Текст книги "Искатель. 1974. Выпуск №2"
Автор книги: Рэй Дуглас Брэдбери
Соавторы: Георгий Вайнер,Аркадий Вайнер,Игорь Росоховатский,Владимир Михановский,Владимир Осинский,Роджер Бейкер
Жанры:
Научная фантастика
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 14 страниц)
Глава 16. ШАМАН ВОРА ЛЕХИ ДЕДУШКИНА
Когда-то было здесь вольготно – в каждом втором доме притон, малина, хаза. Если у вора случалась беда, топал он в Марьину рощу. Здесь находил и кров, и жратву, и живой копейкой разживался. Трущобы тут стояли кошмарные. Но покончили со всем этим навсегда. Воров большей частью переловили, «барыг» – скупщиков краденого – и девиц наилегчайшего поведения перековали и заставили трудиться, а трущобы снесли. Понастроили больших домов, бульвары проложили, прямо тебе Париж. Только около самой железной дороги осталось несколько хибар-развалюх, дожидавшихся очереди на снос.
В третьем домике от полотна живет Шаман. Если, конечно, домик тот еще стоит, а то, может быть, Шаман уже в собственной трехкомнатной квартире панует. Смешно, ей-богу! Шаман сколько жил, столько Советской власти пакостил, а вот теперь не сегодня-завтра квартиру дадут. А может быть, уже дали – давно я у него не был.
Домик Шамана стоял на месте. Я расплатился с таксистом, подождал, пока он развернется на пустыре и уедет, потом постучал во второе окно от угла. Окно было темное, никто долго не откликался. Я постучал сильнее. За стеклом, тускло отсвечивавшим в холодном мерцании молодой синеватой луны, как из омута, всплыло одутловатое лицо утопленника.
– Кто там? – хрипло спросил утопленник.
– Свои.
– У нас все свои – советские, – сказал утопленник, прижимая толстую небритую рожу к стеклу. – Кто – «свои»?
– Батон.
– Ишь ты, смотри, пожаловал… – утопленник снова нырнул в пучину.
Звякнула щеколда, заскрипела дверь, с грохотом покатилось ведро, хриплый голос матюгнулся.
– Иди, что ли, коль пришел. Не студи меня, и так грыпп замучил.
Я шагнул в сени, и удушливый теплый смрад плеснул в лицо струей из компрессора. У Шамана воняло, как в тюрьме. И еще псиной, кошачьей мочой, прокисшей мокрой шерстью. Ударился о кадушку, снова загремело под ногами ведро, глухо брякнуло на стене корыто. Шаман щелкнул выключателем, стало чуть светлее, но только чуть-чуть, потому что пятнадцатисвечовая лампочка была прикрыта прогоревшим, загаженным мухами бумажным абажурчиком. Грязь, беспорядок, вонь.
Я присел на колченогий стул, Шаман стоял передо мной в синих трикотажных кальсонах, накинув на плечи рваный тулуп.
– Один живешь, по-прежнему? – спросил я.
– Один.
– Слушай, Шаман, ты же богатый. На что тебе деньги, коли ты в таком убожестве проживаешь?
– А ты кто такой, чтобы мое богатство считать? Я тебя в душеприказчики не приглашал, – от одного упоминания о деньгах Шаман рассердился, и сразу стало почти ничего не понятно из того, что он говорит. У него очень много щек, губ, языка, и, когда он сердится, все это мясное рагу подается собеседнику в разжеванном виде.
– Да нет, я просто прикинул, сколько всего я перетаскал к тебе и сколько у тебя должно было остаться.
– Что было, то прошло, а что осталось, то мое, – буркнул Шаман. – Ты зачем ко мне пришел?
– Да вот хотел с тобой посудачить, а разговор у нас что-то не завязывается.
– Разговор не узел на мешке, чего его завязывать. Ты говори, зачем пришел, и иди себе. Я тебе не компания – гусь свинье не товарищ.
– Ишь как ты разговорился-то. Только я не гусь, а орел. А ты и есть самая распоследняя собачья свинья, если ты старого товарища так встречаешь.
– Были, были мы товарищи. И еще был я барыга сдатный, а ты вор везучий. На том и товариществовали. А теперя я веду жизнь тихую, законом дозволенную, не нужно мне от тебя заработков.
– Шаман, никак и ты завязал? Что на вас напало, как китайский грипп? Слушай, может быть, ты членом профсоюза стал?
– А что? А что? И стал! И бюллетень мне положен и отпуск – все как у людей, – сердито забубнил Шаман.
– А со старых заработков не просят уплатить взносы?
– Кто же о них знает? – искренне ответил Шаман. – А делать больше шахер-махер нет резона. И накопленным попользоваться не успеешь – вмиг загремишь какую-нибудь гидростанцию строить.
– То-то я вижу, как ты пользуешь накопленное! Прямо прожигаешь жизнь. А с бабами как устраиваешься?
– Ни к чему мне это. Пора о душе подумать.
– Ну ты даешь… А работой доволен?
– Ничего работа, не соскучишься.
– Заработок приличный?
– Хватает.
– А где служишь-то?
– В лечебнице ветеринарной. Ты ведь знаешь, я животных люблю.
– Санитаром, что ли?
– Навроде этого. На машине санитарной. По дворам, по улицам отлавливаем бродячих кошек и собак.
– А потом что?
– Если здоровые – в институты их для опытов передают, а больных усыпляем. Укольчик кольнули – пшик, и готово!
Я как-то по-новому посмотрел на него – мордатая опухшая орясина в синих кальсонах. Душегуб. Его по-другому и назвать нельзя было – душегуб, и только.
– Ты чего так смотришь на меня? – спросил Шаман, со злобой, с вызовом спросил.
– Никак я на тебя не смотрю, смотреть на тебя противно.
– Ага, противно! – забарабошил Шаман. – А я вот с радостью свою работу сполняю, хотя мне собак и жалко маленько…
– А кошек?
– А кошек, когда ловлю, как будто с вами сквитываюсь.
– С кем это, с нами?
– С блатными, с вами, проклятущими, мокрушниками, ширмачами, домушниками – гадами блатными, что себя «в законе» считают…
– А чем же это мы тебе насолили? Ты ведь, как паук, от нас и жил всегда!
– А страху от вас сколько я претерпел? И милиции всегда боялся, а вас еще пуще. То-то вы всегда деньги мои считали, не раз, наверное, на меня зарились, по глотке «пиской» полоснуть и в подвале у меня пошустрить. Спасибо, пес мой, Захарушка, рядом был… А теперя конец – ничего вы у меня не найдете, и помру, копейки вам не перепадет. Надежно себя я обеспечил, надежно – не боись…
– Дурак ты, Шаман, и псих к тому же. Только кошки здесь при чем?
– Как же ни при чем? Вот собака – она во всем человек и кошку смертно ненавидит, потому что кошка – это как есть вылитый блатной, как есть «вор-законник»! Нрав у этой животной – точный копий с уголовника. И кошек я ловить научился, как МУР вас всех, проклятых, ловит.
На мгновение мне стало страшно, потому что показалось, что он совсем с катушек сорвался. И все-таки я его спросил:
– Чем же это кошка на блатного похожа?
– А всем. Повадки те же, и бессовестность, и нахальство, и ни памяти, ни благодарности, а только форс да жадность глупая!
– Ну-ну… Значит, за нас с котами расчет ведешь?
– Веду! Он на крысу охоту ведет, а я на него с сетью. Хлоп, меня-то криком его подлым не спугаешь! И в сетке сидит, гад! А я уж с первого взгляда скажу – лучше ветеринара – есть у него лишай или он еще в институте для науки поживет! А коли у него лишай, то все – не уйти ему от моей сетки, не уйти ему от моей клетки, место приготовлено…
Сумасшедший экстаз уже полностью захватил его, смотреть на него было невыносимо страшно. Делать здесь было нечего – конечно, денег он мне в долг не даст, даже если успокоится. Я осторожно двигался поближе к двери, почему-то опасаясь, что он выхватит откуда-нибудь из тряпья сетку и, накинув на меня, посадит к своим лишайным кошкам. И денег от него я уже не хотел, потому что вовсе не нужны деньги одинокому, больному паршой и лишаем коту, прячущемуся на помойке большого, совсем чужого ему города.
Глава 17. ПРЕДПРАЗДНИЧНЫЕ ХЛОПОТЫ ИНСПЕКТОРА СТАНИСЛАВА ТИХОНОВА
Утренняя «пятиминутка» подошла к концу. Я быстренько подытожил нехитрый наш улов за вчерашний день.
– Какие планы на сегодня? – спросил Шарапов.
– Из адресного бюро сообщили, что Сытников проживает в Зареченске, это маленький городок в Тульской области, – сказал я. – Савельев отправил телеграфный запрос в горотдел милиции – пусть сообщат, что он за человек, чем занимается. А сейчас мы поедем в гостиницу «Украина», попробуем что-нибудь разузнать про Фаусто Костелли. Мало ли что бывает – может быть, он обслуге чем-то запомнился.
В гостинице «Украина» царила предпраздничная суета. В вестибюле, как во времена вавилонской постройки, стоял гул от перемешавшихся языков, но люди, по-видимому, прекрасно понимали друг друга, а если и не понимали, то, наверное, несильно огорчались этим. Маленькие, невзрачные, голодные на вид индусы с бесценными перстнями на пальцах, чрезвычайно авантажные шведские клерки, сухоногие негритянки с лилейно-белыми переводчицами, юркие французские коммерсанты, солидные, весьма респектабельные голландские докеры из профсоюзной делегации, длинноволосые американские студенты, беседующие о чем-то с увешанными орденами маленькими вьетнамцами в военной форме… Мир веселился, люди готовились к празднику, они хотели знать друг друга.
Горничная Клавдия Васильевна Анохина сказала, что Костелли ей не понравился:
– Ну как же, у нас работает комиссия общественная по чистоте номеров, соревнуемся за звание лучшего этажа, а он целый день из номера не выходит. А когда генеральную уборку делать? Хоть после работы оставайся, да он ведь и вечером никуда. Харчи из ресторана заказывал в номер, ему даже спуститься лень было. А так плохого ничего не скажу, вежливый он, проживающий, был, конечно. Или чтобы это… в номер водить – ни-ни. Бутылок только много вытащила после него, красивые такие бутылки, здоровые, дай бог память, как называются… А-а, вспомнила – «Синцано»!
– «Чинзано», – подсказал Сашка.
– Может, и так, – равнодушно сказала горничная.
– Клавдия Васильевна, а бутылочки вы куда дели? – спросил с надеждой Сашка.
Она удивленно взглянула на него:
– Как куда? Выкинула! А на что они? Ведь все одно пустые, а обратно их не принимают. Кабы полные…
– Мне полные нельзя, – сказал Сашка. – Я инвалид обеденного стола – язва у меня.
– Э, милок, то-то я смотрю, ты такой бледный, – посочувствовала Клавдия Васильевна.
– И не говорите прямо, – вошел в роль Саша. – Это у меня с году от рождения – бледность такая. А потом и волосы от болей покраснели.
Клавдия Васильевна недоуменно и несколько подозрительно посмотрела на него – неужто и такое бывает? Сашка, не давая ей опомниться, быстро спросил:
– А что, Клавдия Васильевна, вы бутылки из номера по мере осушения выносили или после отъезда – все разом?
– После отъезда, конечно, а то как можно? Вдруг они ему понадобятся?
– На обмен, например? – подмигнул Сашка. – В валютном баре – там ведь бутылки только на обмен. Десять бутылок сдал – тебе флягу «Мартеля»!
Горничная рассмеялась:
– Вот вы шутники какие! Как будто и не из милиции.
– У нас сейчас все такие. Так что же, вынесли вы, значит, все бутылки, и куда их?
– В мусоропровод. Ой, батюшки мои, напомнили вы мне. Я же ведь Зине с двенадцатого этажа обещала для каустика две бутылки оставить!
– Так, так, так! И где бутылочки?
– Да если не выкинули, в дежурке стоять должны. За шкафом. Они ведь удобные – пробка с винтом, вот Зина у меня и попросила. А сама забюллетенила, до сих пор на больничном…
Бутылки спокойно стояли за шкафом, припудренные пылью, две литровые бутылки из-под аперитива «Чинзано-Бьянко» и шотландского виски «Маккинли», две бутылки с винтовыми пробками, оставленные Фаусто Костелли, забытые Клавдией Васильевной, неистребованные забюллетеневшей Зиной с двенадцатого этажа, найденные Сашкой, твердо знающим, что по-другому просто не может быть.
– Я их вам сейчас в момент оботру, – сказала Клавдия Васильевна. – Тряпочкой мокрой.
Мы засмеялись, а Сашка ответил:
– Мне тогда останется пойти и купить себе полную. Это, говорят, даже с язвой успокаивает. Лучше дайте мне резиновые перчатки, в которых вы санузлы моете.
Ничего не понимающая горничная протянула перчатку. Сашка ловко натянул ее и осторожно выудил из-за шкафа по очереди обе бутылки, держа их за донышко и верхнюю часть пробок.
– Клавдия Васильевна, кроме вас, никто эти бутылки не трогал? – спросил я.
Женщина недоуменно пожала плечами:
– А бес их знает. Я, помню, все бутылки вытащила на лестничную клетку к мусоропроводу, а эти принесла прямо сюда. Вроде на том же месте и стоят…
– Мы вас попросим после работы заехать к нам на Петровку, 38. Буквально на десять минут – мы должны снять у вас отпечатки пальцев, чтобы отличить их на бутылке.
– Не было печали, – с досадой сказала горничная. – Перед праздником в дому хлопот полон рот, а тут на тебе!
– Клавдия Васильевна, голубушка вы моя нежная, – проникновенно сказал Сашка, – а вы думаете, у меня это развлечение такое – перед праздником по гостиницам ходить и собирать бутылки? Особенно когда язва бушует?
При этом выражение лица у него было такое, что я и сам понял, как это ужасно, когда перед праздником у человека бушует язва. Я даже позабыл в этот момент, что Сашка понятия не имеет, где у него находится желудок.
– Ну, раз надо… – вздохнула женщина. – Раз дело, ничего не попишешь…
– В том-то и дело, что дело, – сказал серьезно Сашка. – А что, Клавдия Васильевна, не замечали вы, часто напивался этот ваш жилец?
– Так как вам сказать – по нему не поймешь. Но один раз напился сильно: утром рано куда-то умотал, явился к ночи, а часа через два из соседнего номера – тридцать шестого звонят и просят унять его, а то, мол, покоя нет – песни во всю глотку горланит.
– Для всякого толкового расследования необходима какая-то единая линия, канва, тема, – сказал я Шарапову, – А здесь ничего. Клочья, обрывки. Все смешалось: времена, события, люди, пространство, вещи. Из-за этого я не могу отработать никакой системы, отобрать нужные факты, принять, наконец, какие-то решения.
Шарапов не моргая смотрел на лампу, затененную зеленым плафоном, покусывал кончик карандаша, а из открытого окна доносился сюда тихий теплый вечерний шум.
Долго сидели молча, потом я сказал:
– Ну есть у нас теперь пальцы этого Костелли. А дальше что?
– Завтра комиссар будет в министерстве докладывать справку по делу, – сказал наконец Шарапов. – Я предложил направить ее в Болгарию.
Машинистки перепечатают нашу справку на мелованной бумаге с водяными знаками, которая называется «верже», начальники поставят свои подписи, печати, справку положат в плотный конверт с черной светонепроницаемой подкладкой, пять кипящих клякс красного сургуча с продетой шелковой нитью настынут на пакете, ляжет сверху штамп «СОВЕРШЕННО СЕКРЕТНО», и фельдкурьер помчит депешу в далекую добрую солнечную страну, где бесследно исчез для меня Фаусто Костелли.
– Слушай, Владимир Иванович, а зачем ему надо было спрашивать дорогу в Ясную Поляну? Ведь не интересовало это его ничего! Зачем он в сервис-бюро узнавал про Ясную Поляну?
– Не знаю. Правда, Ясная Поляна находится в двадцати двух километрах от Зареченска. А там проживает твой единственный семеновец – Сытников. Это тоже только предположение.
В дверь постучали.
– Войдите! – сказал Шарапов, и в проеме появилось обескураженное лицо Савельева.
– Телеграмма пришла из Зареченска насчет Сытникова, – Сашка замолчал, и я увидел, что ему не до шуток. Мы тоже молчали, и тогда он растерянно сказал:
– Как говорят в Одессе, будете смеяться… но он тоже умер…
– Когда? – одновременно спросили мы с Шараповым и переглянулись.
– Семь недель назад, шестнадцатого марта, – сказал Сашка и, взглянув на наши лица, покачал головой, – Нет-нет, Костелли прибыл в Москву третьего апреля.
Глава 18. ТИХАЯ ГАВАНЬ ВОРА ЛЕХИ ДЕДУШКИНА
В буфете центрального аэровокзала было пустовато, тепло, тихо. Двое пьяненьких командированных уныло, настырно спорили, и со стороны казалось, будто они играют в китайский бокс – одновременно наклоняются друг к другу, потычут пальцами в грудь, в живот, в плечи и сразу отваливаются назад, чтобы через мгновение снова броситься в бессильную атаку. При этом они непрерывно бормотали о чем-то своем, и до меня долетали всплески их волнений: «Я те грю – врет он, нет фондов…» – «Сам врешь, он человек железный…» – «Хоть золотой – нема металла…» – «Тебе нема, а мне ма…» И снова тыкались согнутыми ослабевшими пальцами.
Усталой, шаркающей походкой подошла официантка, не глядя на меня, спросила:
– Что будете заказывать?
Я опустил на стол «Вечерку», посмотрел в ее мягкое округлое лицо и заказал:
– Принесите мне две порции счастья.
Она взглянула на меня, стряхнув сонную одурь, и ни радости, ни злости, даже удивления я не прочитал в ее глазах.
– Для одного двух счастий многовато.
– А я для себя одно прошу. Второе – для тебя.
– Ты мне однажды уже преподнес. До сих пор сыта по горло.
– Брось злобу держать, Зося. Ты ведь и тогда все понимала. Не маленькая была.
– Не маленькая, – кивнула она согласно. – Все понимала. И злобу не держу.
– А чего же ты говоришь со мной так?
– Как – так?
– Ну, не знаю я, в общем, плохо говоришь.
Она усмехнулась, грустно как-то усмехнулась, растерянно.
– Странный вы народ, мужики. Ну вот было у нас с тобой всякое-разное… Может, это для тебя – так, раз плюнуть, начихать и позабыть, во всяком случае, укатил ты, до свидания сказать не захотел… А сейчас являешься – нате вам, бросайтесь на шею! Так, что ли?
– Может, и так, кто его знает… А не хочешь, не бросайся. По поговорить-то, как люди, можем ведь?
– Можем, – сказала она безразлично.
И меня вдруг охватила ужасная усталость, серая, вязкая, будто бросили меня в бочку с густеющим цементом, и с каждой секундой засасывала эта усталость все сильнее, и трудно было шевельнуть рукой или ногой, чугунели мышцы, глаза слипались и болели, шее стало невмоготу держать мою голову, набитую тяжелыми всякими мыслями. Я откинулся на спинку стула, с усилием открыл глаза, подумав, что слишком уж долгим получился сегодняшний день. Над Зосиной головой ярко светились цифры на электрическом табло часов – 03.16. Четверть четвертого.
– Ты себя плохо чувствуешь?
– Да.
– Что с тобой, Леша?
– Заболел я.
– Серьезно? – и в голосе ее я уловил беспокойство.
– Уж куда серьезнее!
– А что у тебя болит? – и она наклонилась ко мне.
– Я земного тяготения больше не чувствую.
– Шутишь все?
– Какие там шутки! Не держит меня земля чего-то больше.
– У тебя все не как у людей, всех держит, а тебя одного не держит!
– Это не меня одного. Это целую профессию земля больше держать не хочет.
Зося скривила свое мягкое круглое лицо, будто по ошибке глотнула ложку горчицы.
– Про-офес-сию! Пропади она пропадом, твоя профессия!
– Зося, так ведь и я с ней вместе пропаду, с профессией-то моей.
Она быстро опустила глаза, но я успел заметить мелькнувшее на ее лице чувство горечи и досады, помолчала она и не спеша сказала:
– Ну что ж, коли ты без своей профессии замечательной жить не можешь, то лучше бы и тебе пропасть. Никто не пожалеет…
Зося беспомощно пожала своими круглыми, как теннисные мячики, плечами, покорно и обреченно сказала:
– Я пожалею. Да что толку?
– Как это – что толку? Пока есть хоть один человек, что пожалеет обо мне, пропадать еще рано!
Она присела на край стула, устало, по-старушечьи сложила руки под грудью, покачала головой:
– Эх, Леша, не видишь ты себя со стороны.
– На артиста Миронова непохож?
– На зверя ты, Леша, похож. На загнанного лесного зверя.
Я придвинул стул поближе, погладил ее по мягкой теплой спине, спросил тихонько:
– Почему, Зося? Почему ты думаешь, что загнали меня?
Она все качала головой, и я не заметил, как из глаза, почему-то только из одного, из левого глаза, у нее побежала круглая светлая капелька.
– Зося, никто и ничто мне не грозит. Почему ты думаешь, что меня загнали?
– Лешенька, никому и не надо тебе грозить. Ты сам над собой так расправишься, что ни одному твоему врагу не под силу.
И снова волной накатила усталость, сковала, утопила в себе, и давила она меня, распластывала, как глубинную донную рыбу, темной толщей черной воды наваливалась невыносимо, и казалось мне, что глаз у меня один. И пузырьками уходящего воздуха прыгали электрические цифры светящихся часов. И слова Зоси были неясные, малопонятные, будто не говорила она со мной, а лениво шлепала ладонью по стоячей воде.
– Один ты всегда… Алеша… Товарищи тебе не нужны… И дети. И семья не нужна… Ты только говоришь, что страху не знаешь… А сердце твое страхом изъедено… Чужим живешь, за каждый глоток страхом платишь… Голубь-сизарь крошки подбирает, и то за каждую его испуг колотит… От страха и одиночества сердце у тебя стало дряхлое и злое. Любовь тебе не нужна, а только баба теплая… И сочувствие тебе ни к чему, а нужна тебе комната для укрытия… И земля тебя не держит, потому что ты за всю свою жизнь ни одного корешка маломальского не пустил в эту землю… Опереться тебе не на что, и удержать тебя на ней некому..
– А ты? А ты не будешь меня удерживать? – спросил я тяжелыми, непослушными губами.
– Так что – я? Ты ведь ко мне приходишь, когда вода под горлышко подступила. Оклемаешься, отдышишься, по сторонам оглядишься – прощай на сколько-то месяцев!
Губы у нее были розовые, чуть-чуть выпяченные, будто надула она их, чтобы обиду мне свою показать, хоть я знал, что не обижается на меня Зося, что никогда она не обижается на меня и обижаться никогда не будет до того момента, пока не встретит мужика, который вычеркнет меня из ее памяти, будто и не жил я на земле, и не было у нас с ней всякого-разного, и не бросила она ради недолгой и холодной любви моей – безоглядно и навсегда – такого редкостного парня, как Сенька Бакума, который любил ее так сильно, что не раздумывая плюнул на старого и верного своего блатного кореша, а я наверняка знаю, что, коли он на такое решился, значит, захотела бы только Зося, и завязал бы он навсегда с воровством.
– Пропадешь ты, Алеша, – сказала она просто и грустно. – Совсем пропадешь.
– Тьфу, дура! Сглазишь ведь, – и сил рассердиться на нее тоже не было, черт с ней, пускай бормочет, пусть ее причитает, я им еще всем покажу.
– Эх, Леша, Леша, тебе бы, умному, немного моей дурости.
Я был на все согласен, только бы поскорее лечь, вытянуться на постели, ощутить ласковую прохладу неналеженной простыни.
– Ладно, Зося, заживем по-хорошему. Только не надо сейчас говорить об этом. У меня больше сил нет.
Она погладила меня по лицу ладонью, будто я совсем маленький, и она своей нежной рукой умывает меня перед школой, а я засиделся вчера поздно за уроками и сейчас невыносимо просыпаться, но гремит уже по радио марш физкультурной зарядки, и мужской голос, гладкий, бодрый, задорненький, физкультурный голос, который я ненавижу с детства, командует мне: «Подтягиваемся на мысочки… Руки на пояс, товарищи… Глубокий вдох… И-раз…» И я знаю, что нельзя спать, и доносится голос Зоей: «Потерпи немного, родненький», и охватывает меня сонная сумасшедшая радость – кажется мне, будто Зося – это моя мать, моя мама, моя мамочка, ласковая, красивая, никогда в жизни не было у нее никакого аграфа и колье, не отказывалась она от меня в суде через газету и не лупила каменными ладонями по щекам со всего размаха, да, впрочем, и суда ведь никакого не было – откуда ему взяться, когда я совсем еще маленький и меня умывает добрыми мягкими руками перед школой моя мама по имени Зося, и только неприятно мне, что смотрит на нее противным липким глазом своим адвокат Окунь, вижу я, как хочется отобрать ему мою мать, которую я столько лет не видел, поэтому показываю я ему кулак и говорю сквозь зубы: пропадитысукапропадом, намотаюятебекишкинаголову, а он идет к моему столику, на Зосю глазом своим черным с поволокою кнацает, грудью наливной поигрывает, икрами мясными толстыми вздрагивает, и зад крутой, похотливый из-под куцего пиджака вытарчивает, тогда лезу я в карман за бритвою своей – острой «пискою», и заливает меня испуг, как кипятком обваривает, – ведь не может быть у меня «писки», – я же маленький, меня мама перед школой умывает, а Окунь, гад, хохочет пронзительно, от радости подвизгивает, и из-за спины своей толстой выхватывает сетку, над головой моей машет, кричит, хохотом давится: «К котам, к больным паршивым котам его – на усыпление! Смотрите, он и так уже усыпает! Усыпает! Усыпает!»
С хрипом, в мыле, весь я был липкий от пота, сердце под горло почти заткнулось, вскочил и увидел, что Зося стоит рядом, уже в плаще, гладит меня по плечам осторожно, тихонько бормочет:
– Прямо на ходу усыпает…
Я потряс головой, отдышался, спросил задушливо:
– Тебя уже отпустили?
– Напарница меня подменит. Пошли, ты еле на ногах стоишь.
Мы вышли в серый, только занимающийся рассвет, все вокруг было неподвижно, спокойно, и такая тишина и покой заливали этот проклятый дрыхнущий мир, что я никак не мог поверить, будто со времени моего выхода из КПЗ прошло всего двенадцать часов. Если и дальше время побежит в таком темпе, не выдержать мне, каюк придет, нервы не сдюжат.
И все это сотворил маленький злой джинн, которого я по глупости выпустил из бутылки восемь лет назад. Сейчас лежит, наверное, зараза, пыхтит спросонья, слюни пускает – доволен, гад? Но тебе сеть на меня не накинуть – я тебе, щенку легавому, еще покажу, кто из нас человек больше. А для начала надо тебя обратно в бутылку загнать.
Мы сели в такси, и машина помчалась через пустой город в Сокольники. Я обнимал Зосю за плечи, круглые, мягкие, а волосы ее щекотали мне лицо, пахло от них апельсинами и – еле слышно – сигаретным дымом. Прозрачная дрема уже закручивала меня, но я успел подумать, как было бы хорошо, кабы на земле всегда было так мало людей, как сейчас на улицах.