412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Рэй Дуглас Брэдбери » Искатель. 1974. Выпуск №2 » Текст книги (страница 8)
Искатель. 1974. Выпуск №2
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 03:01

Текст книги "Искатель. 1974. Выпуск №2"


Автор книги: Рэй Дуглас Брэдбери


Соавторы: Георгий Вайнер,Аркадий Вайнер,Игорь Росоховатский,Владимир Михановский,Владимир Осинский,Роджер Бейкер
сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 14 страниц)

Допил я кофе, съел мороженое с ломтиками ананаса и попросил блондиночку Раю завернуть еще бутылку коньяка на вынос. Я оставил ей около трешника на чай, но она отсчитала из своего кошелька два рубля семьдесят шесть копеек сдачи и, не говоря ни слова, ушла. Вот факт налицо: пролетарская солидарность – это не пустые слова! Официанты всех стран – дружите, женитесь, размножайтесь!

Глава 13. НОЧЬ ИНСПЕКТОРА СТАНИСЛАВА ТИХОНОВА

Я вошел к себе в комнату и увидел, что вечерний сумрак стелется в углах, как туман. Закат над городом догорел, и ушедшее солнце разогревало снизу облака, сиреневые, синие, легкие, и свет от них окрашивал, все в полутемной комнате размытой акварелью, и от этого не видно было беспорядка, пыли, продравшейся обивки на кресле, запущенности моей комнаты, и только необычайный дымящийся полусвет плавал в ней, стирая грани, все неприятное и некрасивое, и в короткое это мгновение комната была похожа на сказочный аквариум, заполненный гаснущим серебристым свечением и прозрачной тишиной.

Не раздеваясь, я уселся на стул, бросил на стол пачку пельменей, пакет с «микояновскими» котлетами и вспомнил, что забыл купить хлеба; от этого стало досадно, потому что, сколько я себя помню, у меня дома никогда не бывало свежего хлеба, я всегда забываю его покупать, и валяются лишь в буфете старые заплесневелые корки. Да и есть мне почему-то перехотелось, а настроение было препаскудное, и этот замирающий вечер совсем добил меня. Не было сил двигаться, и я долго сидел за столом, с тупым упорством рассматривая этикетку сибирских пельменей, и не понимал букв, как будто состав, способ приготовления, артикул и цена были начертаны клинописью. Потом встал и снова забыл, чего я хотел сделать, и вспоминать не хотел, а просто улегся на диван и лежал долго, пока вечер совсем не догорел на улице и комнату, затопила чернота, но все предметы, округло-мягкие, размытые, я видел отчетливо, и темнота от этого была живая, и не было сна, но царила явь. А мысли шатались, переливались, падали, как пьяный на неровной дороге, из-за этого я никак не мог заснуть, и мне казалось, что партию с Батоном я проиграл окончательно, потому что она была мной проиграна еще до начала игры, а я просто не знал этого. Мне вспомнились когда-то давно прочитанные и почти совсем позабытые стихи Рильке о пантере, выросшей в клетке. Она не знала свободы и поэтому полагала, что ограниченный пятачок ее вольера – это и есть свобода, а вся земля за решеткой – неволя. Неужели свобода Батона – за решеткой? Но он ведь не хотел в тюрьму и бился до последнего?

Зазвонил телефон. Аппарат стоял на столике рядом с диваном, я хорошо видел его в темноте: маленький, горбатый, сердитый, он звенел настойчиво и пронзительно, пока мне это не надоело, и я снял трубку.

– Стас? А, Стас? Здравствуй!

Звонила Лена. Давно я не слышал ее голоса по телефону и не мог сообразить, зачем она разыскала меня сейчас. Она сказала, что звонила моей матери, которая объяснила, что если я не на службе, то должен быть здесь. Лена сказала, что мать на меня обижена за недостаток внимания:

– Это, конечно, не мое дело, но, по-моему, ты не прав.

– Я, конечно, не прав, но, по-моему, это не твое дело, – ответил я.

Мне все сильно надоело. Нельзя учить жизни взрослых людей, коль неохота делить с ними бремя альтруистической тирании. Люда-Людочка-Мила не стала бы этого делать. Но я ведь любил Лену, и она об этом знала. И меня не любила, поэтому могла и поучить. А на улице догорел голубой апрельский вечер, Батон весело пировал дома, с друзьями, рассказывая, какой я щенок и сопляк. Мне так хотелось, чтобы Лена вдруг ни с того ни с сего сказала мне какие-то слова, от которых можно было бы почувствовать себя мчащимся по стене, а тоска по войлочным тапкам растворилась, как детская печаль о съеденном леденцовом петушке на палочке. Наверное, все выпущенные из бутылки джинны одиноки и нуждаются в любви и поддержке чаще, чем кто-либо. Слабодушные они существа, джинны, оттого, что душа у них пар. А может быть, и слова бы не помогли, потому что слова вообще мало чего стоят. Имеют цену только наши поступки.

Лена сказала:

– Ну, не сердись, Стас. Тем более что у меня к тебе просьба.

Я внимательно вслушивался в ее слова, но соображал совсем плохо, наверное, из-за того, что все время думал еще о чем-то. Какой-то художник из их издательства напился в компании, поссорился с кем-то на улице, подрался, попал в милицию.

– И что?

– Теперь ему из милиции пришлют письмо на работу, у него будут неприятности. Не мог бы ты поговорить там, чтобы не присылали письма? Ведь ничего страшного не произошло, дело-то житейское. А парень он хороший…

Дело житейское. А парень он хороший. И я тоже парень хороший. И люблю ее. Ничего страшного не произошло, можно позвонить мне через несколько лет после всего, что было, и попросить о такой пустяковой услуге. Ведь я же могу поговорить там, в милиции, чтобы не присылали письма. Они меня наверняка там, в милиции, уважают, потому что я не напиваюсь и не дерусь на улице. И настроение у меня как раз подходящее для выполнения таких просьб, а если нет настроения, то это тоже не очень важно.

Ее низкий глуховатый голос ласково и чуть просительно гудел в трубке, а я лежал, закрыв глаза, чтобы не видеть в темноте расплывчатый горбатый силуэт телефонного аппарата, из которого шел ко мне ее голос, долго лежал и думал, что этот звонок – последний эпизод сегодняшнего тяжелого и унизительного дня, а голос ее низко трепетал, как черная ночная бабочка, и я не понимал ни одного слова, кроме того, что ей просто позарез надо помочь этому отличному парню, и сделать это могу только я, а она знает, что я ей никогда не отказывал, и боль становилась невыносимой, будто меня медленно распиливали тупой пилой. Я отодвинул трубку от уха, но ее голос был отчетливо слышен в тишине, слышен все время, пока я медленно нес трубку к горбику съежившегося аппарата, и оборвался внезапно, когда трубка легла на рычаг – тинь!

Тинь! – тихо звякнул аппарат, и голоса ее больше не стало.

Через мгновение телефон зазвонил снова, еще раз, еще, он был зол, он гремел, он требовал, чтобы я снял трубку и узнал, что приличные люди себя так не ведут, он визжал, как в истерике. А я вдруг увидел, что лежу на диване прямо в плаще, который забыл снять, и очень болит бок от вмявшегося в него пистолета. Я встал, сбросил на стул плащ, снял кобуру и положил пистолет под подушку, а телефон звенел, а я раздевался и бормотал, что я тоже хороший парень и хочу, чтобы кто-нибудь просил за меня не посылать писем о том, как я напиваюсь и дерусь на улице. Трещал телефон, я разделся, не зажигая света, нашел в буфете две таблетки снотворного, запил их стоялой невкусной водой из графина, улегся. И телефон смолк. Очень хотелось заснуть, но сон не шел, и тишина была такая нестерпимо-плотная, что судорожное тиканье часов на руке высекало в ней дырочки, как перфорацию на пленке.

…Я хожу вокруг клетки, отделенной от меня еще и глубоким рвом. В углу клетки, рядом с мисочкой и графином с невкусной старой водой, кто-то лежит, свернувшись калачиком. Мне хочется рассмотреть этого зверя, но его почти не видно, только плотная пятнистая спина, и я не знаю, как позвать его. Зверь крупный – ему не посвистишь и не шепнешь: «кис-кис-кис». А он не встает, и я не могу уйти, потому точно знаю, что мне обязательно надо рассмотреть этого зверя. За дощатой перегородкой позади клетки раздаются шаги, и меня это очень радует – наверное, идет кормить зверей служитель зоопарка, и я смогу рассмотреть обитателя клетки. Отворяется маленькая дверка в перегородке, и в вольер входит Лена. Но я почему-то совсем не боюсь за нее. Да и зверь не обращает на нее внимания. Она подходит к прутьям и говорит мне: «Я решила приготовить тебе сюрприз, мне не хочется больше редактировать книжки. Это неинтересно – ведь я не видела живых пиратов. Я буду лучше воспитывать зверей. Я ведь умею это делать. Помнишь, как я решила стать художницей?»

Да, конечно, я это помню. Как ты пришла однажды и сказала, что уже купила мольберт, подрамник, краски. Что тебе нравится писать маслом и ты станешь художницей. А я удивился и сказал, что ведь, наверное, это трудно – это ведь надо уметь, этому учиться надо. А ты засмеялась и сказала, что мое жизненное призвание – быть учеником. Я обиделся тогда, а сейчас бы, конечно, мне это не показалось таким обидным. Картина получилась удивительная – непохожая ни на что и в то же время как мозаика, она состояла из кусочков уже когда-то виденных мною рисунков. Картина висит у меня на стене – такая яркая, веселая, несерьезная, что ее можно, наверное, рассматривать в темноте. А краски высохли, мольберт Лена кому-то подарила, и никто, кроме меня, не помнит, что она решила стать художницей. Но ведь воспитывать зверей тоже надо уметь?..

Лена засмеялась и сказала: «Нет, здесь, на воле, они перевоспитываются сами. Надо просто найти к ним правильный подход…»

Почему же на воле? Она ведь со зверем в клетке? Лена снова засмеялась: «Нет, это ты огорожен клеткой. Она просто побольше. Она даже невыносимо велика для тебя, одинокого, маленького джинна. Это только страстей твоих много, а себя самого мало… Но парень ты хороший, обыкновенный незаметный герой в серой шинели, жаль лишь, что масштаб интереса к твоей личности невелик…»

И тогда я крикнул: «Но ведь ты сама говорила, что и Джордж Вашингтон когда-то был майором милиции!» А она только пожала плечами и засмеялась. От моего крика проснулся зверь, потянулся, встал, и я увидел, что это громадных размеров пантера. Я очень испугался за Лену, но пантера подошла к ней и стала тереться о ее ноги, басовито урча. «Вот, видишь, – сказала Лена, – речь идет только об оценке доказательств. Замяли бы дело с чемоданчиком – дело ведь житейское, а он бы вам помог найти итальяшку…» И тут я с ужасом увидел, что у пантеры лицо Батона. А он лизнул Лену в щеку и мурлыкнул: «Нет, он уже не тот щенок. Другой, другой…» – и издевательски засмеялся. Лена треснула его по толстому загривку ладонью, и он испуганно заморгал, а она сказала: «Ты этого не понимаешь. Если бы он занимался боксом, из него бы вышел пожизненный чемпион». Батон-пантера ухмыльнулся гадко: «Я его за это не осуждаю, но, честно говоря, сильно не люблю».

Но ведь он не меня, а Шарапова не любит. Я оглянулся и увидел, что по дорожке зоопарка идет ко мне Шарапов, сгорбившись, с любопытством глядя на нас сквозь свои удивительные очки. И я невероятно обрадовался ему, потому что мне наверняка было известно, что именно это лицо я видел в пожелтевшей папке личного дела, валяющегося в архиве университета, это он таскал меня на руках; громко распевая: «Не боится мальчик Стас…» А как же отец? Что-то все перепуталось у меня в голове…

Я побежал ему навстречу, и он взял меня за руку и повел обратно к клетке, и мне было радостно и спокойно ощущать тепло его широкой шершавой ладони, будто он вел меня – совсем маленького – первый раз в школу. А он говорил мне: «У нас не бывает побед по очкам, у нас ведь ничего, кроме работы, и нет. И надеюсь, что ты меня за это не осуждаешь?» Батон увидел Шарапова и визгливо закричал: «А как с вещами?» Шарапов посмотрел на него и нисколько не удивился: «Зачем тебе вещи? Ты же пантера, и у тебя есть свобода неволи…» В глазах Батона стыли крупные круглые капли слез. «Мы взаимно исключаем друг друга», – сказал он и убежал в угол клетки, где стояла мисочка и графин со старой водой. А Лены в клетке уже не было…

Я очнулся, будто вынырнул из затхлого черного омута, и долго, глубоко дышал, не в силах утихомирить тяжелый неровный бой сердца.

Комната была залита дымным лунным светом, и лучистые блики вырывали из темноты на стене часть Лениной картины – подсолнухи, желто-зеленые, громадные, прекрасные, как тропические пальмы. От снотворного глухо шумело в голове, пересохло во рту. Сильно хотелось есть. Я понял, что заснуть больше не удастся, полежал еще немного, поднял высоко руку, чтобы часы попали в полосу лунного света. Половина третьего. Я встал, оделся, подержал в руках кобуру, соображая, брать или оставить дома, потом обратно засунул под подушку, на цыпочках прошел по коридору и неслышно притворил за собой входную дверь.

На улице было очень красиво, светло и зябко. Я поднял ворог плаща, засунул руки глубоко в карманы и по тихим кривым арбатским переулкам пошел в сторону Калининского проспекта. Луна перекатывалась по крышам небоскребов, а небо было густо-синее, в белых мазках редких облаков, Медведица повисла вниз головой, светофоры безмолвно наливались пунцовой краснотой, и, когда она становилась невыносимо яркой, огонек будто лопался и вместо него вспыхивал зеленый, ласковый, зовущий, успокаивающий – до тех пор, пока не поверишь, что он будет светить все время. Тогда снова начинал полыхать красный, кричащий в немоте, как знак тревоги. Сиреневые ртутные фонари отражались в огромных стеклах витрин, и казалось, что множество маленьких лун остались ночевать в пустых магазинах и кафе. Из окон ювелирного салона «Малахитовая шкатулка» на меня смотрели элегантные некрасивые женщины, увешанные драгоценностями, и все в них было ненастоящее – драгоценности, замерзшие фотоулыбки и сам призыв – покупать драгоценности. Настоящим было только их одиночество в геометрической красоте пустынной бесконечной улицы, роковая невозможность преодолеть сто метров до витрины кинотеатра, где так же замерли картонные киногерои, лихие, бесстрашные, могущие все на свете, кроме одного – пройти сто метров по улице, чтобы скрасить свое ночное, одиночество хотя бы с ненастоящими хозяйками драгоценностей. И на всем проспекте были только мы, дамы в роскошной бижутерии, молодцы-киногерои и я. И уж не знаю почему, но это меня развеселило. Я подошел к витрине и сказал элегантной фотоженщине:

– Если вы хотите что-нибудь передать киногероям, скажите мне. Я ничего не забуду и слово в слово им перескажу. Вы не смущайтесь – ведь, кроме нас, здесь никого нет.

Манекенщица завороженно смотрела мимо меня, улыбаясь своей ненастоящей улыбкой. Я постоял еще немного, потом сказал:

– Ну, как знаете. Тогда я передам просто привет…

Не знаю, показалось ли мне это, или я придумал, или на самом деле она ответила мне, но я видел, как женщина кивнула, даже ненастоящие драгоценности зашевелились на шее, и я запомнил навсегда ее некрасивое надменное лицо гордой одинокой женщины, призывающей на пустынной улице купить ненастоящие драгоценности.


По ровным квадратным плиткам тротуара я быстро зашагал к кинотеатру, вбежал по ступенькам к афишному щиту и крикнул Алеше Баталову:

– Вам передавала привет женщина! Она рекламирует ненастоящие драгоценности, но она очень хорошая! И очень одинокая! Она совсем одна на целой громадной пустой улице! Можно ей передать от вас привет? Ей наверняка будет приятно…

Ласковой толстогубой улыбкой светилось лицо актера, и я забыл, что это только афиша, так много доброты было в его лице, и я повернулся и побежал назад, к витрине «Малахитовой шкатулки». Но за эти минуты ночная сторожиха выключила свет в магазине, и лица женщины стало почти не видно, лишь уличный, фонарь вперемешку с дымным лунным светом вырывал из темноты часть шеи с ненастоящими драгоценностями. Я постучал костяшками пальцев в стекло и сказал негромко:

– Он тоже просил передать вам привет, – и, не оборачиваясь, торопливо пошел по чистому белому плиточному тротуару к Садовому кольцу, вниз по Новинскому спуску к Москве-реке, через Дорогомиловку к Киевскому вокзалу, где было много людей, сновали такси, плавал обычный дорожный гам. В буфете я сел за стол к какому-то небритому дюжему дядьке. Дядька был очень благодушен и под хмельком.

– Ты, парень, жрать хочешь, – уверенно заявил он.

– А как вы угадали? – удивился я.

– По глазам, – засмеялся он. – Иди возьми пивка, а я уж тебя угощу кое-чем.

Пузырилось, лопалось пиво в кружках, пухла пена на стенках, а дядька достал из мешка под столом толстый ломоть розового сала, завернутого в газету, пару ядреных луковиц и общипанную буханку теплого ржаного хлеба.

– Разве дадут тебе бутенброды такие в буфете? – спрашивал он меня и сам себе отвечал: – Ни в жисть!

Потом хитро прищурился:

– А ведь поднесу, то и выпьешь?

Я сказал:

– Под такую закуску грех отказываться. Только нельзя, я думаю. Увидит если милиционер, пристанет, наверное?

– А что милиционер? Он ведь к тем пристает, кто бузит или хулиганничает. А мы с тобой мирно, тихо…

– Тогда наверняка не пристанет, – сказал я серьезно.

Он достал из мешка початую бутылку водки и разлил по стаканам.

– За что выпьем? – спросил я.

– Да какая разница? Было б настроение…

– Э, нет, – сказал я. – Это вроде знака уважения. Или ритуала воздания небольших почестей. Давайте выпьем за вас…

Дядька от смеха даже головой закрутил:

– Эк ты чудно сказал. Ну да ладно, ты человек, видать, ученый, тебе виднее. Давай за меня…

Тепло от водки затопило меня половодьем, мы ели душистый хлеб с розовым салом, хрустели луком, окуная в блюдце с солью целую головку, а пиво было вкусное, свежее, и вокруг было много людей, не было ночи, одиночества, а дядька, смешно окая, объяснял мне, как «нынче с шифером трудно, а про железо-то кровельное и не говори, потому как все счас в новых домах жить хотят…», и был мне этот человек невероятно дорог, я записывал ему на бумажке свой телефон и адрес и требовал, чтобы он в следующий приезд в Москву обязательно поселился у меня, и во всем мы с ним сходились во мнениях – хвалили раков, ругали Моссовет, твердо решили не жениться, были очень довольны тем, что у него сыновья, а не дочери, и вся жизнь была легкой и приятной, потом мы с ним расцеловались, и я шел домой по занимающемуся рассвету, и меня качало от выпитой водки и пришедшего наконец ощущения свободы и пустоты, от твердого сознания, что Батона, по словам моего нового друга, я еще «уконтектую», а бабы не стоят того, чтобы из-за них жизнь свою заедать, и, когда я пришел к себе на улицу Воровского, вставало солнце.

В комнате у меня было светло, и необычайные подсолнухи – пальмы на Лениной картине пригасли. Я сбросил с себя плащ, быстро разделся, лег в постель и закрыл глаза. И тогда я вновь увидел некрасивое строгое лицо женщины с ненастоящими драгоценностями, неведомого человека на пустынной улице, освободившего меня сегодня от одиночества. Она кивнула мне, и я уснул.

Глава 14. ЗОЛОТАЯ РЫБКА ЛЕХИ ДЕДУШКИНА

Я позвонил в квартиру на шестом этаже, и откуда-то из глубины ее тотчас же донесся острый, пронзительный голос Окуня:

– Иду, моя голубка, сейчас открываю, моя ласточка!

Он распахнул дверь, и на лице его, будто штампом шлепнутая, полыхнула досада.

– Ага, рыбка Окунь огорчена, что вместо ласточки на ужин получил старого зубастого барбоса, – сказал я сурово, и Окунь принужденно улыбнулся.

– Заходи, я тебе рад.

Я снял в прихожей плащ, достал из кармана и протянул Окуню коньяк. Он сдвинул на лоб очки, подслеповато прищурился на марку.

– Армянский, «Отборный», – удовлетворенно хмыкнул он. – Хорошо живешь, Батон, красиво…

– Мне по чину нельзя иначе.

– Не говори, – ухмыльнулся невесело Окунь, – чины у нас с тобой сейчас исключительно высокие.

Мы пошли с ним на кухню, неумело прибранную нескладными холостяцкими руками, и везде были следы беспорядка и грязи. Да и вообще квартира была небольшая, неуютная, заваленная, как склад, огромным количеством мебели. Мебель была самая разношерстная, и глазу были заметны все времена и стили ее, как на откосе рухнувшего берега видны разноцветные слои грунта.

Окунь хлопотал над какой-то немудреной закуской, доставал стаканы из буфета, сметал крошки со стола, и делал он все быстро, толково и без суеты. А я сидел на табуретке в углу, курил и рассматривал его. Конечно, это он не для меня нацепил модный узенький костюмчик и лиловую рубаху с цветастым галстуком. Но ласточка, она же голубка, опаздывала, и я мог вместо нее оценить все великолепие очень нарядного модненького Окуня. Должен сказать, что на месте девушки я бы обязательно полюбил такого красавца. Из-под кургузого пиджачка выпирал тугой мускулистый зад, крутой, как верблюжий горб. Толстые, подрагивающие ляжки, налитая грудь – икряной мужик Окунь мог страдать лишь одним дефектом: нехваткой денег. А человек он все-таки очень умный.

– Рюмок нет, оказывается, – сказал Окунь.

– А ты что, не знал об этом?

– Нет. Я помнил, что вроде были.

– Врешь ты, Окунь. Сроду у тебя в доме рюмок не было.

– Это почему еще? – обидчиво спросил он.

– Потому что бабу напоить легче из стакана. А у пьяной бабы характер мягчает. Тут ее и уговорить…

– Трудно сказать, – уклончиво ответил он.

– Ладно, разливай по стаканам.

Он плеснул в немытые чайные стаканы, посмотрел на свет бутылку, там оставалась еще треть. Окунь сказал:

– Ко мне тут девулька одна должна забежать немного попозже, давай ей оставим, а то по моим заработкам «Отборный» ныне не укупишь.

– Давай оставим, – кивнул я.

– Вот и отлично. И нам выйдет грамм по сто шестьдесят на душу населения страны.

Мы чокнулись.

– За что? – спросил я.

– Эх, Батон, за что нам пить? Дай бог свободы, остальное как-нибудь выкрутим сами.

Выпили, и я подумал, что время и жизнь смыли между нами последние барьеры, и сидим мы с ним в одинаковом сортире, и больше он никакой не правозаступник, а такой же отклонившийся от всех и навсегда правонарушитель, как и я, хотя никто его не разыскивает и подписки о невыезде не берет. Это все от собственной оценки своего поведения, от той позиции, которую ты выбираешь. Вот если бы по какому-то недоразумению Шарапова самого посадили в тюрьму, он бы и там старался меня перевоспитывать, а Тихонов, сидя на соседних нарах, доказывал бы мне, что воровать НЕЛЬЗЯ. А Окунь, которому и судебного обвинения даже не предъявили, сел вместе со мной на нары, потому что он сам в душе отвел себе там место и, как умный человек, понимает, что мы теперь с ним заодно – и в тюрьме, и здесь, у него на кухне.

Он протянул мне пучок зеленого лука:

– Ешь, ешь, в нем витаминов полно.

– Это что-то новое – закусывать коньяк луком, – сказал я.

– Икры закажи, – усмехнулся Окунь. – Так что у тебя?

– Подгорел я маленько… Не знаю, что и делать.

– В таких случаях, впрочем, как и во всех остальных, Тузенбах говорил: надо работать, работать, работать!

– Я твоего Тузенбаха не знаю, но работать не стану.

– Он не мой, он Чехова. А работать ты станешь.

– Это почему еще? Ты меня знаешь – я ведь завязывать не собираюсь.

– Завяжешь и станешь работать, – Окунь приподнял на лоб очки, лицо стало растерянным и глуповатым, и тотчас, будто почувствовал это, опустил окуляры на место. – У тебя, Батон, нет выхода, ты должен завязать. Тут ничего не попишешь – объективный ход общественно-исторического процесса.

Я прихлебнул коньяка и спросил негромко:

– Что же ты меня закапываешь, я ведь двигаюсь еще.

– Двигаешься, конечно, но совсем мало. Глянь на дружков своих, и ты поймешь, что я прав.

– В чем же ты прав – все завязали, что ли?

– Я не об этом говорю. Я о том, что твоя специальность вымирает, и при том довольно резво. У тебя есть хоть один знакомый «чердачник»? Или «медвежатник»? Может быть, ты хороших «домушников» знаешь? А живого «сонника» ты когда видел?

– Ну и что? Разогнали они эту рвань – правда. Значит, мне одному вольготнее работать – никто под ногами не путается.

Окунь засмеялся своим пронзительным, немного визгливым смехом:

– Так ты полагаешь, что они для тебя очищали фронт работы?

– Не знаю, так получается, во всяком случае.

Окунь потрогал дужку очков, еще сильнее затянул ремень на портках, покачал своей седастой кудлатой головой:

– Нет, не получается. Если ты не уймешься, они тебя уничтожат. Совсем.

И сказал он это как-то горько-уверенно, твердо, наверняка, без всяких сомнений и обсуждений, будто он не защитник мой бывший, ныне кореш и советчик, а генеральный прокурор гражданин Руденко. И от этого мне стало чего-то не по себе. А может, и уже коньяка выпил многовато. Я спросил:

– Но почему именно меня?

– Тебя, Бакуму, всех остальных…

– А что произошло? Есть какое-нибудь постановление?

– Есть. Есть постановление идти нашему обществу в коммунизм. А там тебе места нет.

– Допустим. Но у меня два вопроса. Во-первых, они с самого начала шли в коммунизм, и мне это существенно не мешало. Почему же сейчас они меня станут уничтожать? И второе: а тебе в коммунизме место есть?

– Отвечаю в порядке поступления, – он снова пронзительно засмеялся. – Дорога в коммунизм – весьма долгое и трудное мероприятие и требует наряду с определенными нравственными установлениями необходимых экономических предпосылок. С точки зрения их морали и идеологии ты и раньше был для них явлением острореакционным, и они в силу своих возможностей с тобой боролись. Но, во-первых, вас было очень много, а во-вторых, ваша проблема сдвигалась в тень из-за тысячи других более насущных задач. Теперь вас стало гораздо меньше, зато государство располагает неизмеримо большими материальными и людскими резервами для того, чтобы подавить вас окончательно и навсегда. И сейчас этот вопрос уже в повестке дня…

– Понял. А как со вторым вопросом?

– Насчет моего места в коммунизме? Насчет коммунизма не знаю, но думаю, что на весь остаток социалистического строительства мне местечко спокойное отыщется.

– Это почему же? Объясни мне – чем ты меня лучше?

Окунь захохотал тонко, визгливо, хлопая себя ладонями по пышной груди, у него даже очки от смеха запотели, он протер их пальцем:

– Ты, оказывается, в амбицию полез! Так знай, что я тебя нисколько не лучше. Я тебя хуже, я много, слышишь, много хуже тебя!

– Тогда почему тебе найдется место, а мне – нет?

– Потому что они – ОНИ – этого не знают. Я отличаюсь от тебя тем, что твое поведение в обществе носит невыносимо ДЕРЗКИЙ характер. Ты как помойная яма на центральной улице…

– А ты?

– А я не помойная яма, я аккуратный мусорный бачок, и стою я не на проспекте Калинина, а в тихом заднем дворе всеми забытого переулка. Понимаешь какое дело, мы живем в гуманном обществе, и законы призваны блюсти этот гуманизм. Я этими законами пользуюсь, а ты их систематически и злостно нарушаешь.

– Ну хорошо, умер я. Как явление и человек. Остался ты на моем месте. Что прикажешь делать? Найди мне местечко – сытое, тихое?

– Займись коммерческой деятельностью. Советским бизнесменством. Иди в артель, в магазин, в столовую, садись в киоск по ремонту авторучек…

– И что?

Окунь усмехнулся, съел бутерброд с баклажанной икрой, корочкой вытер тарелку, проглотил и облизнул пальцы с очень короткими, будто пополам расколотыми, ногтями и воспаленными искусанными заусеницами. Спросил:

– Не понимаешь или валяешь дурака?

– Не понимаю. А может, от тебя хочу услышать – знаешь, со стороны это как-то убедительнее.

– Тогда слушай. Если ты совершаешь такой шаг, то ты сразу приобретаешь очень много. Ты получаешь социальный статус. Понимаешь?

– Не очень.

– Ну, вот сейчас ты не воруешь, не продаешь краденого, а сидишь в гостях у приятеля и ведешь с ним беседу за жизнь. И, несмотря на это безобидное занятие, твое существование даже в этом противозаконно: ты нигде не работаешь, не имеешь постоянного места жительства, существуешь на нетрудовые доходы. Ты в этом обществе – паразит, понимаешь – не бездельник, а паразит, сиречь явление исключительно вредное, особенно в моральном смысле, ибо нравственный догмат нашей жизни – «Кто не работает, тот не ест». А ты ешь, и, надо полагать, неплохо, а сейчас запиваешь «Отборным». Поэтому не только милиционеры, но и всякий рядовой советский гражданин, ознакомившись с твоей личностью, хочет прижать тебя к ногтю.

Я перебил его:

– Ты, Окунь, на распределении в институте ошибку сделал…

– Что?

– Тебе не в адвокаты, а в прокуроры надо было проситься.

– У прокуроров всегда был заработок ниже, а требования морали выше, – усмехнулся Окунь. – Итак, продолжим. Что происходит, если ты следуешь моему совету, устраиваешься на службу и начинаешь продавать мясо, или делать заколки для волос, или жарить беляши, или чинить шариковые ручки? Ты становишься трудящимся. У тебя возникает почтенный социальный статус – честный советский трудящийся, ибо нечестных советских трудящихся не бывает, а лишь встречаются в виде исключения отдельные выродки, не дорожащие честью рабочего человека.

Я засмеялся:

– Если мне к этому статусу еще подыскать человека, который бы за меня работал, цены бы твоей теории не было.

– А ключи от квартиры, где лежат деньги и вещи, не подойдут?

Я допил коньяк и сказал:

– Ты мне адресок дай квартиры, где лежат деньги и вещи, – я туда без ключей войду. Ну, давай дальше, не отвлекайся.

– А дальше и рассказывать нечего – ты занимаешься общественно полезным трудом, и с каждой сделанной заколки, каждого проданного фунта мяса и поджаренного беляша ты трудолюбиво будешь снимать свой навар – много прибыльней и спокойней, чем ты живешь сегодня.

Я подумал, что в чем-то он, конечно, прав, но согласиться с ним я не мог. Никак не мог, хоть глотку режь!

– Нет, – сказал я. – Не согласен. Не будет этого. Я в обэхээсные клиенты не пойду.

– Это дело хозяйское. Тебе жить, вот и решай.

– Пойми, Окунь, ты же умный мужик, ты много понять можешь, пойми ты меня! Ну хоть один-то человек на всем свете мне нужен, чтобы он понял меня! Ну, неужели я так во всем не прав, или, может быть, это так непонятно? Клянусь тебе, Окунь, свободой, всей жизнью клянусь, если бы я мог, я бы вообще завязал! Со всей этой проклятущей жизнью завязал! Мне все обрыдло – через горло уже течет! Но выхода нет у меня никакого.

– Почему?

– Потому что совсем я завязать не могу. Мне ведь почти четыре десятка. Ну подумай, Окунь, что я буду делать? Я пять тысяч книг прочитал, а знать ничего не знаю, ничего не умею, чтобы получить работу, на которой я не повешусь от тоски через два дня.

– А ты напиши письмо министру внутренних дел – вот, мол, я, Алеха Дедушкин, кадровый вор, рецидивист, стаж у меня двадцать три года, надумал я завязать. Только начинать с нуля мне нет охоты, поэтому я завяжу, коли вы мне зачтете мой уголовный стаж, как выслугу лет с соответствующим производством в звание полковника, поскольку я люблю красивую жизнь, а работа меня устраивает только интересная.

– Смеешься, Окунь! А зря! Если бы меня взяли в МУР на приличную должность, я бы им в два счета всех блатных переловил.

– А корпоративные соображения тебя не останавливают? По отношению к твоим нынешним коллегам?

– Плевать я на них хотел! Плевать! Плевать! Я бы их душил, как крыс! Плевать мне на них!

– Швейк в таких случаях говорил: «Пан, не плюйте здесь», – Окунь задумчиво смотрел на меня, и в глазах за толстыми линзами очков стыло холодное отвращение ко мне. Но мне ведь и на Окуня наплевать, и не скрываю я этого. – Да-а, Батон, – задумчиво пробормотал он, – ты, конечно, экземплярчик штучный. Слушай, а вот взяли бы тебя в МУР, ты бы и меня, наверное, посадил?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю