Текст книги "Искатель. 1974. Выпуск №2"
Автор книги: Рэй Дуглас Брэдбери
Соавторы: Георгий Вайнер,Аркадий Вайнер,Игорь Росоховатский,Владимир Михановский,Владимир Осинский,Роджер Бейкер
Жанры:
Научная фантастика
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 14 страниц)
Глава 6. ПАСЬЯНС ВОРА ЛЕХИ ДЕДУШКИНА
Савельев разложил на столе, как в пасьянсе, цветные фотографии. Снимки, черт бы их побрал, были интересные. Очень красивая девка, мужчина лет тридцати пяти и мужчина лет пятидесяти. На шести карточках сняты девка и пожилой, на трех – девка и молодой, на двух девка позировала одна, на одной оба мужчины и, наконец, на последней – только пожилой. Савельев передавал Тихонову их именно в этой последовательности, и я понял, что у него уже есть на сей счет какие-то соображения.
Я ведь этих фотографий не видел, мне и самому было интересно посмотреть, чего они там наснимали. Вот фокус-то получится смешной, если тот хмырь был шпионом.
Фотографировались на улицах, на фоне каких-то памятников – видны были только части их, один снимок был сделан скорее всего в гостиничном номере – модерновая обстановочка с рекламной картинки. На этой фотографии девка в узеньком бюстгалтере и трусиках сидела на коленях у пожилого гражданина, нежно обнимая его за толстую шею. Фигура у девицы была великолепная, и она это знала наверняка, и позировала так, чтобы лучше можно было рассмотреть груди, а ноги, длинные-длинные, стройные, с круглыми коленями и розовыми пятками, расчеркивали снимок пополам, вроде как на обложках американского журнала.
– Ваше лихоимство, Дедушкин, вынуждает нас быть нескромными и рассматривать картинки из интимной жизни посторонних людей, – с тяжелым вздохом сказал Савельев.
– А вы поберегите свое целомудрие, – посоветовал я ему, – не смотрите.
– Не могу – служба, верность долгу обязывает меня рассматривать все это очень внимательно, – ответил Савельев серьезно. – Тем более что девица напоминает – внешне, конечно, – одну мою старую знакомую, которая из всех театров предпочитала ресторан. Пришлось ей меня бросить. А вы так и не вспомнили, кто эти люди и где вы их фотографировали?
– Нет, не вспомнил. На курорте, наверное, в прошлом году. Лица-то вроде знакомые, а вот точно не припомню.
– Ну-ну, допустим, – сказал Тихонов. – А чего же вы себя не запечатлели в этом теплом коллективе?
– А я на первых тринадцати кадрах не снимаюсь. Примета плохая. Я как раз на следующем хотел сфотографироваться, да не успел, наверное.
– Такая предусмотрительность греет мое сердце, – сказал Савельев. – А где пленочку цветную достаете? Это же дефицит сейчас?
– В магазине на улице Горького была.
Савельев записал ответ, дал мне расписаться, потом поцокал языком и достал из ящика бланк.
– Ц-ц-ц… Никак эксперты наши ошиблись? Пишут-то чего: «Извлеченная из аппарата пленка производится в ФРГ компанией «ИГФИ», цветная, светочувствительность 17 дин, в СССР не импортируется».
Тихонов засмеялся и сказал:
– Дедушкин, сейчас самая пора схватиться за голову и заявить что-нибудь вроде: «Ах, старость – не радость, склероз проклятый» – и вспомнить, что аппарат вы давно купили вместе с пленкой у какого-то поиздержавшегося иностранца… Врать, так с размахом.
Положение у меня было, конечно, аховое, поэтому я доверчиво посмотрел на него, хлопнул себя ладонью по лбу и сказал с нажимом:
– Эх, старость – не радость! Склероз проклятый! Вспомнил! Я ведь давно купил этот аппарат вместе с пленкой у одного поиздержавшегося иностранца! Говорить правду, так с размахом, всю до конца! Чистосердечно, с искренним раскаянием!
У Савельева в глазах полыхнул нехороший огонек, но он, сморкач несчастный, постарался сдержаться и сказал невозмутимо:
– Давайте, Дедушкин, поразмышляем вместе над этими фотографиями.
– А чего там размышлять? Разлагается буржуазия как хочет, и все там, – сказал я вроде с юмором, но, наверное, раздражение мое уже заметно просвечивало.
– Э, нет, – не согласился Тихонов. – Нам просто необходимо осмыслить содержание фотографий… Что нам надо, Саша, чтобы осмыслить их содержание?
– Система, – бойко отрапортовал Савельев. – Кроме камерного снимка с полуобнаженной девицей, где формы исчерпали содержание.
– Нужна система, все правильно. Теперь надо решить, что нам взять за основу для классификации. Дедушкин, есть соображения?
– Я свои соображения для другого применю, – категорически отказался я от соавторства.
Они сделали ставку на то, чтобы раскачать меня на перегрузках страха, и, если я сделаю ошибку в расчетах у них на глазах, тогда дело будет швах. Они не случайно вели все эти разговоры в моем присутствии – они ведь рассчитывают на то, что не выдержу «психической атаки» и сдамся. И когда они впотьмах шарили в омутах моей тайны, все ближе подбираясь к ней, сердце у меня все время сжималось в тревожном предчувствии, даже скорее предвидении – сейчас нащупают, ухватят, и тогда все запирательство станет бессмысленным и, как говорится в любимой песне: «…Опять, опять передо мной – решетка, вышка, часовой…» Все свои маневры они проводили у меня на глазах, неизбежно выводя меня из равновесия. Только бы не ошибиться. Мне очень важно было сейчас удержаться в полной «несознанке».
– Раз Дедушкин не хочет думать вместе с нами, разрешите мне внести предложение, – сказал Савельев. – Снимки нужно классифицировать по группам изображенных на них лиц.
– А для этого отложим первый фиш – девица с пожилым, – охотно согласился Тихонов. – Я тебя правильно понял, Саша?
– Абсолютно. Шесть карточек – основа нашего пасьянса. Выведем за скобки два кадра, там, где девица одна, они нам не нужны сейчас. Под ними – три снимка с дамой и молодым джентльменом. Сюда кладем фото обоих мужчин, а вниз – пожилого. Итого?
Пальцем для верности Тихонов пересчитал их:
– Девица на одиннадцати, пожилой на восьми снимках и молодой на четырех. А все трио вместе ни разу. Выводы?
Я понял окончательно, что они вышли на цель точно, и тихо сидел помалкивал.
Савельев поведал:
– Вот видите, Дедушкин, оказывается, Тихонов выполнил свое обещание.
На всякий случай я сказал:
– Не шейте, чего не было, не знаю я тут никого…
– Как же не знаете, – разозлился Савельев. – Мы для вас здесь все как на блюдечке разложили, а вы «не знаю, не шейте…». Давайте еще раз повторю. На снимках три человека в разных сочетаниях, но нигде их нет втроем. Поскольку это сувенирные, памятные снимки на фоне достопримечательностей и теде и тепе, значит, их было только трое, иначе они все вместе снялись бы. Вот два совершенно одинаковых по сюжету фото, снятых почти с одной точки: старик с девкой около какой-то пушки – это кадр номер восемь, и то же самое на кадре номер девять, но место старика занял молодой. Трое их было, понимаете, трое!
– Ну а если трое, так что? – спросил я.
– А то, что мы точно определили хозяина чемодана, – терпеливо сказал Савельев. – Фотоаппарата, во всяком случае.
– И кто же это?
– А вот этот молодой, – ответил Тихонов уверенно.
Я старался изо всех сил, чтобы ни один мускул, ни один нерв в моем лице не дрогнул. Так же тупо и настойчиво я спросил:
– Почему вы так думаете?
– Саша, объясни, почему мы так думаем.
Савельев покорно наклонил голову и монотонно стал объяснять:
– На двадцати трех объектах съемки молодой зафиксирован только четыре раза. Трижды его фотографировал пожилой и один раз девица. Это уже достаточно реальное основание предположить, что хозяином аппарата является он. Во-вторых, экспертиза дала заключение, что эти четыре снимка сделаны гораздо менее опытными людьми – выбор ракурса, панорама, а один кадр немного смазан. Это дополнительно подкрепило наше предположение, что хозяин аппарата молодой. Ясно?
Я промолчал. Савельев подошел, протянул мне фотографию.
– Видите, в руках у парня портсигар, – усмехнулся он. – Ручаться трудно, но скорее всего это тот самый золотой портсигар, что мы нашли у вас. Как, Дедушкин, перед фотографическим ликом потерпевшего, может быть, начнем, рассказывать правду?
– Я так полагаю, что вы обойдетесь, – грубо сказал я.
– Эх, Дедушкин, с вами не в МУРе, а в священной инквизиции разговаривать, – покачал головой Савельев.
Тихонов потер ладонями лицо и сказал:
– Мне, честно говоря, тоже надоели эти разговоры. Поэтому в дальнейшем доказывании вашей вины я постараюсь обойтись без вас. Обещаю вам работать по делу добросовестно и энергично.
Глава 7. ВЧЕРА И ЗАВТРА ИНСПЕКТОРА СТАНИСЛАВА ТИХОНОВА
Заканчивался еще один день. Сашка ушел, и я долго сидел один в кабинете. Верхний свет я погасил, настольная лампа вырывала из темноты сплющенный желтый круг, из коридора доносились звуки шагов и обрывки разговоров уходивших домой сотрудников. Потом все стихло, и кабинет затопила густая, вязкая, как нефть, тишина. На работе мне было нечего делать, впрочем, как и спешить куда-то, поэтому я и сидел в этой теплой сонной тишине, лениво передвигая по желтому сплющенному кругу тяжелый золотой портсигар. Наверное, многое нужно иметь или многого достигнуть, чтобы позволить себе таскать такую дорогую, такую неудобную штуку. Подобного портсигара я еще никогда не видел – вся нижняя крышка была покрыта гравировкой нотной партитуры. На лицевой стороне монограмма – «П. В.». На месте хозяев таких дорогих вещей вместо никому не понятных нот и таинственных инициалов я бы гравировал свой почтовый адрес – для сохранности. Долго сидел я так, и мысли текли неспешные, тягучие, как этот пустой весенний вечер, когда не к кому пойти, да и идти неохота. Потом набрал телефонный номер. Трубку сняли мгновенно, будто дожидались моего звонка, и я услышал:
– Нет, милочка моя, вам с сольфеджио еще надо повременить, извините, я только отвечу. Аллеу! У телефона…
– Здравствуй, мама. Это я.
– Стас, мальчик мой! Здравствуй, родной! Ты совсем меня забросил! – началось обычное телефонное представление. Я мог побиться об заклад, что мать сейчас стоит, облокотившись на рояль, прижимая ухом трубку к плечу, и прикуривает новую сигарету, пока другая дымится в пепельнице на столике, а глазами, бровями, тубами, всей своей богатой и пластичной мимикой поясняет очередной дурынде-ученице, что вот он, тот самый, тот мифический, легендарный, таинственный сын-нелюдим. В ее рассказах я выгляжу дьявольски похожим на лорда Байрона, и я ужасно доволен, что от меня не требуется сломать ногу, чтобы придать этой легенде окончательную достоверность. Вопросы она мне задает скромненькие, но со вкусом:
– Стас, никаких перестрелок больше не было?..
– Мама, о чем ты говоришь? Какие перестрелки! Их со времен нэпа нет. Можно подумать, будто по Москве разгуливают банды вооруженных гангстеров.
– Все секретничаешь. А у Ксении Андреевны из профкома украли марки. Ты ничего об этом не знаешь? Может быть, их уже поймали?
– Какие марки?
– Не прикидывайся, будто тебе ничего не известно. Настоящие профсоюзные марки. Для взносов.
– Как это ни странно, но я действительно ничего не слышал про марки. Я и не мог, и не должен был слышать про эти марки, и вообще их, наверное, скорее всего потеряли.
– Ах, Стас, чтобы успокоить меня, ты чего угодно наговоришь!
– Мама, я не успокаиваю тебя, потому что тут и волноваться не из-за чего. В жизни есть масса всяких вещей, из-за которых стоило бы волноваться.
– К сожалению, вы, дети, никак не можете понять, что большинство наших волнений из-за вас.
– Но я ведь, мама, доставляю тебе очень мало волнений. Я благонравен до противного – я даже не курю, очень редко напиваюсь и не распутничаю, не играю на бегах и в карты. А родителей больше всего волнуют эти пороки.
– Пусть они волнуют твою парторганизацию, эти пороки. Меня волнует, что ты никак человеком не станешь. Я бы тогда, может быть, примирилась с увлечением ипподромом.
– Как я понимаю, твоя ученица еще не ушла, и ты можешь своими неосторожными замечаниями разрушить легенду, – сказал я ехидно.
– Ах, Стас, ты еще совсем маленький и глупый мальчишка. И очень злой, – сказала она грустно. – Я даже не понимаю, почему ты такой злой.
– От своей праведности. Все праведники очень злые и нетерпимые люди. У них почему-то всегда с желчным пузырем неприятности.
– Ты говоришь со мной, будто я желаю тебе зла, – сказала растерянно мать. – А я ведь тебе только добра хочу.
– Я это знаю, мамочка. И я себе добра хочу. Но, честно говоря, я даже не очень-то понимаю какого. Поэтому я ищу…
– Но тебе ведь уже тридцать! В восемнадцать ищут!
– В восемнадцать, мама, человек обязан идти в институт или в армию, как в семь идут в школу, а в шестьдесят на пенсию. Я говорю не об этом.
– Но так ты можешь и не найти ничего никогда!
– Возможно. Но я оптимист. Кроме того, живи мы в Италии, то мы бы с тобой разорились – там повременная оплата телефонных разговоров. Я к тебе лучше заеду попозже, и мы обо всем поговорим.
На троллейбусной остановке было много народу, и я пошел пешком. На скамейках раскисших бульваров уже сидели молодые люди и толковали о чем-то очень важном, с голых черных веток падали капли, с фырканьем разъезжались от АПН легковые машины, а ненормальная радуга мчавшихся по крыше «Известий» букв извещала, что транспортное агентство быстро и дешево решит все ваши проблемы. С Тверского бульвара были видны сияющие айсберги Нового Арбата: опробовали первомайскую иллюминацию. Праздник был совсем рядом.
Я помню, как мучительно медленно тянулось раньше от праздника к празднику время, а сейчас оно будто перешло на какой-то новый счет, побежало, помчалось, не успеваешь оглядываться. А может, это не время, а я сам быстрее побежал через него? Ушли назад, остались за спиной вчера, и позавчера, и год назад, но они не пропали, не растворились в сумерках времени, а замерли, как плиты туннеля, через который я иду к станции счастья. Я думаю, что время постоянно и существует все целиком, как мир, как вселенная. Люди для своего удобства ввели порции, разделили время на доли, как кинопленку на кадры. А потом забыли об этом и стали поклоняться не времени, а порциям, загнав себя в клетку циферблата, в лабиринт перекидных календарей, где вчера предшествует сегодня, которое идет всегда перед завтра. Но ведь всего два дня назад твое вчера должно было стать завтра! И из-за того, что я часто думаю об этих чудесах, мне непонятны люди, легко и охотно забывающие свое вчера, живущие только сегодня и плюющие в завтра, потому что я свято верю: время не разделить на эти крошечные ломтики и завтра – это кусок моего вчера. Ведь в движении кинопленка времени может свернуться, и вчера опередит завтра. Кто его знает, какое для этого нужно движение, и, возможно, световая скорость для этого не нужна, а достаточно раз в жизни промчаться по стене. Но смотреть в завтра страшно из-за того, что для этого надо проехать по стене. Мы никогда не могли договориться с матерью – наверное, потому, что она терпеть не может смотреть в завтра. Для нее будущее – ближайшие десять минут, и, когда она говорит со мной о моем будущем, это тоже разговор о сегодня. И мне бесполезно говорить с ней о том, что время можно свернуть и посмотреть в свое завтра – оно для нее линейно и непостижимо.
Я не осуждаю ее: нельзя требовать от молодой и неприспособленной женщины с маленьким пацаном на руках, когда муж пропал без вести, выполняя задание в тылу врага, чтобы у нее достало сил совершить бросок по стене и рассмотреть свернутую в движении ленту времени. Просто она сказала мне: «Стас, я еще молодая женщина, ведь и мне надо устроить свою жизнь». Я этого не понял и не принял. Тогда я не понимал этого, потому что знал: устраиваются на работу, устраиваются на спецжиры, наконец, устраивают в школе вечер. Но, как можно устроить жизнь, я не понимал. Впрочем, и потом я так и не усвоил для себя второго, глубинного смысла этого слова.
Отца я совсем не помню, потому что он ушел на фронт, когда мне было три года. В эвакуации у нас пропали все вещи, и не осталось даже его фотографии, и было у меня лишь полустершееся воспоминание, как незадолго до войны отец принес домой радиоприемник 6-Н-1, включил его, и из загадочного ящика рванул бравурный марш, а я от неожиданности напугался и заревел благим матом, и отец таскал меня на плечах, распевая:
Испугался мальчик Стас —
В дом явился Карабас.
Ну-ка свяжем ему руки,
Ну-ка снимем с него брюки,
Ну-ка всыплем мы ему,
Чтобы помнил Карабас —
Не боится мальчик Стас.
Мне очень нравилось, что мы снимем с грозного Карабаса брюки и всыплем ему по попке, чтобы он не пугал маленьких детей. И больше я ничего не помнил, все растворилось, утекло, исчезло. Иногда я просыпался по ночам и долго бормотал «испугался мальчик Стас», пытаясь этими словами, как амулетом, вызвать в памяти облик отца, потому что еще мгновение назад он разговаривал со мной во сне, большой, веселый, сильный, но лица у него не было, и это мучило меня, как физическая боль.
Мать вышла замуж за преподавателя немецкого языка с той же кафедры, где работал отец. Это был добрый, рыхлый, очень флегматичный и чрезвычайно трудолюбивый человек. Мы переехали к нему и прожили вместе одиннадцать лет, до тех пор, пока я не поступил в институт. Тогда я вернулся к нам на старую квартиру, где живу до сих пор. Вскоре мой отчим умер. И хотя мы прожили много лет вместе, я редко вспоминаю о нем, будто это случайно встреченный на улице прохожий. Я совсем не узнал его за все годы, так он и остался в моей памяти каким-то молчаливым серым пятном. Наверное, это получилось из-за того, что я сам был ему совсем неинтересен и он всегда был со мною безразлично-ласков, как с соседской кошкой. Вежливый, спокойный, скромный, как пожилой театральный статист. Ведь никто не приходит в театр рассматривать нюансы игры статистов, а он был прирожденный статист, и, когда он вышел со сцены, похоже, что никто этого и не заметил.
Когда он умер, мне было восемнадцать лет, а матери тридцать девять, и она была еще очень красивой женщиной, и я был уверен, что она как-либо будет устраивать свою жизнь.
Мы часто ссорились с матерью, и она, сердясь и грустя, говорила мне: «Папочка! Вылитый папа!»
А потом она вышла замуж за молодящегося полковника в отставке.
Полковник Хрулев оказался веселым, хорошим мужиком, и я был доволен за мать, потому что с ним она чувствовала себя в жизни уверенно и твердо, а он действительно помолодел на двадцать лет, и они оба вроде устроили свою жизнь и были взаимно счастливы, радостны и удовлетворены. И оттого, что они оба были уже немолоды и встретились после долгих жизненных мытарств, они как-то недоверчиво относились к прочности своего благополучия, неся его, как переполненную чашу, на вытянутых руках, всецело поглощенные охраной своей непрочно устроенной жизни, никогда не заглядывая в завтра и напрочь зачеркнув вчера, потому что время существовало для них только в форме сегодня, и если бы они могли, то наверняка остановили солнце на небосклоне, лишь бы оттянуть, задержать, закат, после которого должно прийти совсем неизвестное завтра. В этой их погруженности в свои проблемы мне не было места, и я снова все чаще и чаще вспоминал отца, потому что у меня накопилось уже много вопросов, которые я не мог решить сам и обсуждать ни с кем не хотел.
Но посоветоваться, поговорить было просто не с кем – лицо моего отца забылось, как будто его совсем не было, и от этого меня разбирало чувство горечи и обиды на мать, словно она была виновата в том, что у нас пропали все вещи, а с ними все фотоснимки. И тогда отец стал защитником всех моих сумасбродных и странных поступков, потому что я поверил: будь он жив, мы бы смогли с ним о многом договориться, он бы многое понял, чего мать не принимает и не желает понимать. Он стал для меня пробным камнем, символом отрицания того, что делает и говорит мать.
Уже поступив в милицию, я пошел в университет и там в архиве разыскал его личное дело. И когда я перевернул обложку пожелтевшей выцветшей папки, меня точно в сердце ударило – с первой страницы анкеты на меня смотрело мое лицо. Короткие жесткие волосы, сердитый взгляд, уши торчком. Тихонов Павел Михайлович, 1916 года рождения.
Конечно, это биологическая случайность – я мог быть похожим на мать или не походить ни на кого из родителей. Но в двадцать два года случайностей не бывает – мир предопределен и заранее рассчитан, как схема телевизора. Именно тогда я впервые подумал, что время едино и человек может возвращаться в свое вчера и заглядывать в завтра. Я хотел незаметно от секретарши вырвать из папки фотографию, а потом раздумал, сложил пожелтевшие корочки и ушел. Мне больше не нужна была фотография, потому что показывать ее было некому, – а моя память навсегда перенесла ее в завтра.
Я не могу сказать, что любил отца. Наверное, это называется как-то по-другому, потому что люблю я, несмотря ни на что, мать. А с отцом все по-другому. Это какое-то эгоистическое чувство нашей с ним неразделенности. Когда я увидел его фотографию, у меня будто щелкнуло что-то в мозгу, открылся клапан, и понеслись одна за другой картины былого или придуманного, где нам было три года или тридцать, он нес меня на плечах по Красной площади на демонстрации, а я подавал ему вторым номером патроны у пулемета, потом он стоял в хоккейной маске в воротах, и я бросал ему нижнюю «резаную» шайбу, и он стыдил меня из-за того, что я горько плакал, когда меня бросила Лена, или, может быть, это я утешал его, что мать вышла замуж за Хрулева, но все это кружилось в бешеном круговороте, и я не мог нас разделить, где он и где я, потому что мы встретились впервые, когда он уже погиб, и для этого я пришел из его завтра в свое вчера.
Тогда-то я понял, почему у нас с матерью такие неважные отношения. Я остро, болезненно ревновал ее к полнокровному веселому Хрулеву, который должен был устраивать с ней жизнь после отца, а отец был со мной неразделим, он был я, и я не мог допустить, что мы с отцом убиты уже, а Хрулев занял наше место, и, значит, она его больше любит, чем меня-отца. И я люто, бессознательно ненавидел карточки на хлеб, вещи, очереди, человеческое одиночество, всю войну вообще, из-за которой у людей возникает необходимость устраивать жизнь, зачеркивать вчера и отворачиваться от своего завтра.
А мать я любил и ненавидел, как можно любить и ненавидеть самого счастливого из всех несчастных людей, потому что она не смогла в труднейший момент своей жизни проехать, пройти по второму измерению, чтобы свернулась лента времени, она не захотела и не сумела сделать вчера своим завтра, а только надеялась устроить свою и мою жизнь, не понимая, что жизнь нельзя устроить для себя – время едино, и завтра – всегда часть твоего вчера, а вчера еще был жив отец, но она поверила, что он мертв, когда он еще мог быть жив, а жизнь нам таких вещей никогда не прощает. Годы шли, шли, шли, пока я понял, что моя любовь и ревность к матери – это половина памяти отца, а ненависть – это бремя верности и этой памяти, которое я хотел возложить на нее, а она не могла его снести, потому что была обыкновенной слабой женщиной, и я не вправе требовать от нее умения чувствовать единство времени, где память есть любовь, а завтра только часть твоего вчера.
Я поднялся по лестнице на второй этаж большого дома старого, очень помпезного, удобного, какие строили в Москве в начале века.
Мать открыла мне дверь, сказав:
– Я и не думала, что ты будешь так быстро. – Она подставила мне щеку для поцелуя, и я почему-то подумал, что мать никогда меня не целует, наверное, чтобы не испачкать помадой.
В прихожей стояла миловидная девушка в пальто – она, по-видимому, прощалась, когда я пришел. Мать проводила ее и доверительно сообщила мне:
– Очень способна.
Я не удержался от ехидства:
– Наверное, уже выучила «Жаворонка»?
Мать взглянула на меня и весело засмеялась:
– За этого «Жаворонка» можно было бы купить жар-птицу!
Ах, как я люблю смотреть на мать, когда она смеется. Исчезают морщинки, незаметна легкая желтизна кожи, а глаза, голубые, выпуклые, как озера весной, разливаются добром и весельем. Когда она смеется, глаза у нее загораются каким-то непостижимым светом, притягивающим к ней мужчин, как маяк в ночи. Я никогда не слышал, чтобы она хохотала, как это часто делают многие женщины. Она смеется совершенно беззвучно, и только радостно и сильно полыхают ее глаза, и мужчины начинают тихо балдеть, стараясь сделать что-то сверх своих возможностей, а поскольку это всегда довольно затруднительно, то обычно они становятся просто хвастливыми и неуклюжими.
Я покачал головой:
– Не понимаю тогда, зачем ты с ними занимаешься.
Мать пожала плечами:
– Техника все больше машинизирует людей, им не хватает эстетического воспитания, понимания красоты искусства.
– При такой широте подхода надо это делать бесплатно, – предложил я.
– Но ведь мне и для себя необходимо создать видимость своей необходимости людям, – сказала она, и я не понял: шутит она или всерьез. – Ты так погружен в эту проблему, что и я стала над ней задумываться, – и мать снова засмеялась.
Потом она, как всегда, без малейшего перехода сказала:
– Стас, дорогой мой, мы с тобой стали совсем чужими. Ты так ужасно отдалился!
– Что делать, мама, – развел я руками, – у меня очень мало свободного времени.
– А, разве в этом дело! Я ведь совсем не знаю, как ты живешь, и меня это очень пугает. Я, наверное, стала уже старая, и все время думаю о тебе, и очень боюсь за тебя.
– Чего ты боишься? – искрение удивился я.
– Стас, я совсем ничего не знаю о тебе. Не знаю, с кем ты дружишь, с кем сталкиваешься по работе, что ты делал сегодня и год назад.
– Мама, мы с тобой уже говорили об этом. Мир, в котором я обращаюсь, тебе непонятен и неинтересен. И жизнь моя не меняется: и восемь лет назад, и сегодня я разбирался с одним и тем же вором по кличке «Батон». Вряд ли ты горишь желанием познакомиться с ним лично.
– Я говорю не о том! Вчера ко мне приходил Вадик Петриченко.
– Знаю, знаю! – перебил я. – Вадик – твой любимый ученик, мой ровесник и уже лауреат международного конкурса! Но я, мама, не хотел и не мог стать пианистом – у меня слуха нет. В этом-то хоть я не виноват?
– Ты так гордишься отсутствием слуха, будто за это диплом выдают. Но ты напрасно меня перебил, я еще не такая бессмысленная старуха, какой ты меня всегда представляешь. Вадик мне рассказал страшную вещь – ты помнишь Лю Ши-куня?
Я кивнул:
– Пианист, ему хунвэйбины камнями разбили руки.
– Так ты знаешь об этом?
– Я читаю газеты.
– И говоришь об этом так спокойно?!
– Мама, я не говорю об этом спокойно. Но что можно сделать? То, что происходит там, как чума, как градобой.
– Но ведь это сделали люди, а не микробы и не град!
– Да. Но я-то что могу сделать? Я-то здесь при чем?
– Ах, Стас, ты не видел, какие у него были руки! Он маленький, худенький, как тростиночка, а руки будто выточены из бамбука – тонкие, нервные, сильные, как птицы. И по ним били камнями. Камнями! Ты понимаешь, как это страшно!
Мать замолчала, нервно раскуривая сигарету. Две недокуренные дымились в пепельнице. Я аккуратно погасил их.
– Я почему об этом с тобой говорю, – сказала мать, судорожно вздохнув, – твоя жизнь уходит на то, чтобы ловить воров и хулиганов. Я боюсь за тебя, боюсь, что вся твоя жизнь уйдет ни на что. Ну, ответь мне по-человечески, чтобы я поняла, если я действительно такой отсталый человек, почему именно ты должен ловить жуликов? Каждый творческий человек выбирает себе работу по призванию. Разве твое призвание ловить жуликов? Разве вообще есть такое призвание?
Я сидел молча, раздумывая над ее словами. Как же мне ответить ей?
– Ну почему ты молчишь?
Да, действительно, разве бывает такое призвание? Я сидел молча и рассматривал комнату матери – другой мир, в который мне не было доступа, потому что у меня с детства не было слуха, а главное – желания проникнуть в него, и интересовали меня совсем другие вещи, а мать была занята устраиванием жизни и воспитанием будущего лауреата Вадика Петриченко, который, по-моему, уже лет в семь точно знал свое призвание и был действительно хороший парень, вежливый, скромный, и трудолюбивый, и с абсолютным слухом. Так что я медленно и неуклонно открывал футляр своего мира – задымленные милицейские дежурки, неистребимый запах пота и капусты в тюрьмах, тревожную сонливость засад, витиеватую матерщину задержанных хулиганов, всегда пугающий холод уже остывшего трупа.
Интересно было бы перевесить с этой стены в мой служебный кабинет портрет Стравинского. Нельзя. И нельзя перенести фотографию Рахманинова, и неуместен там маленький бюст Бетховена, все эти бронзовые подсвечники, раздерганные пожелтевшие ноты. Нельзя. Я и сам был уверен, что наши миры разделены прочно, навсегда. А оказывается, что жизнь их связывает, как подземные реки.
«…Твоя жизнь уходит на то, чтобы ловить воров и хулиганов…» Но ведь где-то же хулиганов приучают разбивать камнями руки? Как же объяснить матери, что мое призвание не только в том, чтобы ловить жуликов, а и в том, чтобы не позволить хулигану раздробить пальцы лауреату Вадику Петриченко? Ведь дело не в одном лауреате и не в одном хулигане. Господи, как же называется мое призвание?
– Мама, ничего я не могу тебе сказать. Тут словами ничего не скажешь, это надо чувствовать, как я это чувствую в себе…
– Все разумное, осмысленное можно определить словами.
– Ладно, мама, не будем больше говорить об этом. Здесь нам с тобой ничего не изменить.
Зазвонил телефон. Быстрым точным движением мать провела платочком по лицу, не размазав ни одного косметического штриха, сняла трубку и сказала: «Аллеу». Через мгновение она с увлечением обсуждала со своей приятельницей новую прекрасную программу Михновского, чем-то возмущалась, огорчалась; радовалась, восхищалась чьими-то шведскими замшевыми сапогами.
Я достал из кармана портсигар и держал его наготове, чтобы сразу вклиниться между отбоем и подробным пересказом – для меня – всех деталей телефонного разговора.
– Ой, какая прелесть! Откуда у тебя такая вещица?
– Это вещественное доказательство. Я не могу разобрать… Посмотри, пожалуйста, что это за ноты на нижней крышке?
Мать, прищурясь, рассматривала нотные знаки необычного золотого клавира и длинным тонким пальцем отстукивала на полированной крышке стола ритм, а я мучительно старался не смотреть на этот тонкий нервный палец, потому что точно такие сухие, тонкие пальцы, совсем не мужские, трепетные и хрупкие, были у Вадика Петриченко, и, уж наверное, ничем, разве что цветом, не отличались они от рук Лю Ши-куня, которого я никогда не видел.
– Это токката Панчо Велкова.
– Что, что? – переспросил я.
– Есть прелестный болгарский композитор… – начала подробно объяснять мать.