную прогулку. Кроме восьмичасового сна, мне необходим моцион, чтобы быть в форме. Видит Бог, в офисе у меня для этого нет возможности. Однако я не бегаю трусцой. Мне противны люди, бегающие трусцой, особенно женщины.
Сегодня, перед тем как покинуть офис, я вспомнил, что мне нужно позвонить в фирму по продаже изоляционных материалов и договориться о встрече с их сотрудником, чтобы определить стоимость работ по полной звукоизоляции моей квартиры.
Чернокожая женщина, которая каждое утро готовит мне сандвич с тунцом и горячий шоколад в передвижном кафе на 125-й улице, имеет в своем облике одну запоминающуюся деталь. Это не грудной, всегда веселый голос, не проворные руки, которые так и мелькают, и не удивительное терпение, с которым она обслуживает угрюмых рабочих, бедняков с сонными глазами или банды панков, которые регулярно посещают ее заведение. Это ее зад. Огромный задище. Ее трогательные усилия сжимать эти массивные окорока утягивающими колготками, чтобы придать им хоть какую-то форму, только подчеркивают уродство ее фигуры. В течение последних полутора недель я каждое утро выносил Бродски на завтрак.
– О, здравствуй, Сесар, спасибо, что пришел за ним присмотреть. Хочешь, вместе пойдем позавтракаем?… Нет, не за столом, Сесар. Здесь, за прилавком, а то Элис не увидит нас и нам ее не будет видно. А сейчас слишком рано, чтобы прыгать со стула туда-сюда, чтобы взять заказ, и черт меня подери, если Бродски сможет обслужить нас в качестве официанта.
– …Что ты спросил? Почему он не ест? Он уже поел дома. Неужели ты считаешь, что у него будет аппетит в таком месте?
– …Тогда почему я приношу его сюда? Сесар, а тебе не пришло в голову, что мне, может, тоскливо есть в одиночестве каждое утро?
К черту истории болезни. К черту работу. Что касается Бродски, дела обстоят как нельзя лучше. И даже погода на моей стороне. Она так прекрасна последнее время, что я снова беру его на улицу практически каждый день в течение последних нескольких недель. Только наши прогулки совсем не те, что были раньше. Я уже больше не следую за ним. Теперь я указываю дорогу. Бродски видит только то, что мне хочется, чтобы он видел. У него будут шоры на глазах, и ради того, чтобы увидеть что-нибудь красивое, ему придется покрутить своей дряблой шеей. На этой неделе я показал ему, должно быть, больше из «реального мира», чем он до сих пор видел, даже если увеличить все наши прежние прогулки в сотни раз. Да, и вот еще что: это делает прекраснее каждый прошедший день.
В понедельник я стоял по крайней мере два часа кряду, держа его в переносной сумке и заставляя наблюдать за слабоумной, выпущенной, наверное, из ближайшей лечебницы, которая копалась в мусорных урнах, чтобы добыть себе пропитание.
Во вторник нам случайно попалась та же самая сумасшедшая, только на этот раз она брела по улице среди городского транспорта, ничего не понимая и не замечая. Мы прошли за ней несколько кварталов, затем просто остановились и наблюдали (я стоял, он наблюдал), как она пускала слюни в эпилептическом припадке, пока не приехала «скорая».
В среду он видел бездомную с раздувшимися, как у слонихи, ногами; взъерошенного нищего, который грелся на солнце на скамейке в парке, накрывшись драными простынями, свитерами, рубашками и сверху какой-то покрышкой, вывернутой наизнанку. И прежде, чем войти к себе домой, я остановился перед тем, что, как я думал, должно было броситься ему в глаза, – обсиженными мухами собачьими экскрементами на ступеньке. Вообразите мое удивление, когда Бродски нисколько не расстроился от вида этого дерьма. Я все ждал и ждал, давая ему рассмотреть как следует, но маленький ублюдок отказывался расстраиваться. В квартире я постарался предоставить ему еще один крупный план, на этот раз его собственных экскрементов, но он снова никак не отреагировал. Ко всему остальному он проявляет интерес. Мне следует быть начеку и не навязывать Бродски свою систему ценностей.
В четверг мы на улицу не выходили. У меня не было настроения. Но в пятницу я наверстал упущенное, как и в последующие дни. Нам попалась на глаза собака на трех ногах. Именно. Вы не ослышались. Собака на трех ногах. Женщина, стоявшая рядом с нами, видя, как испуганная дворняжка понюхала подол ее спутницы, а потом заковыляла прочь, пробормотала: «Бедняжка». Она не нашла слов жалости для владельца собаки (или для Бродски). Вы не поверите: владелец собаки оказался тоже калекой, и тоже без ноги. Мы с Бродски следовали за парой о четырех (в сумме) ногах до дома калеки. Кстати, можете быть уверены, Бродски реагировал, и в ближайшем будущем он будет делать это на бис.
В субботу не было ничего интересного. Лучшее, что я мог показать, – красивого черного юношу на костылях. Случайно повернув голову, я заметил бугорчатый поперечный шрам на его правой руке. Мне пришло в голову, что, скорее всего, хирург небрежно сделал свою работу. Не было достаточного стимула, подумал я. У юноши и его семьи, возможно, не оказалось денег. Дали сделать операцию студенту: доктор в это время играл в гольф в загородном клубе. В любом случае, поскольку этот день не предоставил мне лучшего зрелища, я разместил: Бродски в его переносной сумке так, чтобы он видел обезображенную руку.
В качестве бесплатного бонуса я устраивал так, чтобы найти экскурсии приходились на те часы, когда он обычно работал. Не только в то же самое время, когда он привык рисовать, но и совершенно неожиданно для него. Причем так, чтобы не было никаких намеков на предстоящую прогулку и он не мог подготовиться.
Например, я возвращаюсь домой в поддень, отпускаю Сесара и усаживаю Бродски перед его мольбертом и холстом так, что он горит желанием рисовать. Или он уже сделал свой первый мазок, или выдавил из тюбиков краску на холст, или даже приступил к композиции. И тут я делаю вид, что вдруг что-то вспомнил. О чем ни в коем случае не должен был забывать. Ну вроде как нанести первоначальный визит пациенту (такой визит необходимо сделать через семьдесят два часа после того, как мы получали нового пациента, чтобы установить с ним контакт; согласно миссис Нокс, неисполнение в указанный срок дает основание для увольнения); или навестить Гарри Харриса (я был его социальным работником в течение многих лет, а сегодня его перевозили в дом престарелых; ему сто один год, представьте себе), или Маргарет Фендерсон (мою чернокожую красавицу с розово-белыми ожогами после пожара); или Карлин, или Монтеро, или Элис Миллер, или… Или же, например, стоит прекрасная погода, и я решаю, что не стоит сидеть дома: «Давай погуляем на солнышке, дорогой. Ты можешь всегда порисовать попозже, не важно, что на тебя нашло вдохновение». Или: «Давай пойдем погуляем под дождем». Одна француженка говорила мне однажды, что она любит гулять под дождем. Думаю, она была сумасбродкой (раз так делала), но, может, Бродски оценит, как хороша дождливая погода. «Это всего лишь весенний ливень, дорогой. Он не продлится долго». Как раз довольно долго.
Всегда, когда он наиболее поглощен своей работой, внезапный импульс заставляет меня что-то вспомнить. В таких случаях мне приходится буквально оттаскивать Бродски от его любимого холста и выносить на улицу, чтобы он наслаждался живописью мира.
Когда мы возвращаемся домой и он расстроен и подавлен только что увиденным, я стараюсь возместить это тем, что позволяю ему рисовать. Я не даю ему никакой передышки. Никакого отдыха. Никакого ночного сна для восстановления нервной системы или глотка спиртного, чтобы забыться. Обида и боль все еще живут в нем; «приятное» чувство, оставшееся от созерцания отвратительного толстого зада негритянки за прилавком, бугристого шрама на руке красивого юноши, ковыляния трехногого пса, прыгающего рядом с одноногим хозяином, – все это в нем, въелось в каждую пору его тела, а я отдаю ему приказ: РИСУЙ! Сейчас или никогда, ты, маленький ублюдок… рисуй! Что он делает? Попробуйте угадать. Нет, вы не правы. Он не может! Слезы медленно текут по его уродливому лицу и скошенному подбородку, беспрестанным потоком, как водопад, которого не может остановить никакое препятствие. Я позволяю ему испытать всю горечь его творческой несостоятельности, прежде чем унести в ванную комнату.
Можете быть уверены, в такие вечера у него нет эрекции.
Даже на работе в эти дни мне удается повеселиться. Офис являет все признаки мавзолея, когда я оглядываю комнату, ища, чем бы скрасить монотонность работы. И вот она: мисс Пейс. Моя любимица. На крайний случай она всегда может дать повод для смеха. Хотя она сейчас сидит отдельно от своего отдела, от других сотрудников – ей выделен закуток после последнего нагоняя, который она получила, – практически она все еще считается членом нашей офисной семьи. Мисс Пейс читает книги весь день напролет. Усердно делает записи. Ни в одной библиотеке мира не найдется ученого, который работал бы усерднее, чем мисс Пейс. Когда бы вы ни посмотрели на нее в течение дня, она всегда что-то строчит. По-видимому, то, что требуется для получения диплома по бухгалтерии или бизнес-администрированию в ее вечерней школе. Мисс Пейс хочет усовершенствовать свой кошелек, если не ум. Есть смысл, не так ли? Конечно. Но, как оказывается, ее занятия совершенно бессмысленны, потому что мисс Пейс за одиннадцать лет не прошла ни одного курса. Ни одного. Если бы вы ее видели! Мясистые бедра выпирают из-под платья, походка как у пингвина, пронзительный гнусавый голос. Постоянно что-то бормочет себе под нос. Страшная неряха. Перед тем как лечь спать сегодня вечером, находясь в прекрасном расположении духа благодаря Бродски, я решил утром разделить свое веселье с моими сослуживцами.
Никем не замеченный, я пробрался в офис до появления остальных работников, стащил одну из растрепанных и исчерканных книг мисс Пейс с ее стола и положил на стол одного из сослуживцев. Не стоит долго описывать, что произошло час спустя, когда мисс Пейс обнаружила свою книгу на чужом столе. Достаточно сказать, что начался сущий ад (если можно употребить религиозное выражение применительно к истерике). Разве может кто-то противостоять гневу мисс Пейс? Никто. Спросите у бедного коллеги – если сможете его найти. Он сбежал из офиса к своим пациентам в разгар скандала. Потребовалось по крайней мере два часа, чтобы мисс Пейс утихомирилась. Но, увы, мои усилия расшевелить сослуживцев оказались напрасны; я мог бы с таким же успехом стараться развеселить участников похоронной процессии. Они предпочитали заниматься своим сизифовым трудом, как будто ничего не произошло за эти два часа, с девяти до одиннадцати. Они не обращали внимания на мисс Пейс и занимались (не делали вид, а именно занимались) своей работой. Фактически они даже превысили свою обычную норму. Такая дисциплина, такие прекрасные рабочие навыки, а «они» говорят, что служащие пользуются малейшим поводом, лишь бы не работать. Ну, здесь есть один, кто, извините, с вами не согласен. Если инцидент с мисс Пейс – это прецедент – а это так и есть, – я позволю себе признать, что они не правы.
Что-то здесь не так. Что-то произошло с маленьким ублюдком. Когда сегодня я отдернул его от холста, в то время как он, кажется, был на высшем пике творческой активности, с его стороны не последовало обычного протеста. Он не издал ни звука, не было даже намека на плач или хныканье. Если бы я не знал его лучше, я бы сказал, что он был почти счастлив. Благодарен. Он вел себя так, словно предвидел, что я его прерву. Обычно у него такой острый слух (как и все его чувства: вкус, обоняние, осязание; они компенсируют его общее состояние), что даже когда я подкрадываюсь к нему сзади, в то время как он полностью сосредоточен на своей работе, он каким-то образом знает, что я пришел его оторвать, и начинает дрожать. Это его способ сказать «нет». Сегодня, честное слово, не издав ни единого звука, он сказал «да». И затем, когда я взял его с собой, отправляясь навестить мистера Богатира и его расслабленную жену, он не проявлял ни малейшего беспокойства, как и тогда, когда я поместил его (он сидел в инвалидном кресле) перед ее кроватью. Работник по уходу на дому в это время ее обрабатывал. И Бродски не имел возможности отвести взгляд от прозрачного тела, которое поднимали, подталкивали, переворачивали и снова опускали на место. Она, как обычно, лежала недвижно; у нее была огромная раздутая голова, открытый рот с редкими корявыми зубами; не печальная, не счастливая, но с гримасой удивления на лице. Какой вечный вопрос она обдумывала, если вообще могла думать? Желтые потеки мочи текли по ее по-детски округлым бедрам, и коричневые пятна покрывали ее огузок и маленькую квадратную клеенку под ним. И когда работник перевернул ее на бок, обхватив руками, как крючьями, чтобы сменить пеленки, вначале втолкнув, кажется, излишне грубо, полотенце ей между ног, чтобы ее вытереть, я подумал, что ее ничего не выражающие рыбьи глаза вот-вот вылезут из орбит, в то время как тучный белый живот трясся и жалобно бурчал. В этот момент мистер Богатир бросился к жене, крича служителю, что тот грубо обращается с ней, и старался помочь, умоляя ее сесть. «Софи, сядь. Сядь, Софи». Но это тело было уже давно мертвым, и ничего нельзя было тут поделать; оно ни на что не годилось, кроме сопротивления любым действиям, направленным на то, чтобы его поднять.
Но вот что интересно: пока все это происходило, Бродски ни разу не закрыл глаз, не мигнул, не попытался отвернуться (чего я бы ему не позволил).
Но когда мы уже собирались уходить, уже на пути к двери, когда я, как всегда, позволил мистеру Богатиру воскресить в памяти один-единственный образ своей жены, который ему запомнился, когда он встретил ее в «старой деревне», одетую в желтое, в подсолнухах, платье и в шляпе с широкими полями («О, такой шляпы вы никогда не видели, мистер Хаберман»), я заметил, что Бродски вытянул шею, когда работник оказался у него на пути, чтобы лучше видеть. Не осмеливаясь прервать воспоминания старика, я продолжал его слушать и одновременно наблюдал за Бродски. Он хотел задержаться, вот что я вам скажу. Было ясно как день, что он хотел задержаться. Я глазам своим не верил. Он буквально вывернул свою дряблую шею, чтобы бросить еще один взгляд на жену мистера Богатира. Я даже вышел из себя и хлопнул его по щеке, чтобы он перестал пялиться. Впервые за все время я так поступил. Как вы знаете, мне это несвойственно. Но это просто показывает, что даже человек с таким терпением, как у меня, может потерять над собой контроль, когда достаточно рассержен.
Итак, что бы все это значило?
Я знаю! Знаю! Знаете, что он делал, когда мы вернулись в студию? Он… ОН РИСОВАЛ!!! Именно. Маленький ублюдок сидел в своем кресле с глупой ухмылкой на лице, такой же широкой, как отвратительный толстый зад той бабы за прилавком и рисовал. А мне ничего не оставалось как стоять заложив руки за спину, и наблюдать. И конечно, не было сомнения в том, что именно рисовал он на этот раз. Любой тупица мог бы догадаться – расслабленную жену мистера Богатира, что же еще? Говорю вам, никогда в жизни я не испытывал такого унижения и позора. Да кто этот идиот? – задавал я себе вопрос. Я тут ему демонстрирую уродство, чтобы… а он рисует!
Ну, если он хочет боя, он получит бой. Я всегда говорил, что предпочитаю сильного соперника слабому. И он у меня есть. Если Бродски хочет устроить мне проверку, так это даже к лучшему. Он увидит, каким я могу быть воинственным.
Дайте-ка мне взглянуть. Где-то в моих заметках говорится об этом. О, да, вот это:
ВЫ КОГДА-НИБУДЬ ВИДЕЛИ, КОГДА ОДИН РЕБЕНОК ГОНИТСЯ ЗА ДРУГИМ? ТОТ, ЧТО ВПЕРЕДИ, – НЕ ИМЕЕТ ЗНАЧЕНИЯ, НАСКОЛЬКО ЕМУ СТРАШНО – ВЕСЕЛ, ЦЕЛЕУСТРЕМЛЕН, БОРМОЧЕТ ЧТО-ТО СО СМЕХОМ. ЕГО СТРАХ ПРОЯВЛЯЕТСЯ В НАСМЕШКЕ. А ТОТ, ЧТО ПРЕСЛЕДУЕТ ЕГО. ЖЕСТОК И СЕРЬЕЗЕН. ОХОТНИК НИКОГДА НЕ ЗАБАВЛЯЕТСЯ В СВОЕЙ ИГРЕ. ТОЛЬКО ТОТ, ЗА КЕМ ОХОТЯТСЯ. РАЗВЕ НЕ ЭТО ДЕЛАЕТ ЕГО СОСТОЯНИЕ СНОСНЫМ? НАМ ТУТ НУЖНО ЧТО-ТО ПРЕДПРИНЯТЬ, МЫЛЫШ, НЕ ТАК ЛИ?
Но я написал это давно, когда мы были еще в первой фазе. Много чего случилось с тех пор. Того, что сильно изменило нас обоих. Сомневаюсь, что все еще смогу рассчитывать на это. Сомневаюсь?… Нет. Я нисколько не сомневаюсь.
Вот что я решил. Как я расширил его мир, точно так же я сокращу его до четырех стен. С этих пор он не покинет своей комнаты. Он не увидит ничего нового, не важно – прекрасного или уродливого. Это его наказание, пусть рисует по памяти. Черпает вдохновение в самом себе. Он останется взаперти внутри себя, отныне и навсегда. Если я не смогу опережать его хотя бы на шаг в этой нашей длительной войне, значит, я не такой человек, каким себя считаю.
Чтобы не забыть, позвольте внести ясность в один вопрос. В его картине, изображающей миссис Богатир, не было пропущено ни одной детали: ее перепачканный зад, ее белый живот, трясущийся и жалобно бурчащий, ее застывшая гримаса удивления. Он даже умудрился передать явную жестокость, с которой обращался с ней работник по уходу, обхватив ее руками, как крючьями. Но вспомните, я никогда не отрицал, что он хороший художник. Если я и даю мои собственные толкования его картинам, то его искусство и талант не нуждаются в словах. Любому это ясно. Как раз насчет этого я ничего не имею против. Если вы так обо мне думаете, вы понимаете меня не лучше миссис Нокс. Меня вовсе не интересует, что он художник. Кто вообще интересуется искусством? Эта его… эта его… ЭТА НЕПРЕКЛОННАЯ ВЕРА, ЧТО ЕГО РАБОТА – САМА ПО СЕБЕ АБСОЛЮТНАЯ ЦЕЛЬ, ВОТ ЧТО Я НАХОЖУ ГНУСНЫМ.
С тех пор как он был заточен в своей студии, он рисовал только уродство. По крайней мере такое впечатление на меня производили его картины. Бездомная со слоновьими ногами; эпилептичка с пеной на губах; трехногий пес, ковыляющий рядом со своим одноногим хозяином. Пусть рисует. Это моя стратегия на настоящий момент. Насколько его хватит? Как долго он сможет продолжать? За всю его жизнь ему было показано не так уж много уродства. Если мои подсчеты верны, он истощится довольно скоро. Еще несколько дней, самое большее неделя, пока его ложная вера будет расти, позволяя ему думать, что он сможет переиграть меня, и потом – бац! – свет погаснет… навсегда. Он не получит больше ничего для рисования. Ничего, что будет его вдохновлять. Тогда мы посмотрим, кто художник в этом доме.
Не думайте, что он делает все это без злого умысла. Даже несмотря на то, что он идиот, и, следовательно, в этом можно сомневаться, он вредничает. Я знаю. Я проверял. Сомнений в моей правоте быть не может. Как еще объяснить, что он незаметно вставляет в картину то, что не уродливо, только когда я не наблюдаю за ним? Вроде натюрморта «Обед на службе». Именно. Чем больше тестов я провожу, тем больше убеждаюсь, что он делает это, только чтобы позлить меня. На днях, когда я ушел из комнаты, поставив перед ним новый холст (на самом деле он может менять холст сам, но я делаю это. просто чтобы было побыстрее, потому что, естественно, мне это легче, чем ему, а я очень хотел увидеть результаты моего теста), он нарисовал «Женщину с зонтом». Но представьте: когда я возвратился и занял свое обычное место у него за спиной, он сделал мне знак, чтобы я поменял холст, и тут же принялся рисовать «Красивого юношу-негра с изуродованной рукой». И хуже того. Свои собственные фекалии крупным планом. Не говорите мне, что это вдохновение. Нет, безвсякого сомнения. Тот, кто рисует такую чепуху, делает это намеренно, только чтобы разозлить меня. Он не сделал ни одного мазка без того, чтобы я не наблюдал за ним. Я был свидетелем каждого мазка, пока проклятая вещь не появлялась прямо у меня перед глазами. Закончив, он улыбался. Не простой улыбкой, а притворной, венчающей тайное знание. И улыбка его была вызвана не гордостью за хорошо сделанную работу, а тем выражением, которое он видел на моем лице. Я изо всех сил старался скрыть свои чувства, но что я мог поделать? Я всего лишь человек. Мне приходится проявлять чувства, даже если он скрывает свои.
Что ж, недалек тот час, когда его мелкие проделки будут пресечены. И когда это время наступит, мы посмотрим, кто последний будет смеяться в этом доме. Пусть он победит в битве, если можно так выразиться, но я выиграю войну!
Я не могу больше это терпеть. Он все рисует и рисует, а мне за эти последние четыре недели ничего другого не остается, как только сидеть и наблюдать. Это мой мир сузился до предела, а не его. Вначале я думал, что когда его идеи истощатся, он быстро увянет и бросит рисовать, но я ошибался. Он уже давным-давно перестал бы изображать то, что мог видеть в реальной жизни, все равно – прекрасное или уродливое. Есть что-то такое, что заставляет его упорствовать. Вот единственное, что я могу себе представить: он черпает силы из своего желания победить меня. Может, именно это служит для него побудительным импульсом. Мотивация – великая сила. Я всегда придерживался мнения, что у религиозных фанатиков и художников есть много общего. И у тех и у других абсолютная вера. Вот еще одна причина, почему я так ненавижу художников. Только одно я знаю. Ни один нормальный человек не видит мир так, как он.
Я решил больше не сидеть и не ждать у моря погоды. Я собираюсь снова взять инициативу в свои руки. Было глупой тактической ошибкой дать ему вырваться вперед. Каким бы ни было преимущество, я его потерял. Он стал сильнее за эти последние несколько недель, а я слабее. Каждый день он сидит перед своим мольбертом, состязаясь таким образом со мной, и счастлив, что напоминает мне все, чем я не являюсь. Справедливости ради надо сказать, что у него сейчас самый плодотворный период: четыре-пять картин в день. Идеальное время, чтобы оправиться от моего поражения и снова начать войну. Как только я пришел сегодня домой из офиса, я решил назначить ему новую серию наказаний, которые будут применяться в течение последующих четырех с липшим недель. Он заплатит мне за все стократ.








