355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Рэй Дуглас Брэдбери » НФ: Альманах научной фантастики. Выпуск 20 » Текст книги (страница 8)
НФ: Альманах научной фантастики. Выпуск 20
  • Текст добавлен: 8 октября 2016, 22:04

Текст книги "НФ: Альманах научной фантастики. Выпуск 20"


Автор книги: Рэй Дуглас Брэдбери


Соавторы: Кир Булычев,Фредерик Браун,Роман Подольный,Дмитрий Биленкин,Владимир Гаков,Джеймс Ганн,Игорь Росоховатский,Дэймон Найт,Ольгерд Ольгин,Михаил Кривич
сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 20 страниц)

Дмитрий Биленкин. Операция на совести

В больничной приемной было тихо, тепло и светло. Храм чистоты и порядка, где даже никелированная плевательница на высоких ножках имела вид жертвенника, воздвигнутого в честь гигиены.

Напротив Исменя, вскинув голову, как офицер на параде, сидел усатый человек с немигающими темно-кофейными глазами. Фаянсовая белизна воротничка туго стягивала его морщинистую шею. К плечу усатого жался худенький мальчик с прозрачным до голубизны лицом. Над их головами простирался плакат: "Духовное здоровье – залог счастья". Другие плакаты возвещали столь же бесспорные истины.

"И-и-ы!" – тоненько присвистнуло за дверью, которая вела в операционную.

Рука сына испуганно шевельнулась в ладони Исменя.

– Пап, а больно не будет?

– Не будет, я же тебе говорил, – привычно успокоил Исмень.

– Они могли бы поторопиться, – сказал усатый, ни к кому не обращаясь.

Исмень наклонил голову, чтобы выражение лица не выдало его мыслей. С каким наслаждением он взял бы этого дурака за фаянсовый воротник и бил бы его затылком о стену, пока не вышиб из него все тупоумие!

Глупо. Все они соучастники преступления, он сам – вдвойне, потому что знает, но молчит. Этот усатый по сравнению с ним невинней невинного, ибо ни о чем не догадывается, хотя мог бы сообразить и должен был бы сообразить, если только у него действительно есть разум. Впрочем, в такие, как сейчас, времена многие, наоборот, стараются избавиться от разума, потому что это слишком опасно – выделяться среди других. Торжество самопредательства – вот как это называется.

Шторы окна с мерным постоянством озаряло мигание вездесущей рекламы, и тогда на багровеющем полотне проступала тень рамы, словно снаружи кто-то неутомимо подносил к окну косой черный крест. "Распятие потребительства!" – вздрогнув, подумал Исмень.

Из коридора послышался семенящий стук каблучков, дверь распахнулась, и в приемную, волоча золотоволосую девочку, вплыла дородная дама в узкой юбке до пят.

– Уж-ж-жасно! – пророкотала она, обводя взглядом мужчин. – Надо же очередь! Кто последний?

– Я, – сказал Исмень, приподнимаясь. – Но если вы торопитесь…

У него был свой расчет. Чем утомленней будут врачи, тем легче ему удастся осуществить замысел.

– Вынь палец из носа! – прикрикнула дама на девочку, опускаясь на диван и одновременно поправляя прическу. – Уж-ж-жасно тороплюсь!

– В таком случае рад уступить вам очередь.

– Я тоже не возражаю, – поклонился усатый.

– Весьма признательна! Нюньсик, ты никак хочешь плакать? Нюньсик, посмотри на мальчиков, как тебе не стыдно! Дядя-врач прогреет тебя лучами, и у тебя никогда-никогда не будет болеть голова… Ведь правда? – она обернулась к Исменю.

– В некотором смысле – да, – согласился Исмень.

В некотором смысле это была правда. У золотоволосой Нюньсик, у мальчика с прозрачным до синевы лицом, у многих детей, когда они вырастут, не будет болеть голова от сострадания к другим людям. Растоптать человека им будет все равно, что растоптать червяка. Равнодушные среди равнодушных, они возопят лишь в то мгновение, когда несправедливость коснется их самих. Но помощи они не сыщут, потому что сами не оказывали ее никому и никогда.

Исмень украдкой взглянул на сына, и сердце ему стиснула такая боль, что в глазах потемнело от ненависти. Здесь, где чисто, тепло и светло, ребятишки доверчиво жмутся к своим отцам и матерям – самым сильным, самым мудрым людям на свете, – как будто предчувствуют недоброе и ищут защиты у тех, кто их всегда защищал. А они, эти взрослые – добрые, неглупые люди, сами, своими руками втолкнут их в это страшное будущее.

Дверь операционной приотворилась, выглянул врач с унылым продолговатым лицом и, не глядя ни на кого, буркнул:

– Следующий.

Дама поднялась и, прошелестев юбкой, двинулась было к врачу, однако девочка, внезапно присев, крикнула: "Нюньсик не хочет!" – и быстро-быстро замотала головой, скользя полусогнутыми ногами по пластику пола.

– Нюньсик! – трагическим голосом воскликнула мать. – Сейчас все будет в порядке, – она обворожительно улыбнулась врачу и, погрозив девочке пальцем, громко зашептала ей на ухо: – Будь умницей, Нюньсик, встань, вытри слезки, мамочка купит тебе новую куклу, а Нюньсик сама пойдет ножками топ-топ…

Нюньсик, бросив на мать торжествующий взгляд, тотчас вскочила, поправила взбившуюся юбочку.

– Великолепно, мадам, – сказал врач. – Ваша дочь действительно умница, и вам необязательно присутствовать при процедуре. Будьте, однако, здесь на случай капризов.

Он машинально погладил золотистую головку девочки, и дверь за ними захлопнулась.

Дама села на диванчик с горделивым видом, который лучше всяких слов вопрошал: "Ну, как я воспитала ребенка?"

Платье на ней было, похоже, от лучших парижских портних.

Исмень прикрыл глаза, чтобы ее не видеть.

В глубине души он завидовал неведению этих людей. Им сказали, что маленькая и безболезненная профилактическая операция навеки избавит их детей от угрозы шизофрении, и люди этому поверили. О сложностях большого мира обыватель думать не умеет, да и не хочет, и всем решениям предпочитает простые и однозначные – они понятней. В свое время ему сказали, что страной, если не принять мер, завладеет коммунизм, и он, напуганный разгулом экстремизма, похищениями и провокационными убийствами, с готовностью проголосовал за "чрезвычайные законы", которые, как было задумано, на деле отменяли всякую законность. Вот чем все это кончилось: со спокойствием барана обыватель ведет своих детей на духовную кастрацию.

И поздно что-либо изменить.

Исмень живо представил, каким ужасом округлились бы глаза этой дамы, каким верноподданническим гневом затрясся бы усатый, вздумай он просветить их. Эти добропорядочные обыватели скорей всего позвали бы полицию, и дама с благородным возмущением толковала бы о мерзавце, который вздумал клеветать – вы только подумайте! – на заботу власти о здоровье их детей.

– Дети наш крест и наша тихая радость, – разглагольствовала тем временем дама. – Вы не представляете, каких нервов стоит уберечь ребенка! Не далее как вчера – нет, это ужасно! – какой-то хулиган едва не сбил Нюньсика с ног. Прямо на улице! Я чуть не выцарапала глаза негодяю… Чем занимается наша полиция, я вас спрашиваю? Чем? Почему не попересажали этих патлатых молодчиков? Этих бездельников, которые разленились, получая от нас пособия по безработице?

– Мадам, – усатый вдруг повернулся к ней, и его туго накрахмаленный воротничок, казалось, скрипнул от напряжения. – Нас предупреждали, мадам, что разговоры в приемной мешают врачам.

Дама побагровела от обиды и величественно замолкла.

В помещении сгустилась напряженная тишина.

Легкий скрип двери заставил Исменя вздрогнуть.

Но это была всего лишь Нюньсик. Не было заметно, чтобы операция причинила ей какое-нибудь беспокойство. С радостным писком она пулей пересекла комнату и сразу же попала в пышные объятия матери, которая внезапно превратилась в обыкновенную клушку, суетливо хлопочущую над потерянным и вновь найденным цыпленком.

– А я была умница, а ты дай мне новую куклу! И мороженое!..

– Следующий! – донеслось из-за приоткрытой двери.

Усатый встал, как на шарнирах, неловко прижал к себе мальчика, отстранился.

– Ну, иди…

И пока тот шел, вяло перебирая ногами, усатый все смотрел ему в спину. За мальчиком закрылась дверь. Усатый обернулся, его глаза на мгновение встретились с глазами Исменя, и Исмень чуть не вскрикнул – такая в них была волчья, глухая тоска.

Усатый молниеносно потушил взгляд, закашлялся и сел, ни на кого не глядя.

Так он знал! Пол закачался под Исменем. Усатый, бесспорно, знал. Может быть, и дама знала?! Все они все знают? Шли, зная, что ждет их детей, что ждет их самих, и все-таки шли! Убежденные, что так надо. Убежденные, что ничего не изменишь. Скованные страхом, пылающие верой, шли! Неся маски на лицах, шли!

– Кхе… – сказал усатый.

Исмень с надеждой вскинул голову. Дама ушла, они одни, одни…

Однако ничего не случилось. Усатый сидел, строго выпрямившись, как памятник самому себе. Если что и было теперь на его лице, так это – долг и смирение.

Исмень опустил голову. Нелепой была надежда, что здесь, где по углам наверняка запрятаны микрофоны, будут произнесены какие-то слова. Да и к чему они сейчас?

Он встал. Воздух давил на грудную клетку, как могильная плита. Пластик глушил стук шагов, и Исменю казалось, что это удаляются звуки внешнего мира, а он остается один, один среди молчания и света.

– Папа, сядь ко мне…

Исмень медленно обернулся. У него возникло странное ощущение, что он видит сына откуда-то издали и видит в последний раз. Он сел в испуге, провел ладонью по мягким, теплым, пахнущим чем-то родным и уютным волосам сына, тот, ласкаясь, потерся щекой о его плечо, и острая, как клинок, ненависть ударила Исменя в сердце. Сволочи, сволочи, какие же сволочи! Растоптать себе подобных, сделать из жизни кошмар – и все это ради сохранения своей власти, своих денег, своей прибыли, своей "сладкой жизни", – только ради этого. Они и взрослых бы оперировали, да вот затруднение, наука еще не дошла… Несущая черный крест алчность! Мало им было паучьей свастики!

Горькую и мстительную радость Исменю доставила мысль о том, что это преступление в конечном счете погубит преступников же. Стадо не способно к возмущению – естественно. Зато оно не способно и к творчеству, ибо только личность создает новое. Очень скоро их страну обгонят и в науке, и в экономике, и в культуре, а уж о морали и говорить нечего. И тогда – крах! – их раздавят, как пустой орех. И те, кто в своем безграничном тупоумии затеял все это, погибнут тоже. "Я тоже погибну, – подумал Исмень. – Может быть, еще раньше. Ну и пусть".

Но прежде он выполнит свой долг перед сыном.

– Следующий!

Исмень сжал руку сына. Он заранее предупредил его, что тот должен разреветься, едва последует вызов в операционную. И теперь он напоминал ему.

Но сын лишь оцепенело смотрел на отца.

– Следующий! – нетерпеливо напомнил голос.

– Мэт… – прошептал Исмень.

И то ли сына напугало выражение отцовского лица, то ли просто миновал неожиданный шок, но только его рот судорожно дернулся, и он заревел безудержно, отчаянно, во всю силу своих легких.

Выскочивший врач отчаянно замахал руками на неловко хлопочущего Исменя.

– Тише, да тише же! Уймите его, наконец!

– Господин доктор, мне кажется, будет целесообразным, если во время процедуры он сможет видеть меня. Я полагаю, что этот плач…

– Ох уж мне эти родители-воспитатели! – в сердцах буркнул врач, свысока разглядывая ревущего мальчишку. – Пожалуйста, присутствуйте, если это успокоит его. Мы не можем обрабатывать истериков…

– Мэт, Мэт, – зашептал Исмень, опускаясь перед сыном на корточки. – Да успокойся же… Дядя разрешил, папа будет с тобой рядом, ну пойдем, пойдем…

На это Исмень и рассчитывал. Ему нужно было находиться возле сына, когда того начнут оперировать, и он знал, что в подобных случаях это не возбранялось.

Подводя к дверям все еще плачущего сына, Исмень быстро прикрепил к его затылку крохотный магнит. Теперь все зависело от усиков-держалок. И от внимательности врачей, конечно.

Обнимая сына, Исмень переступил порог.

Кабинет более всего напоминал собой лабораторию, и, как во всякой лаборатории, вид громоздящихся друг на друга измерительных приборов, разлапистых установок, оплетенных кабелями и шлангами, производил впечатление чего-то временного, хаотичного, поспешного. Слева, ярко освещенное рефлекторами, стояло кресло, похожее на зубоврачебное, справа, за шкафами контрольной аппаратуры, стоял обычный канцелярский столик, заваленный перфолентами и скупо освещенный переносной лампой.

– Сюда, – сказал человек, сидевший за столом. – Имя? Фамилия? Год рождения?

Человек привычно сыпал вопросами, его руки с бесстрастностью приборов кодировали ответы, лицо не выражало ничего, кроме делового равнодушия, и было сделано, казалось, из серого папье-маше. Поглаживая вздрагивающие плечи сына, Исмень отвечал с той же привычной механической быстротой. Что бы ни происходило с человеком – женился ли он, поступал на работу, заболевал, попадал под суд, – всему этому неизбежно предшествовала точно такая же процедура вопросов-ответов. И, лишь умирая, человек избегал этой механической операции заполнения анкет, этого социального рентгена, неизбежного для всех. Но тогда отвечать приходилось родственникам, друзьям, даже посторонним людям. Человек мог умереть и быть похороненным без устаревших церковных обрядов и доброго слова других людей, но без процедуры составления документов – никогда.

Мальчик успокоился и только слегка всхлипывал. Исмень, погладив его по голове, еще раз проверил, как держится магнит. Тот держался прекрасно, но волосы, увы, едва прикрывали его.

Регистратор ушел за перегородку и там зашуршал своими перфолентами.

– Усаживайтесь, молодой человек, – сказал врач, показывая на кресло. А вы сидите там… – махнул он Исменю.

Два серебристых конуса на шарнирах по бокам спинки кресла, медные подлокотники, какие-то металлические жгуты с присосками, мигающая рябь огоньков на пульте контрольного аппарата… Исмень знал, зачем эта аппаратура, что она делает и как. Он сам участвовал в разработке некоторых ее деталей! И хотя ему, как и другим, никто не объяснял, зачем они нужны и как будут использоваться в совокупности, шанс догадаться был, и чистая любознательность подтолкнула Исменя к далеко идущим выводам.

Лучше бы он ничего не знал!

Сына усадили в кресло, закатали ему рукава, змеящиеся датчики оплели запястья, лоб обхватил обруч. Кресло словно присосалось к мальчику.

– Врач и его хмурый помощник делали все быстро, не глядя, так, если бы в их руках находился не ребенок, а кукла.

Стук собственного сердца оглушал Исменя.

Лицо сына казалось нестерпимо отчетливым в жестком свете рефлекторов. В расширившихся черных глазах, быстро сменяя друг друга, чередовались любопытство, страх, растерянность. Под глазами темнели грязные потеки недавних слез, губы вздрагивали. Когда его ищущий поддержки взгляд вцепился в Исменя, тот нашел в себе мужество и ободряюще улыбнулся. Губы сына перестали дрожать.

– Телескопируем!

Повинуясь приказу врача, помощник нажал кнопку на пульте, и серебристые конусы пришли в движение, приподнялись, с двух сторон нацелились в голову сына.

– Ток!

Исмень сжался, больше не чувствуя собственного тела. Наклонившись, врач проверял положение конусов. Помощник сидел за пультом. Разноцветные отсветы огоньков играли на его сосредоточенном, неподвижном, как у идола, лице.

Шкала магнитометра находилась от него справа. Но ведь, кроме нее, было еще множество других, не менее важных шкал! "Только бы он не взглянул туда!" – молил Исмень.

Врач все еще проверял положение конусов, держа перед глазами визирующий стереообъектив. Между остриями уже пульсировало невидимое магнитное поле. Через несколько секунд оно должно было сжаться в узкий и мощный луч, точно нацеленный на тот еще недавно неведомый участок мозга, где жизненный опыт и воспитание фиксировали в нервных клетках неуловимую и расплывчатую субстанцию, испокон века именовавшуюся совестью.

Сейчас будет произнесена последняя команда…

– Скажите, пожалуйста, если ребенок вскрикивает по ночам, то следует ли показать его психоневропатологу?

Исмень выпалил эту отвлекающую фразу, не слыша собственного голоса.

Оба – врач и помощник – сделали одно и то же досадливое движение рукой.

– Не мешайте! – рявкнул врач. – Поле!

Крохотный магнитик, спрятанный в волосах сына, должен был исказить и обезвредить разящий луч. – Исмень все рассчитал точно. Дальнейшая судьба сына и его самого зависела теперь от внимательности помощника.

– Извиняюсь, я только хотел спросить…

Спина врача окаменела от ярости. Взгляд помощника метнулся было к глупо улыбающемуся Исменю, но задержался на пульте и…

Помощник смотрел на магнитометр, который, разумеется, фиксировал искажение поля.

Исмень закрыл глаза. Его невесомое тело куда-то поплыло, и он даже почувствовал облегчение.

Все кончено. Сын погиб. Сейчас с грохотом будет отодвинут стул… Потом арест, тюрьма, а может быть, и казнь.

В тишине слышалось напряженное гудение трансформатора.

С усилием, почти болезненным, Исмень приоткрыл веки.

Этого не могло быть! Но это было. Помощник все еще сидел за пультом, устало следя за показаниями приборов и что-то регулируя верньером. На шкалу магнитометра он уже не смотрел. И нельзя было понять, думает ли он о чем-нибудь, волнуется, сочувствует… Лоб в тонких прорезях вертикальных морщин, нездоровые круги под Глазами, вялый подбородок – лицо, каких тысячи.

– Сброс!

Врач выпрямился, гудение трансформатора умолкло, помощник откинулся на спинку стула.

– Вот и все, – сказал врач. Только сейчас Исмень заметил, как устало обвисли на его теле складки белого халата. – Забирайте парнишку.

Теперь кресло освобождало мальчика, и, пока это длилось, Исмень понял, отчего Мэт за все это время даже не всхлипнул: он попросту оцепенел от страха. Как тогда, в приемной.

На негнущихся ногах Исмень подошел к креслу, взял на руки сына, сказал врачу "спасибо" и, повернувшись к помощнику, тоже сказал "спасибо". Здесь его голос дрогнул, так много чувства вложил он в это обесцвеченное эпохой слово, но помощник ничего не ответил и даже не посмотрел на него.

На улице кружила мокрая ноябрьская метель, когда Исмень вышел с сыном из клиники. В полузастывших лужах осколками дробилось отражение угрюмых, потемневших зданий. К сыну уже вернулась жизнерадостность, он спешил с вопросами, на которые Исмень односложно отвечал "да", "нет", пока не прозвучал вопрос о магните.

– Пап, а зачем ты запрятал мне в волосы эту штуку?

Исмень оглянулся. Прохожих вблизи не было.

– Так было надо, малыш, – сказал Исмень, заглядывая в лицо сына. – Так надо. Но ты никому и никогда не говори об этом. Никому и никогда. А если, не дай бог, и проговоришься, то скажи… скажи, что просто выдумал. Понял?

Сын удивленно посмотрел на отца, ведь тот никогда не учил обманывать. Он слушал, по-взрослому сдвинув брови, потом кивнул.

– Да, пап.

"Вот я и преподал ему первый урок лжи, – подумал Исмень. – А сколько их еще будет!"

Все только начиналось. Сына предстояло обучить умению не выделяться среди лишенных совести сверстников. Всюду и везде одинокий, всем и вся чужой – выдержит ли он это?

И сохранится ли в нем человек?

Поблагодарит ли он когда-нибудь отца за сегодняшнее или, наоборот, проклянет?

Сын молча шагал рядом с Исменем, держась за его руку.


Александр Горбовский. Игрища в зале, где никого нет

Анджей ничего еще не решил. Он не решил вообще, сделает ли он это. Слишком многое было неизвестно. Слишком многое было против.

Тек говорил он себе. Так повторял он.

Шел семнадцатый час с тех пор, как с амфибией, в которой была Оэра, утрачена связь. Шел семнадцатый час, как оттуда, из района Железных Скал беспрерывно звучал ее тонкий, как писк комара, радиозуммер.

Ему приходилось бывать там, в районе Железных Скал. И сейчас он представлял себе все так же ясно, как если бы это было перед его глазами. Он видел желтое марево, желтый туман, который заполнял собой пространство. И в нем, в нижних его слоях, редкие озерца, протоки из сиреневого. Иногда оно, сиреневое, медленно текло и переливалось среди более легкого желтого, но не смешивалось с ним. И стоило чему-нибудь шелохнуться, стоило потянуть ветру, как все это приходило в движение.

Где-то там, в этом прозрачном мареве, была сейчас Оэра. Была белая плоская чечевица ее амфибии.

Если включить приборы слежения, туман исчезал. На экранах оставалась только легкая дымка, размывавшая контуры отдаленных предметов. И тогда становились видны скалы. Или то, что условно можно было называть этим словом, потому что другого не было. Больше всего это напоминало гигантский шлак – нечто губчатое, нечто спекшееся с пустотами, арками и пролетами, переброшенными на сотни метров. И там, в огромных этих глубинах, в переплетениях и переходах плыл сейчас сигнал бедствия – тонкий писк радиозуммера. Многократно отраженный, он расходился волнами, то усиливался, то ослабевал. Казалось, сигнал был везде. И невозможно было найти то место, ту точку, из которой он исходил.

Вызывая в себе все эти картины, размышляя об этом, Анджей понимал втайне, что делает это только затем, чтобы не думать о другом. Чтобы не думать о главном – о решении, которое надлежало ему принять. Пока можно было еще сделать это.

Анджей был один на станции. Двое других с утра находились там, в лабиринте Железных Скал. Но он знал – им ее не найти. Это было невозможно. Почти невозможно. Единственным, кто мог бы помочь в этом, был, наверное, он сам. Но сейчас он старался не думать об этом. После всего, что произошло, что случилось с ним, отвращение к риску было слишком велико. И Анджей не был уверен, не знал, сумеет ли он одолеть это.

Бесконечные коридоры, по которым шел он, пусты. Безлюдны лестницы и переходы. Но сама эта пустота, самое безлюдье это было совсем другим, не таким, каким оно могло бы быть в иных обитаемых мирах.

Он шел, и блестящие поручни, рукоятки аварийных сигналов, иллюминаторы многократно отражали его. Они отражали его, высокого, золотоволосого, в черном форменном одеянии, отливающем серебром и ниспадавшем до самых ног. Наверное, и правда, он достоин был чего-то лучшего, чем это одеяние, эта Станция и тот мучительный выбор, перед которым он был сейчас.

Длинный коридор завершался площадкой. Дальше была только одна дверь плоский квадрат. Полосатая дверь в зал, где не было никого.

Впрочем, это еще ничего не значило, что он пришел сюда, к этой двери. Это еще ничего не значило.

Он сделал так, чтобы изображение Оэры возникло вдруг на стене. Оно было двумерным и плоским. Оно было тем, что некогда называлось "портрет". Если бы "портрет" шевелился или произносил слова, тогда бы это называлось "кино". Когда-то он интересовался историей, поэтому знал это.

Он сделал так, чтобы изображение стало объемным. Теперь Оэра была похожа, теперь она была подобна той, какой она была в жизни: эти миндалины глаз, эти черные волосы по плечам, лиловое кимоно.

Он смотрел на нее. Он попытался увидеть ее так, как если бы видел впервые. Но не смог. И тогда, перестав удерживать изображение, дал ему медленно растаять в воздухе.

"Голография". Наконец-то вспомнил он это слово. Так назывались эти изображения когда-то. "Голография". Образы, которые порождала она, были объемны, но призрачны и бесплотны. Как изображение Оэры, которое только что было здесь. Непонятно, кому нужны были они, эти призраки. Но наверное, все-таки были нужны, пока лет двести назад профессор Минц не создал своих "фантомов". Трехмерные изображения обрели плоть. Кажется, это были какие-то поля, суперполя, гиперполя, которые держали контур предмета. Теперь, если протянуть руку, рука не проходила сквозь образ, как сквозь пустоту, как сквозь призрак, а упиралась в твердь, твердь фантома. Пока шел сеанс, пока работал передатчик, изображение стены было подобно настоящей стене, и ладонь могла ощутить ее шероховатость и твердость. Изображение стула становилось подобным настоящему стулу – его можно было потрогать рукой, на него можно было сесть.

И человека… Изображение человека тоже.

Он не решился подумать об этом. Даже не в мыслях, а чем-то, что было до мыслей, он представил себе вдруг, что Оэру не нашли. Что изображение ее, ее фантом, – это все, что есть у него, все, что у него осталось. И от одного этого, от одной только попытки вообразить себе это Анджей почувствовал в сердце пустоту и холод.

И хотя тут же пришло понимание, что это не так, что Оэра есть и жива, что впереди еще целых восемь часов, чтобы найти ее, тень этого холода и пустоты, память о них остались.

Он не сразу толкнул полосатую дверь, он секунду-другую помедлил. Будто, и правда, переступить порог означало что-то. И словно чтобы оттянуть, чтобы это отсрочить, откуда-то из складок, из глубин своего одеяния извлек он футляр и, раскрыв его створки, вынул кристалл лимонно-желтого цвета.

Все было вписано, все было заключено в нем, в этом кристалле: последний их разговор, и комната, и Оэра перед самым ее уходом. Перед тем, как белая чечевица амфибии увезла ее в дебри Железных Скал. Анджей так и не сказал ей, что сделал запись. Он и сам не знал, зачем делал он это. Наверное, действительно, с годами мы становимся сентиментальными, и в поступках наших начинает присутствовать нечто вроде: "когда-нибудь я буду вспоминать это".

Кристалл был холодный. Зачем-то он посмотрел сквозь него на свет, но не увидел ничего, кроме длинных, лимонных бликов.

Квадрат полосатой двери был стальной и массивный. Он потянул ее на себя, дверь с трудом и медленно отошла. И тут же захлопнулась за ним, едва он вошел.

Зал был пуст. Совершенно пуст. Только стены и потолок. Такие же стальные, как и дверь, стены. Такой же стальной потолок.

Привычной рукой он нащупал в стене устройство, ладонью отвел защелку и дал кристаллу уйти вглубь. Свет в зале стал меркнуть, меркнуть и погас.

Но это тоже не значило еще ничего. Он мог еще ощупью отыскать дверь, открыть ее и выйти.

В дальнем конце зала дрожал на полу небольшой круг. Он направился к нему, к этому кругу, и стал в него. Именно там, именно в этом месте находился он в комнате Оэры, когда началась запись. Теперь все зависело от того, сумеет ли сразу Анджей найти то положение, ту позу, в которой он был тогда.

Это было как в музыкальной шкатулке – есть ключ, есть замочная скважина. Скважина – некий объем в пределах освещенного круга, единственный и определенный. А ключ – это он сам. Как только он заполнит собою этот объем, как только найдет нужную позу – ключ войдет в скважину, музыка заиграет, и фигурки начнут свой танец.

Но пока этого еще не было, пока этого не случилось, он волен был отказаться и прекратить все это. И сама мысль, что путь обратно открыт, что он свободен, позволяла ему идти дальше и еще дальше, к той черте, где пути обратно уже не было.

Зал между тем медленно преображался. Контуры каких-то предметов смутно проступали вокруг. Теперь это не был уже тот зал, куда он вошел. Это было помещение, вытянутое и изогнутое, с рядом иллюминаторов вдоль одной из наружных стен. Удлиненные, неправильной формы, они источали желтый, неверный свет. Скосив глаза, он мог видеть в них желтый туман, неподвижными клубами устремленный кверху.

Когда туман поднимался – это было утро. Запись воспроизводила утро.

Оэра была тут же. По-прежнему, не меняя позы, он мог видеть ее неподвижную, как манекен, замершую вполоборота. Знакомая гримаса приоткрытого рта, черты лица ее и вся фигура были еще расплывчаты и нечетки.

Анджей шевельнул рукой, чуть согнул пальцы. Кажется, именно так стоял он, когда началась запись. Он нагнул голову, чуть отставил ногу. И всякий раз уголком глаза, боковым зрением он видел, как от этого мир, окружавший его теперь, обретал все большую четкость.

Но по-прежнему он еще не перешел черты. По-прежнему он свободен был выйти из круга. Один только шаг, одно движение – призрачный этот мир расплывется, распадется, исчезнет. Так говорил, так повторял он себе.

И вдруг в какой-то миг это произошло.

– …всегда очень немного. – Продолжая движение, Оэра протянула руку и свела два пальца, показывая ему, как немного.

(Это было, как выстрел. Когда медленно давишь на спуск бластера – на микрон, еще на микрон, и еще, и не случается ничего. И вдруг на каком-то мгновении, на каком-то волоске движения вспышка.)

– Некоторые заливают горячей водой. – Она сделала большие глаза и изобразила на лице ужас. – Но ведь это неверно! Совершенно неверно! Нужно только холодной. Обязательно холодной. Вот столько…

Она снова сблизила пальцы, показывая, сколько именно.

Он помнил, о чем была речь. И помнил, что ответил тогда. И сейчас, слушая, что говорила она, и зная, что она скажет, он ждал только той паузы, чтобы вставить фразу, которую уже произнес однажды.

– А вот Лукреций делает это не так! – Он постарался, чтобы слова его прозвучали так же, как тогда, в действительности.

– Лукреций делает по-другому.

Оэра словно только этого и ждала. Она изогнулась, как кошка. Она заглянула ему в лицо, словно хотела удостовериться, неужели он и правда произнес это. И тогда только после этого откинулась назад и рассмеялась гневно:

– Кто? Лукреций? Это он-то…

Удивительно все-таки, как умела она такое значение придавать пустякам! То, как варить кофе, сон, который приснился вчера, новая прическа – все это возрастало в ее глазах до масштабов вселенских, до масштабов космических. Он так не мог. Он так не умел. Хотя и старался больше ради созвучия.

Теперь желтый туман за иллюминатором, клубясь, стремительно поднимался кверху. Он знал, что к полудню движение его постепенно замедлится, чтобы позднее остановиться совсем. А вечером начнется обратное – желтые завитки и клубы медленно поползут вниз. Так было каждый день. Так было всегда.

Анджей стоял и смотрел на туман, слыша за собой ее голос и стараясь вжиться в происходящее. Стараясь произносить не только те же слова, но и думать и чувствовать, как тогда, когда все вокруг него было настоящее. Проходя, повторяя себя, он подвинул кресло. Так он это сделал тогда. Но сейчас, ощутив под рукой его бархатистую спинку, он не мог не подумать, что кресла этого, как и всего остального, здесь нет… Что все это только проекция сил, пересечения полей, фантомы. Но тут же постарался отогнать эту мысль и не думать об этом.

Он чуть не забыл, чуть не пропустил своей реплики. Но все-таки успел, вовремя успел. Впрочем, все шло так, как тому и надлежит быть. Как тому и надлежит быть, чтобы через час или два, когда в кристалле кончится запись, растаять бесследно. И он останется вновь один в пустом зале.

– …Ну и что тогда?

Он пожал плечами.

– Ничего.

– А я вот думаю иначе, совсем иначе. – Оэра откинулась в кресле и покачивалась в нем, закинув за голову тонкие руки. – Я думаю, что в нас, как в зеркале, отражается все, что вокруг нас, – и форма, и цвет, и звуки. Когда на мне это, – она порхнула рукой по тому, что было на ней надето, это не просто значит, что я так одета. Это значит, я сейчас такая. Я, например, никогда не сяду, если в лиловом, туда, на то кресло. На красном лиловое некрасиво.

– Даже когда одна? – как некогда, как тогда, в действительности, усомнился он.

– Конечно. – Она удивилась вопросу.

– Но если одна, тебя же никто не видит. И сама ты себя не видишь. Что ж может быть в этом плохого?

Она пристально посмотрела на него. Неужели он это серьезно?

– Мне жаль тебя. Ты рассуждаешь, как варвар. Кажется, так называется это. Ну и что, если я и не вижу! Я не вижу себя, но я-то ведь знаю. Знаю, что, сидя в лиловом на красном, порождаю неэстетичное цветное пятно. Разве, если делаешь зло, но никто не видит, разве это перестанет быть злом?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю