355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Ричард Хьюз » В опасности » Текст книги (страница 6)
В опасности
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 17:45

Текст книги "В опасности"


Автор книги: Ричард Хьюз


Жанр:

   

Прочая проза


сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 9 страниц)

Капитан Эдвардес, засунув ладони за пояс, умудрялся даже расхаживать по мостику. Подбородок его оброс серой щетиной, щеки обвисли; но глаза по-птичьи блестели. Бакстон обратил внимание на брюки капитана – чуть ли не у единственного на судне не срезаны по колено – и, вспомнив, что сам подал пример этого дурацкого обрезания, снова покраснел от стыда.

Откуда берется уверенность у этого человека? – недоумевал Бакстон.

Перед лицом опасности немногие люди способны сохранять равновесие. Наряду с другими редкими качествами мистер Бакстон обладал и этим. В опасности он оставался тем же умелым моряком, что и в спокойной обстановке: настолько вышколен и тверд был он в своем призвании, что на его способностях не сказывались ни спокойные условия, ни тяжелые. Капитан Эдвардес в этом смысле несколько отличался от него. Большинство людей опасность ослабляет: в напряженной ситуации они подобны бегущим с грузом они быстрее устают. Но есть такие, которым опасность придает сил, только под ее прессом их ум и тело работают на пике своих возможностей. Большинство людей, внезапно очутившись под дулом пистолета и зная, что они немедленно должны соврать, врать будут сбивчивей и неубедительней, чем где-нибудь в гостиной. Но некоторые станут врать без запинки, с изобретательностью, в обычное время им не свойственной. К этому типу принадлежал капитан. Он был хорошим капитаном в обычных обстоятельствах, но в опасных – чем-то большим. Бакстону всегда нравился капитан Эдвардес, но до сих пор он не подозревал, какой это гигант.

Капитан как будто уловил теплые чувства помощника: он вдруг остановился перед Бакстоном, вытащил из-за пояса правую ладонь, поддерживавшую усталый живот, который неудобно нависал над брюками, схватил помощника за руку и пожал ее.

– Скажите им, пусть пока продолжают лить масло.

Он посмотрел вслед Бакстону. Вот моряк чистой пробы: спокойный, хладнокровный, бесстрашный... (капитан мысленно репетировал свой доклад владельцам).

А у Бакстона, пока он шел к юту, возникло еще одно соображение. Что если бы трубу тогда не снесло? Если бы штаги выдержали нагрузку больше расчетной? Парусное судно давно бы перевернулось, и сейчас над водой торчали бы только голые стеньги. А сопротивление этой громадной трубы воздушному потоку было бы еще больше, чем у голых мачт. Если бы труба не оторвалась, не облегчила судно, ведь оно могло опрокинуться?

Теперь он понял с ужасом, что каждая их попытка спастись навлекала на них новую опасность. И похоже было, что до сих пор спасали их, наоборот, самые большие несчастья.

3

Счастлив, счастлив, счастлив. Капитан Эдвардес был счастлив как дитя! Зная заранее, что его ждет, был бы он так счастлив и уверен все это время? Наверное, нет. Наверное, никто не вынес бы тяжести такого предвидения. Но тут, на переходах от каждого известного момента к очередному неизвестному, его поддерживало счастье.

На нем – судно, и груз стоимостью в миллион фунтов, и жизнь восьмидесяти людей. И очень мало шансов, что он их не потеряет. Этой огромной ответственности и радовалось его сердце.

4

В полдень они снова очутились в самом центре урагана. Только на этот раз птиц не было.

И небо было другое. Не черное, штормовое, а серое, налитое светом. Но жара и разреженность воздуха угнетали дух, как и прежде. Ты готов был сесть и заплакать, если бы не так пересохли глаза.

Ни одного живого создания вокруг. Ни птиц. Ни акул. Усмиренная маслом вода колыхалась, как Стикс. Глядя в этот бугристый мрак с тонкой радужной пленкой, Бакстон обрадовался бы и улыбке акулы – как доказательству того, что мир еще не кончился.

Все собрались на палубе – даже те, кто лил масло, получили передышку. Сонно, кое-как стали поправлять люки; но в этом воздухе человек терял волю, да и леса уже не хватало.

Странно: столько всего было сброшено за борт штормом, а несколько спасательных шлюпок осталось на месте. На шлюпках есть – или должен быть аварийный запас продовольствия, сухари и вода. Капитан Эдвардес послал людей поискать в шлюпках, и они нашли, что искали, – бочонки с сухарями и бидоны с водой.

Воды они хотели раньше всего. Но бидоны затыкают деревянными пробками, а пробки имеют способность сокращаться и разбалтываться в горловине. И при сильном волнении могут вылезти. Так и случилось. Бидонов нашлось много, воды – мало, да и та частью смешалась с морской, так что пригодной для питья было совсем чуть-чуть. Ее поделили, а потом принялись за сухари.

Большинство бочонков протекло или лопнуло. Но немного сухарей им досталось. Мистер Макдональд, опаленный и рассерженный, бродил по палубе, держа в обеих руках по бесполезному сухарю. Бесполезные?

– Это молодым в самый раз, – хрипел он, – но как прикажете грызть корабельный сухарь зубными протезами? – И пустота в его желудке откликалась ритмичными гулами, похожими на удары молота.

Внизу, в холодильнике, хранилась обильная снедь. Мясо, яйца, масло, салаты – все что душе угодно. И все – в холодильнике.

– Может, попробуем открыть холодильник? – спросил капитана старший стюард.

Но капитан запретил. Если его открыть, все будет испорчено. Пока перед дверью плещется морская вода, холодильник открывать нельзя.

Хотя, конечно, без электричества все и так скоро испортится.

И в десятый раз стюард стал обшаривать кладовую, залезая в каждый уголок и щелку, и на этот раз кое-что нашел. Он нашел апельсин и яблоко и отнес капитану.

Капитан Эдвардес принялся есть половину апельсина, вторую собираясь оставить помощнику. Но после первого укуса челюсти взяли над ним власть. Он не мог остановиться и съел весь. Сообразив, что случилось, он отправился искать помощника.

Он нашел его, отдал ему яблоко и сказал ему:

– Мистер Бакстон, я сыграл с вами некрасивую шутку. Был еще апельсин, и я его весь съел.

Глава X

Посасывая яблоко на мостике, Бакстон вдруг понял, впервые в жизни, почему он пошел в моряки (а плавал он уже двадцать пять лет). Потому что он любил Добродетель и не был Экономическим человеком.

Экономический человек продает свой труд за деньги. Работа для него то, чем он готов заниматься пропорционально оплате. Его рабочий день – это определенное количество часов, которые он согласен потерять, дабы получить средства к существованию и наслаждаться досугом.

Человек вольной профессии тоже называет свое занятие работой, но смысл вкладывает в нее прямо противоположный. Потерянными он считает часы, когда не работал. Оплата? Конечно, он рассчитывает, что ему заплатят, – воздухом сыт не будешь. Но если Экономический человек видит в работе средство для получения денег, то Профессиональный человек смотрит на деньги как на средство для того, чтобы заниматься работой.

Все это очевидно; но именно такова была суть рассуждений Бакстона. Только лишь суть, потому что от голода мысль его была отрывистой, мерцающей, не такой связной, как я ее здесь излагаю. Это была одна причина, почему он стал моряком. Мореходство – чуть ли не единственная вольная профессия, доступная бедному человеку.

Но как профессия мореходство кажется какой-то аномалией: разве движущая сила его не Торговля? Однако ноги этого колосса опираются на две разные системы ценностей. Я хочу сказать, raison d'etre его экономический, а его практика оценивается по критериям вовсе не экономическим: их нельзя назвать иначе как моральными, и приложимы они именно к этой профессии. Ибо работа в море требует определенных качеств – добродетелей, если угодно, не свойственных отношениям нанимателя и нанимаемого на суше. На суше обязательства работника ограничены; в море неограничены. От моряка может потребоваться, чтобы он отдал все свои силы и даже жизнь. Ему это не навязали, ему не подсунул это обманом наниматель – это присуще профессии, которую он избрал. Неизбежный изъян? Удивительно, но люди определенного типа, такие как мистер Бакстон, идут в море именно по этой причине.

Могу только предположить, что Добродетель (в римском, а не викторианском смысле) у некоторых людей – естественный инстинкт: они не могут быть счастливы, если не находят ей применения.

Кроме того, это профессиональное отношение свойственно не только самому моряку: это инфекция, распространяющаяся по всему судоходному комплексу, и она вспыхивает в самых неожиданных местах – даже в кабинетах правлений. Вы подумаете, что по крайней мере владельцы должны быть Экономическими людьми, озабоченными только наживой. Конечно, и среди них нередки люди, спешащие разбогатеть. Но некоторые владельцы не таковы. Все они получают изрядный доход от своего дела, живут в достатке и комфорте, но зачастую не имеют и десятой доли того, что могли бы выжать из флота, если бы относились к нему как к дойной корове. Они отбирают столько, сколько им нужно, чтобы держать дом, приличествующий должности лорда-мэра или иной какой-то, выпавшей на их долю; все остальное они вкладывают в те же суда. Кажется, для них важнее отличные суда, чем отличные жены или удовольствия, – да что угодно, пусть самое отличное.

Из этого одинакового профессионального отношения к флоту по обе стороны кассы вытекает один серьезный результат. Моряки ожидают от владельцев почти таких же высоких норм поведения, как и друг от друга. Всякое действие владельцев рассматривается всем флотом и подвергается высокому суду. И приговор всегда будет гласным, удобно это кому-то или нет. Если добродетель владельца (опять-таки в римском смысле) обнаруживает изъяны, бывает так, что командиры готовы провалиться сквозь землю от стыда; но делать вид, будто никто не заметил позора, они не станут.

Впрочем, мы немного отклонились от размышлений Бакстона, который стоял на мостике держась за поручни. Снаружи его терзал ветер и нескончаемый рев, изнутри точил голод и усталость, но по тонкой бесплотной оболочке между ними разливалась какая-то теплая волна удовлетворенности.

2

Ветер ревел, гигантские оперенные волны, закручиваясь, валились с неба; но, укрывшись за передней надстройкой, держась за остатки грузовой стрелы, стоял маленький молодой озябший китаец. Пена обдавала его иной раз до пояса, но его рябое лицо было серьезным, сосредоточенно-отрешенным. Он пытался зажечь фейерверк. Фейерверк был адресован Небесной Фее госпоже Тяньфэй, поскольку она одна во всем небесном собрании (да еще, может быть, сама Гуаньинь) могла справиться с этим старым, одышливым, желто-белым мешком, Драконом Ветров.

Когда-то Тяньфэй была девочкой, развитой и набожной, страдавшей припадками. Родилась она на острове Мэйчжоу в провинции Фуцзянь в 742 году н. э. В пять лет она умела читать молитву бодисатве Гуаньинь, а в одиннадцать – исполнять обрядовый танец Наньцзе-Лошень. Однажды, когда она была в трансе, ее душа полетела спасать братьев, попавших в шторм на лодках, далеко от дома. И они действительно увидели сестру, идущую к ним по воде. Но потом она исчезла – в эту минуту встревоженные родители вернули ее душу в тело, гонгами. Они поторопились, сказала им Тяньфэй: братья терпели бедствие, и она успела спасти только троих (четвертый в самом деле так и не вернулся домой).

Умерла она ребенком.

Но миссия ее не завершилась. Теперь никакие гонги не могли отозвать ее душу, когда она шла по морю. Снова и снова, когда разражалась буря и слабело сердце бедных моряков, они видели, что она идет к ним по водам и усмиряет воды на ходу. Неофициально она стала святой – покровительницей моряков, и на многих опасных берегах выросли ее кумирни. В начале XII века она спасла жизнь императорскому послу, и тогда ее святость, давно признанная в народе, наконец-то стала официальной; император, будучи главой церкви, канонизировал ее (и с тех пор всякую Деву Милосердия китайцы могли отождествлять с Тяньфэй). Теперь, в 1929 году, ее земляк, молодой Пин Цяо, родившийся на зеленых берегах Фуцзяни, возился с мокрым порохом, чтобы позвать ее на помощь.

Его друг Ао Лин, чуждый этих суеверий, наблюдал за ним из двери средней надстройки со злым презрением.

Ао Лин больше не мог терпеть. В приступе ярости он выскочил на колодезную палубу, выбил из рук у Пин Цяо шипящую дрянь и тумаками загнал его обратно в среднюю надстройку.

Там было вавилонское столпотворение. Горел керосиновый фонарь, палубные матросы сидели на корточках; после полуденного затишья они не впали снова в прострацию. Люди из машинного отделения стояли над ними, и по большей части говорили они. Журчала и пересыпалась галькой, веселыми носовыми стонами китайская речь.

Ао Лин слушал не вмешиваясь. Главным разговорщиком был Генри Тун, методист. Вид у него был такой, будто он произносит страстную речь; на самом же деле он шутил насчет голода. Снаружи сильный ветер, говорил он, но внутри у него сильнее. Он так голоден, что готов проглотить все судно, и если бы проглотил, оно бы не отделалось сорванной трубой. Внутри у него такой ветер, что разорвал бы весь корпус, лист за листом.

– А-а, ветер, – сказал молодой Пин Цяо, – кроме ветра ни о чем говорить не можешь?

Вместо ответа христианин извлек из себя оглушительную и бесконечно долгую отрыжку. И внезапно переменил тон:

– Эх, молодежь, много ли вы знаете о ветре? Вы думаете, это сильный шторм? А я попал в шторм хуже этого – и на маленькой джонке. Мы неслись на всех парусах. Потом видим: по морю плывет корова. И тут налетел совсем страшный порыв. И у меня на глазах, верите или нет, рога у нее напрочь сдуло с головы! Я говорю племяннику А Фэну – он у меня матросом: "А Фэн, говорю, – ты видел корову? Может, и нам убавить парусов?" – "Тебе лучше знать", – говорит А Фэн. "Тогда на всех парусах, – говорю я. – Я парусов не убавляю ни при каком ветре!" И мы несемся. Вдруг А Фэн кричит, что видит остров, прямо по курсу. "Руль на ветер!" – кричит. "Есть на ветер! отвечаю. – Ползи на корму, черепаха, пусть поднимет нос!" Он побежал на корму, и нос, конечно, задрался: А Фэн толстый, как сборщик налогов. И тогда ветер поднял нашу джонку – и мы наверх, и над островом, как ласточка. Даже за деревья килем не задели. Над островом прошли, и говорю ему: "А теперь иди на нос, нам на Небо еще рано!" А Фэн осторожненько переходит на нос, и мы опускаемся на воду, без всплеска.

*

Мистер Сутер в темном углу слушал и наблюдал.

Тот, кому довелось пережить китайский бунт (как мистеру Сутеру), ни за что не захочет столкнуться с ним снова. Такие бунты вспыхивают не вдруг, но когда вспыхивают, перемена в людях происходит разительная – и страшная. Это – эффект толпы, безличный, как закипание воды. Добрые, беспечные, порядочные, с чувством юмора люди становятся безумно жестокими, у них лица дьяволов, и они дико кричат. Если у них ножи в руках, они просто не могут вас не порезать, даже когда вы с ними говорите. Если не могут добраться до жизненно важных органов, полоснут по любому не важному месту, куда достанут.

Единственное средство – попытаться погасить это в зародыше.

Мистер Сутер ни слова не понимал по-китайски, но был убежден, что иногда можно вернее понять разговор людей, если не знаешь ни единого слова, чем если знаешь язык с пятого на десятое. Ты полагаешься только на глаза: следишь за выражением их лиц; и надо прислушиваться к интонациям.

Он никогда не доверял этому толстому китаёзе Генри Туну, гонконгскому христианину. Миссионерских выкормышей он не любил в принципе: доверять им никогда нельзя. Взять хотя бы этого: ясно как дважды два, куда он гнет. Прирожденный демагог и агитатор. Без всякой китаистики ясно, что подбивает людей на какую-то пакость: машины сломать, взбунтоваться, поубивать начальство – видно же, что он им внушает.

А Генри действительно с очень серьезным видом, с искреннейшим выражением лица рассказывал одну небылицу за другой, и люди вокруг внимали как зачарованные, широко раскрыв глаза.

– Я вам не рассказывал, – продолжал Генри, – как на спор хотел перепить тигра?

Черт возьми, думал Сутер, будь я капитаном, пристрелил бы его на месте, подавил бы это дело в зародыше!

Черт возьми, думал Сутер, если бы я знал по-китайски, он бы у меня не выкрутился. А прижму его сейчас – скажет, что вовсе не подстрекал к бунту.

И так же тихо, как вошел, мистер Сутер выскользнул наружу искать капитана.

3

Могучие врожденные силы в нас, несколько перводвигателей, заключенные в каждом, по природе своей пластичны, хамелеонски изменчивы. Форма и окраска, приобретаемые ими на поверхности сознания, имеют как будто бы мало сходства с корнями: они определяются скорее окружающей средой. Если образование людей, их среда отличаются фундаментально, цветы из одного и того же невидимого корня будут казаться несхожими, тоже будут отличаться "фундаментально".

Взять хотя бы это странное противостояние и напряжение (или по крайней мере связь) между родителем и ребенком, существующие у всех людей и даже у всех животных. Форма поведения, в какой они проявляются, зависит от культурной среды. У англосаксов сегодня они по большей части проявляются в форме бунта, в преувеличенном презрении подростка к родителю: любого человека того же калибра, что его отец, он презирал бы гораздо меньше. Среди китайцев из того же самого корня вырастает послушание, преклонение перед родителем. В обоих случаях первопричина одна и та же: связь, по ощущению очень крепкая и потенциально очень опасная; поэтому мы дергаем за эту связь, отчаянно пытаемся ее порвать – тогда как они идут к источнику тяги быстрее, чем он притягивает, и трос этот все время не натянут!

Англичанин (когда он взрослый) часто ненавидит родителей; китаец же, поскольку должен безоговорочно им подчиняться, ненавидит их редко.

Иногда англичанин ищет выход из этого в равенстве, пытается сделать отца другом. Но такая дружба несвободна, и в ней эти узы все равно будут натирать. Китаец, напротив, обожествляет отца, и это отношение, смазанное формальностями, неизбежно из него вытекающими, совсем не будет раздражать ни того, ни другого.

Преклонение – это гладкая опаловая оболочка, которой жемчужница обволакивает раздражающую песчинку. Когда человеческие отношения – родителя и ребенка, правителя и подданного, мужчины и женщины – обременены невыносимым раздражением, есть большой смысл в том, чтобы вот так перевести их в сверхчеловеческие.

Впрочем, ни одно обобщение не универсально. Случается, что и китаец ненавидит отца, – но редко, очень редко. В этих случаях, именно по причине их редкости, ненависть сказывается на ходе его жизни менее явно, но более сильно, чем у нас. О ней даже нельзя заикнуться; это позорнейшее преступление, вроде инцеста. Не находя понимания в обществе, мотив подавляется и загоняется внутрь.

И некоторые побеги из этого тайного корня будут крайне любопытными; а некоторые – даже красивыми.

*

Этот кочегар Ао Лин был молодым парнем, тех же лет, что Дик Уотчетт, но биографию имел более пеструю. Можно сказать, нетипичную для китайца: в ней было слишком много непоседливости, кочевья. А в последнее время – и целеустремленности, и слишком мало беззаботности – суровость, даже нетерпенье.

Когда человек отождествляет себя с Идеей, он отрешается от себя. Он способен изложить вам Идею в мельчайших деталях от А до Я, но едва ли сумеет сказать, две ноги у него или три.

В этом состоянии пребывал теперь Ао Лин. Он подробно помнил все, что пережил до своего обращения, и очень мало – из того, что было после. Со времени обращения и по крайней мере до того, как они с боями вырвались из Цзинганшаня, ум его не сохранил никаких личных воспоминаний – он был целиком захвачен ходом Борьбы. Неудивительно, что в этом религиозном экстазе его почти не волновали ни шторм, ни голод, ни даже огонь из топок, который был бессилен ему повредить. Неудивительно, что его так злили глупые суеверия Пин Цяо.

Он сидел в позе, рисунок которой определялся как будто его костями и слухом, а не формой поверхности тела (как у большинства европейцев). Позвоночник и затылок составляли одну прямую линию. Его короткие жесткие черные волосы торчали в разные стороны, как иглы у ежа; по контрасту с его маленьким лицом, которое могло быть очень подвижным и оживленным (а сейчас было непроницаемо, как стена), они казались мертвыми.

Голод? Он несколько дней не ел. Но что такое несколько дней без еды для человека, который пережил долгую голодную осаду Цзинганшаня, почти не замечая голода?

Да и тогда уже голод был ему не в новинку. Ребенком он пережил голодный год и не забыл его. Ему было семь лет. Руки и ноги у него становились все тоньше, а живот все больше, так что он (как старик) уже не видел своих колен. Чтобы заполнить пустоту, он пил в огромных количествах воду, живот от этого стал твердым и пуп вылез, как у новорожденного. За пять месяцев в животе у него не побывало ничего твердого, кроме коры и земли, если не считать одного случая, когда семья нашла клад – девять сухих фасолин.

Правда, в первые месяцы зимы кое-какая пища в доме была. Но детям ее, естественно, не давали – еда предназначалась бабушке, и они, заморыши, раз в день приносили ей с поклоном миску кашицы, пока не перестали твердо держаться на ногах, после чего их предусмотрительно освободили от этой обязанности. Среди прочего голод лишил их способности нормально спать и просыпаться. Даже ночью они могли проспать лишь несколько минут подряд, а днем в любую минуту засыпали, чем бы ни были заняты.

В семье было всего двое детей: Лин и его сестра.

Однажды, после нескольких месяцев голода, они пошли в районный центр продавать сестру. В те дни большинство семей пытались продать или отдать девочек, но не всем удавалось: выбор был большой, и покупатели сделались разборчивы. Брать детей моложе девяти лет они считали невыгодным – ребенок еще не годился для тяжелой работы. С другой стороны, у тех, кому больше одиннадцати-двенадцати лет, появляется самостоятельность, с ними могут быть сложности в новом доме – поэтому от них отказывались. Сестре Лина повезло, ей было десять лет, самый подходящий возраст: и к тяжелой работе годна, и еще не своевольна. И там Лин (не по-мальчишески любивший свою цзецзе) в последний раз увидел ее обтянутое кожей лицо с печальными обезьяньими глазами, ее мосластые локотки и потрескавшиеся пальчики. Он видел, как отец отдавал ее и как покупатель, правда вполне дружелюбный, ее уводил.

В городе, полном мертвецов, стоял тошнотворный смрад, и живых, казалось, было уже немного. Но когда они побрели домой, на одной из улиц города им неожиданно преградила дорогу большая толпа. Она стояла перед домом богача. Не перед главными воротами, а перед черным ходом – темной лакированной дверью в глухой стене. Все знали, что в доме у богача есть еда, и люди, не сговариваясь, стали собираться, по двое, по трое – и наконец запрудили всю улицу. Говорили мало, слышалось только тихое ворчанье, хотя раза два кто-то крикнул – то ли выругался фальцетом, то ли попросил пищи. Многие были почти раздеты. Ао застряли в толпе, все увеличивавшейся, – там собралось, наверное, больше тысячи человек. Людей, которых голод иссушил так, что все их движения выглядели жестикуляцией.

Тихий вой повысился на тон или два, как бывает при начале шторма. Беспристрастный человек испугался бы за богача, сидящего среди своих бассейнов с рыбками, дворов с решетками, – когда волки уже у самой его двери.

Дверь открылась изнутри; показался привратник. Это был маленький человек с редкими зубами, но упитанный. Он стоял один, и толпа надвигалась на него; но он ее не испугался. Он ничего не сказал, а только поднял руку и толкнул ближайшего человека в грудь.

Один за другим они попадали навзничь, повалились как карточный домик, и вскоре все лежали на земле. У многих не было сил встать сразу: они только приподнимались на руках, плача от досады на свою слабость.

Это крушение как будто бы сильных людей перед магическим ликом Богатства маленький Лин наблюдал с удивлением и каким-то очень странным чувством.

А привратник закрыл дверь и даже не потрудился ее запереть. Солдаты ямэня? Не нужно было никаких солдат, чтобы отогнать эти осенние листья.

Когда вернулись домой, Лин пошел к маленькой кумирне в поле, где сидели местные боги. Обычно к ним относятся с большим почтением – приносят им бумажную одежду, курят благовония, – так же как к домашним богам (в Новый год, когда они отправляются на небо с ежегодным докладом, им мажут губы медом, чтобы подсластить доклад). Но теперь они превратились в оборванцев, таких же, как те, кто им поклонялся, их глиняные тела потрескались и запаршивели.

В вечернем воздухе висел пронзительный стрекот цикад, и кругом галдели лягушки, словно крякал целый утиный флот.

Лин дерзко схватил богов, ожидая от них немедленной отповеди. Но ничего не случилось – привратника здесь не было!

Он выволок их из кумирни и, собрав остаток сил, разбил на куски.

Они лежали перед ним немощные: оказались не способны сопротивляться, так же как раньше оказались не способны помочь; в сумерках Лин пошел домой.

В зарослях сухого бамбука зашуршало. Когда он проходил мимо, оттуда кто-то выскочил у него за спиной. Это был бог: трещины на его теле выглядели как огненные швы, его зеленое лицо исказилось от ярости. Маленький Лин с криком ввалился на кухню и упал на пол.

Всю ночь он слышал, как бог топает по дому и шумно принюхивается за дверью, чуя его кровь.

После голода они уехали от Реки на юг, в холмы восточной Хунани, прочь от Реки.

4

Из множества послушных китайских сыновей почему именно Лин ненавидел отца? Это сморщенное лицо, эту бороду – несколько жестких черных волосинок? Почему в тех редких случаях, когда отец оказывался рядом, Лин невольно отклонялся в сторону, словно ожидая удара?

А контакты между ними были очень редки. Даже в самом бедном глинобитном китайском доме женский двор (где живут дети) отделен от отцовской комнаты – внутреннего помещения. Контакты у детей с отцом всегда формальны – это случаи, когда надо совершить какой-то почти ритуальный акт услужения. При том, как китайцы любят своих детей, они избегают открытого выражения чувств, которое своей непосредственностью и обнаженностью могло бы вызвать у младшего отвращение. Тут не допускают, чтобы эти первобытные узы причиняли боль, чтобы истиралась жемчужная оболочка.

С Лином отец всегда был отчужденно-добр; обращался с ним справедливо; одевал, конечно, во все красное.

Однако, когда отец отправил его в школу, он не захотел учиться потому что его отправил отец.

Но в китайской школе трудно не учиться. Английский мальчик может глядеть в книгу, пока не станет двоиться в глазах, и при этом не прочесть ни слова; может перетряхивать слагаемые, как в калейдоскопе, и нисколько не приблизиться к ответу. Китайский метод обучения тоньше. Там все берется зубрежкой. Повторяй это снова и снова, повторяй хором, час за часом. Мысли твои могут быть в Ташкенте, но повторяй это снова и снова, тонким писклявым голосом, и оно поселится за твоим вниманием; когда внимание вернется, оно будет крышкой, а не заслонкой: то, чего ты не хотел учить, будет внедрено надежно. Так и Лина выучили – и теркой, и поркой, но больше теркой.

Нищий студент – учитель их маленькой школы – не мог разобраться в Лине. Мальчик был вежливый, но хмурый, ребята его недолюбливали, и порой казалось, что в нем живет внутреннее сопротивление власти. Это значило, что надежды на него нет (ибо добровольное подчинение власти есть первая из добродетелей, без которой невозможны никакие другие).

О ненависти Лина к отцу наставник, конечно, не подозревал. Да и как он мог? Он был приличным человеком, не способным вообразить подобное зло в своих учениках. А такое противоестественное, такое позорное чувство любой ребенок постарается скрыть даже от себя. Лишь по плодам его вы узнаете о его существовании.

Однако преувеличенный страх перед богатыми, граничащий с болезненной ненавистью, учитель в нем разглядел – но не находил ему объяснения. Лишь однажды увидел учитель настоящую радость на лице Лина. Это был сезон зерновых совок – зеленых бабочек с красными светящимися глазами. Лин ловил этих глупых красивых насекомых десятками и сажал в бумажные коробки. Он брал своих пленниц очень нежно и смотрел на них с радостным обожанием. Учитель, кроткий буддист, улыбался при виде этой примерной любви к живым существам. Но потом он увидел, как Лин взял коробки, полные живых бабочек, и ни с того ни с сего бросил в печку.

5

Но память Лина простиралась гораздо дальше в прошлое: дальше школы, дальше голода, и чем более ранними были воспоминания, тем они были яснее. Яркие отдельные картины, запечатлевшиеся не из-за своей важности, а по капризу памяти. Лину казалось, что он почти помнит тот день, когда новорожденным младенцем лежал, завернутый по традиции в старые отцовские штаны.

Это, разумеется, невозможно, но некоторые его воспоминания действительно относились к очень раннему времени.

Одно – о его сестре, которую он так сильно любил. Тогда он еще не умел ходить. Он увидел, что цзецзе вышла за дверь на солнце, и на четвереньках пополз за ней. Во дворе он сел на мокрую попку и огляделся. И вдруг покатился кубарем: его опрокинул большой старый морщинистый боров с черной щетиной, устремившийся за дынной коркой.

Лишь в одном из этих воспоминаний фигурировал его отец. Я говорил, что соприкасались они редко; но картина, которую я сейчас опишу, относится как раз к одному из этих редких случаев.

Вся семья сидела на соломенной крыше своего домика. Вокруг них бурлило желтое половодье, и глиняные стены под ними подтаивали. Положение их, надо думать, было вполне отчаянное. Мать держала Лина на руках. Наверное, он был совсем малыш: она дала ему грудь.

Но едва молоко пошло ему в рот, как отец оторвал его от груди и с яростным воплем швырнул в только что подошедшую спасательную лодку.

Глава XI

После голодного года семья Ао перебралась на юг, в холмы восточной Хунани, у границы Цзянси. К этому времени отец стал строг с Лином, и мальчик возненавидел его еще больше. Но он по-прежнему ничем не выдавал своих чувств. И не только потому, что умел владеть собой: это был странный изъян самой ненависти. Когда он был один, гнев порой доходил до белого каления, до жажды отцеубийства; но при встрече с отцом от одного его слова, одного его взгляда ненависть лопалась как пузырь, и, лишившись ее поддержки, мальчик испытывал только унижение (на него это действовало примерно так, как тычок привратника, поваливший толпу).

В двенадцать лет Лин без всякой ссоры, не сказав никому ни слова, сбежал из дому.

Он перебивался разными работами там и сям; беспокойный дух гнал его с места на место, из Хунани в Цзянси, на восток, с диких лесистых холмов на рыжую глинистую равнину возле Наньчана.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю