Текст книги "Машина времени (сборник)"
Автор книги: Рэй Дуглас Брэдбери
Соавторы: Айзек Азимов,Герберт Джордж Уэллс,Роберт Шекли,Роберт Сильверберг,Джон Паркс Лукас Бейнон Харрис Уиндем,Филип Хосе Фармер,Альфред Бестер,Жерар Клейн,Джон Вуд Кэмпбелл,Валерий Генкин
Жанр:
Научная фантастика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 49 (всего у книги 52 страниц)
– Ваша скромность делает вам честь, мсье, но в настоящую минуту она совершенно неуместна.
– Я… я очень занят. Я ставлю «Сида».
– Корнель подождет, – спокойно ответил немец. – Вы будете ставить Вагнера.
Через неделю, 14 июля 1940 года, Пьер навсегда ушел из театра. Он выбрал другое поле сражения.
Идет бой. Каждый из двенадцати пэров дает урок маврам. Перед Роландом вырастает волосатый язычник Шернобль. Сейчас, сейчас обрушится на него страшный удар Роландова меча – Дюрандаля. Рассказчик подкрадывается к этому мгновению, как лис к курятнику:
Прорезал меч подшлемник, кудри, кожу,
Прошел меж глаз середкой лобной кости,
Рассек с размаху на кольчуге кольца
И через пах наружу вышел снова…
Жонглер взял с хозяйского стола кубок и отпил вина.
А потом уже обыденно будничная работа, и голос его ровен, а жесты ленивы. И рубит он, и режет Дюрандалем, большой урон наносит басурманам, и руки у него в крови, и панцирь, конь ею залит от ушей до бабок. А рядом грубоватый Оливье крушит неверных обломком копья. И певец снова воодушевляется. Он вращает над головой арфу и говорит, отвечая на вопрос Роланда, почему столь необычно его, Оливье, оружие: «Я бью арабов, недосуг мне доставать из ножен меч!» Добрый смех приветствует рассказчика. Все пьют, и он пьет. И хохочет со всеми: «У него нет… ха-ха-ха… Времени у него нет, некогда ему… Ха-ха, он их оглоблей!»
И вдруг посерьезнел.
Взглянуть бы вам, как копья там кровавят.
Как рвутся в клочья и значки и стяги,
Как в цвете лет французы погибают!
Ждут матери и жены их напрасно,
Напрасно ждут друзья за перевалом.
Аой!
Роланд трубит в свой рог, призывая дядю-императора на помощь. И голос певца напряжен и звонок и полон боли и отчаяния, потому что медлит Карл, дурачимый Ганелоном, мешкает с выходом на подмогу.
Уста покрыты у Роланда кровью,
Висок с натуги непомерной лопнул.
Трубит он в Олифан с тоской и болью.
Но нет еще Карла, а рядом умирает Оливье. Ах, край французский, милая отчизна, увы, твоя утрата велика!
Глаза Алисии блестят слезами, мужчины хмурятся и закрывают лица.
Последний бой. Роланд с архиепископом Турпеном принимают удар четырехсот сарацин. Натиск отражен, и среди тысяч трупов лежит умирающий Роланд. И он поет элегию своему верному Дюрандалю, перед тем как его уничтожить. Жонглер, перебирая струны, заводит речитатив:
Мой светлый Дюрандаль, мой меч булатный,
Как ты на солнце блещешь и сверкаешь!..
И мужчины уже не скрывают слез.
Тщетно бьет Роланд мечом о скалы. Сокрушается камень, но не зубрится Дюрандаль. И, обессилев, вручает рыцарь свою перчатку архангелу Гавриилу, уносящему его душу.
Певец умолк. Молчала восхищенная зала. Наконец поднялся Жиль де Фор:
– Отдохни, Жоффруа, отдохни и подкрепи себя пищей. Потом ты окончишь свою песнь, ибо нам хочется знать, как принял великий Карл известие о смерти любимого племянника, как отомстил он арабам, как осудил изменника Ганелона и что сталось с прекрасной Альдой – нареченной невестой Роланда. Но чтобы ты знал, сколь любим мы твое искусство, вот тебе награда. Прими ее сейчас, не будем дожидаться конца твоего рассказа – я уверен, он будет не хуже начала. – Жиль де Фор нагнул голову и снял с себя тяжелую золотую цепь.
Жоффруа опустился на колени и сорвал с плеча обезьянку, чтобы та не мешала барону.
– Спасибо, сьер рыцарь, мы с Матильдой старались.
Барон расплылся в улыбке, оживившей его тонкие бледные губы, и, надев цепь на шею певцу, слегка подтолкнул его к подоспевшему дворецкому, который повел Жоффруа вдоль длинного стола. Однако высокородные гости, успевшие осушить слезы, а заодно и кубки, как бы невзначай расставляли локти, так что бродяге-актеру не сразу нашлось место. Наконец он пристроился в самом конце стола возле юного пажа графа де Круа. Пьер с интересом рассматривал жонглера из своей ниши: талант поразительный. Уж он-то знал в этом толк.
Между тем пир разгорелся с новой силой. Женщины, по наблюдениям Пьера, не отставали от мужчин, уписывая пироги с начинкой из жаворонков, зайчат на деревянных спицах, нежных карпов, запеченных в дубовых листьях, жареную свинину с репой, запивая все это тягучим красным вином. Наконец слуги обнесли всех медными тазами с водой для омовения рук. И потекла беседа.
– Не удивительно, что подвиги Роланда находят отзвук в сердцах рыцарей: он им образец и доблести, и долга, и верности. Но что в рассказе нашего жонглера могло привлечь прекраснейшую даму? Ведь женская душа устроена не в пример грубым мужским натурам – туго натянутой струной откликается она на человеческие муки, а искусный Жоффруа так живо изобразил страдания искалеченных и умирающих бойцов, что это не могло не причинить вам боли, благороднейшая Алисия, – сказал де Тардье.
– Вы правы, Морис, – отвечала Алисия, – я сострадала Роланду и Оливье, но в этом и наслаждение от искусства, подаренного нам Жоффруа. Через страдание мы постигаем блаженство.
Граф де Круа поднял пьяную голову:
– А я, благородные сьеры, об одном сожалею: не волен я кинуться в страшную сечу и спасти храбрейшего из храбрых… Объясните мне, гордые рыцари, почему не могу я быть вместе с Роландом? Где тот конь, что отвезет меня в Ронсевальское ущелье? – В глазах де Круа заблестели слезы.
– Нет таких коней, граф, – сказал де Тардье, – судьба же Роланда прекрасна и возвышенна.
– Судьба, судьба, – пробормотал де Круа, – я не верю в нее и не желаю ей подчиняться.
– Не кощунствуй! – сурово произнес аббат Бийон. – Господь справедливо распорядился за нас, нам же остались деяния к вящей его славе. Ни прошлое, ни будущее не в нашей власти.
– А вы, святой отец, – заговорил Жиль де Фор с некоторой нотой брезгливости, – что вы нашли в словах Жоффруа?
Аббат вскинул голову и с достоинством ответил:
– Что могу я черпать в этой славной песне, кроме благочестия и веры в силу господа, вложившего Дюрандаль в Роландову десницу, дабы тот поразил язычников. И, укрепившись в вере, я возвращаюсь из тех героических дней в наше бренное настоящее, чтобы – увы! – убедиться, что даже цвет рыцарства начинает забывать о святом своем предназначении, о беспощадности к слугам дьявола…
– Что вы имеете в виду, отец Бийон? – мрачно перебил его Жиль де Фор.
– Не настаивайте на ответе, ибо я слишком чту законы гостеприимства, чтобы ответить на ваш вопрос без криводушия и лукавства, и слишком сильна во мне вера…
– Укрепленная фигляром Жоффруа?
– …и слишком сильна во мне вера, – не замечая издевательской реплики, продолжал Бийон, – чтобы укрыть от вас свои мысли.
– Так откройте их, святой отец, откройте их! Тем более что я заранее знаю, о ком пойдет речь.
– Да, о ней, о гнусной колдунье, о сатанинской змее, свившей гнездо в сердце рыцаря, некогда благочестивого и безупречного.
– Радуйся, монах, она уже в подземелье!
– Это ты должен ликовать, что одержал победу над бесом искушения.
– А я ликую! Я ликую, ха-ха-ха. Видит бог, как я весел. – Барон сгреб со стола серебряный кубок, мгновенно наполненный верным Ожье, и осушил его залпом.
Лицо Бийона, багрово-красное от вина и гнева, поворачивалось, излучая в зал самодовольство. Взгляд его споткнулся о Пьера, пробежал чуть дальше и вернулся. В следующий миг аббат нагнулся к Жилю де Фору и забормотал что-то ему на ухо. Хозяин замка повернулся в сторону очага, глаза его впились в Пьера. Вздрогнула и остановилась картина. Лысина дворецкого, склоненная к белому пятну на фоне резной высокой спинки. Остраненная улыбка Мориса. Изумленные брови Алисии. Туповатое любопытство в пьяных глазах графа де Круа.
– Эй, взять его! – Жиль де Фор тянул палец к очагу, а правая рука с кубком снова вознеслась к услужливому ковшу кравчего.
Пьер увидел вырезанный тенью острый кадык под серебряным донцем.
– К Урсуле его! Ей там скучно. Ха-ха-ха!
Два жарких потных тела стиснули его между собой, потащили к стене. Метнулась рука Алисии – и опустилась, перехваченная Морисом де Тардье. За креслом хозяина скорчилась запятой худенькая фигурка Ожье. Стало совсем тихо.
– А теперь послушаем конец твоей истории, Жоффруа, – сказал барон, отвернувшись от Пьера и опустив руку.
Что произошло дальше с Марсилием и Ганелоном, Пьер не услышал. Его вывели через вдруг обнаружившуюся боковую дверь, а потом стащили по узкой лестнице из дюжины крутых каменных ступеней в подобие каменного мешка, где вместо дверей была скользящая вверх-вниз решетка из деревянных брусьев, в окон не было вовсе. При тусклом свете факела, воткнутого в железное кольцо, Пьер увидал на полу кучу соломы и ворох тряпья. Решетка рухнула, и топот стражей замер наверху.
Пьер постоял с минуту и направился было к соломе, как вдруг куча тряпья шевельнулась, поднялась над полом и обернулась скрюченной старухой, с лицом, почти совершенно закрытым прядями нечесаных длинных волос. Она отвела космы со слезящихся глаз, с едва заметным удивлением глянула на Пьера и снова опустилась на пол, сцепив грязные руки и выставив острые, прикрытые бурой мешковиной колени.
Пьер тоже сел, скосив на старуху привыкшие к полутьме глаза. Тени, пробегая по ее лицу, оживляли его, сообщая выразительность бровям и губам. Нарисованная игрой факела мимика оборачивалась живым движением, откликом собеседника, ведущего откровенный и доверительный рассказ. Рассказ этот звучал тепло и человечно под многими метрами земли и камня, хотя голос был глух и бесцветен.
– Я читаю по твоим глазам, чужеземец в чудной одежде, что тебе отвратителен вид твоей сестры по заключению, – начала старуха и, не обращая внимания на протестующий жест Пьера, продолжала голосом настолько слабым, что только безнадежная тишина подземелья позволяла Пьеру расслышать ее речь. – Я расскажу тебе о своей жизни, ибо ты – последний, кто выслушает меня в этом мире. Знай, выхода отсюда нет ни тебе, ни мне: если мы не умрем от голода и жажды, то добрый барон облегчит наши муки и прервет страдания плоти и терзания душ милосердным топором или очистительным пламенем костра. Ты вздрогнул, чужеземец, ты не хочешь умирать. Ты молод. Но думаешь, я отжила свое? Знаешь ли ты, что я моложе тебя, что мне нет еще и тридцати зим? Да-да, и пятнадцати раз не пробуждалась к жизни земля по весне с тех пор, как барон увидал на охоте девочку Урсулу, плетущую венок из первоцвета. Был апрель, зеленый апрель был тогда, и барон был весел и молод, и собаки его окружили меня и лаяли, а я смеялась. Я брала их за шерсть у шеи и заглядывала в желтые глаза, и они затихали, и виляли хвостами, и лизали мне ноги. «Что ты сделала с моими собаками, девчонка?» – кричал барон, а я смотрела на него и смеялась, и думала, что если я возьму его за голову, как большого пса, и загляну в его сверкающие глаза – а как они сверкали тогда, в апреле! – то он упадет на колени и, как пес, потянется к моим ногам. И когда я подумала об этом, он затих, опустил свою плетку, подошел ко мне с безумным лицом и упал на колени. Он полз за мной, сминая траву и первые ландыши и пачкая мокрой землей свои бархатные штаны. Но я убежала и спряталась. А потом все рассказала отцу, и он избил меня тяжелой рукой кузнеца. И не велел выходить из дому. А как я могла сидеть в доме, когда пастуха Жиля укусила змея, и он распух, как подушка, и мне пришлось держать его за руку три часа, пока отрава не вышла. А потом у Марьяны были трудные роды. А еще через несколько дней кривому Гастону дикий кабан распорол живот. И никто не мог обойтись без Урсулы, а отец не пускал их в дом, и я убегала, когда он напивался и спал. Я приходила к ним и касалась их ран, и гладила живот Марьяны, и раны их затягивались, а я смотрела им в глаза, и они вытирали слезы и улыбались. Только потом мне хотелось спать, и ноги дрожали, как будто я бегом бежала от деревни до замка и обратно. – Голос старухи шелестел, становился временами невнятным, но опять обретал силу.
Когда она вдруг умолкла, Пьер насторожился – тишина стала нестерпимой.
И снова Урсула заговорила:
– Меня никто не боялся и не считал колдуньей. Все в деревне знали, что это сила перешла ко мне от матери, а к ней – от ее матери, и так было всегда. И когда капеллан из замка пьяный упал с лошади и сломал руку и долго болел, его принесли ко мне, и рука его стала здоровой к вечеру, а он сказал, что на мне лежит божья благодать. А потом капеллан увидел, как я велела нашему псу Вингу принести горшок с бальзамом, и тот принес его в передних лапах. И капеллан уже не говорил про божью благодать. Он сказал, что я ведьма, что во мне сидит дьявол и что теперь его ждет адское пламя, потому что он позволил ведьме его лечить. А меня, сказал он, надо забить камнями. Но люди не дали меня в обиду. Капеллана чуть не растерзали, но я упросила их отпустить его. А когда он уходил, я спросила, почему сын плотника Иисус мог исцелять прокаженных, возлагая персты на язвы их, а дочь кузнеца не может залечить рану своей рукой?
А потом он все-таки нашел меня, барон Жиль де Фор. Да я и хотела, чтоб он меня нашел. У него были сумасшедшие глаза и тонкие красные губы – как две змейки. Он искал меня, но никто не говорил ему, где я. Тогда он велел схватить пастуха Жиля, когда тот гнал стадо мимо замка. Он показал ему щипцы и раскаленную маску с шипами, и Жиль испугался. Барон приехал один, без слуг, без воинов. Он плакал и звал меня в замок. А мне так хотелось в замок, но я боялась отца. И я сказала, что не поеду. Тогда он сказал, что убьет отца. Он стоял и грозил, а я знала, что он его не тронет. Это сейчас он зол и морщинист, а тогда он был статен и весел, только бледен был так же, и губы были такие же тонкие, словно две змейки. Он вернулся в замок, и на следующий день я прибежала к нему сама. А отец сошел с ума и спалил кузню. Но что мне был отец! Я любила своего барона, он хохотал и говорил; ведьмочка моя. И мы были счастливы год за годом, и было таких лет десять. А потом он поехал воевать гроб господен. Вернулся через год совсем больным. Горел весь и сох, а тут еще рана на бедре открылась воспаленная, незалеченная. Смердела так, что стоять рядом никто не мог, слуги воротили нос, а лекарь сказал, чтоб звали капеллана. А я приходила к нему, ласкала его. И рана затянулась, жар спал, и сила вернулась в его тело. А от меня сила ушла. Вся сила моя, а с ней и красота, и молодость все в эту рану ушло навсегда.
И мой жар пропал, и руки мои уже не исцеляют, и дух мой не властен над человеком и зверем. А он, встав, сказал: «Уйди, Урсула. Ступай к отцу. Ты стала старой и безобразной». А я была молодой, пока во мне жила моя сила. Мать моя до сорока восьми лет была свежа, как девочка, и осталась бы такой, но лесничий графа Турпена застрелил ее из арбалета, когда она собирала травы у Круглого озера. А я стала старухой за те дни, когда лечила моего тонкогубого. Я заплакала и пошла к отцу, но он прогнал меня. «Ты не дочь моя, ты баронова подстилка, – кричал он, – а дочь моя Урсула давно умерла. Она была молодой, а ты – гнусная старуха. Посмотри, как ты безобразна». И взял меня за шею и наклонил над бочкой с водой, которая стояла у крыльца еще с тех пор, как я жила там, и я увидела свое лицо и испугалась, а он все наклонял мою голову, и лицо мое уже касалось тухлой воды, а пальцы его как клещи сдавили затылок. Но мимо проходил Жиль пастух. Он отбил меня у старика. Но и Жиль не узнал меня. «Оставь старуху, Кола», – сказал он отцу. А я подошла к нему ближе и сказала, что я Урсула. Та самая, которая спасла его от укуса гадюки, та самая, которую он все это время тайно любил. «Урсула умерла, – сказал пастух, – я сам убил ее».
И я вернулась в замок. Но барон не допустил меня к себе. Только разрешил жить в дальней башне и велел меня кормить. И с тех пор я живу без любви. Кому нужна любовь старой ведьмы…
Пьер сжался, оцепенев.
– А завтра – смерть, вечный покой, вечные муки. Барон теперь, – в голосе старухи появились злобные нотки, – он теперь женится на племяннице этого борова Бийона. Я всегда не любила попов, а этого ненавижу. Подлый аббат требует моей смерти, я знаю. Но они просчитались! Ненависть вернула мне силу, я выйду отсюда и убью их всех, убью, убью… – Старуха выла высоким голосом, и Пьера охватил ужас. – Я снова чувствую жар в моих руках, – шипела Урсула и тянула к нему скрюченную лапку.
Он вздрогнул от ожога. Старуха сидела неподвижно, отвернув лицо. На его колене расплывалось пятно горячей смолы, упавшей с факела.
И вдруг на Пьера нахлынуло неистребимое, сумасшедшее желание рассказать кому-нибудь, хотя бы этому нахохлившемуся монстру, тупо смотрящему во мрак, рассказать все-все: о неповторимом запахе кулис; о черной клеенке эсэсовских плащей на площади Этуаль; о том, как рвутся легкие, когда бежать уже не можешь, но бежишь; о том, как опустели глаза Базиля, когда Буше принес известие о смерти Колет; о том, как умирал Базиль и свистело его простреленное горло; о драгоценной коричневой тетради; об испуганных объятиях Бланш; о Люс, которая звонко смеялась и говорила: «Я сегодня бабочку поймала – в-о-о-т такую», – и показывала неподвижными руками.
– Я вообще считаю, что в этой затее «французского редута» к востоку от Роны много звона и мало толку. – Тяжелое лицо Дятлова в полумраке блиндажа казалось неподвижным.
Пьер сидел в углу перед ящиком с патронами и набивал пулеметные диски, стараясь не упустить ни слова.
– Вы полагаете, мы вообще тут сидим зря? В чем же вы видите ошибку, господин Дятлов? – Д'Арильи вытянул журавлиные ноги и упер их в ящик, блестя на Пьера идеально начищенными сапогами.
– В месте и способе ведения боевых действий. Здесь в горах максимум на что мы годимся – это сковать несколько тысяч немцев. Разве это стоящее дело для трех тысяч партизан плюс рота альпийских стрелков?
– Могу добавить, что сегодня к нам присоединились еще остатки одиннадцатого пехотного полка и саперная рота из Армии перемирия. Они не выполнили приказа Петена разоружиться, переправились через Рону у Баланса и явились в Васье.
– Прекрасно. Однако им не следовало переправляться.
– Прикажете идти на Париж?
«Неужели, – думал Пьер, – Базиль не чувствует, что д'Арильи над ним издевается. Ведь он смеется над Дятловым, эта аристократическая каланча».
– На Париж бы неплохо, – гудел ровный голос Дятлова. – Но Париж далеко. А вот оседлать дороги от Прованса на север и рвать составы, идущие в Нормандию, – этого от нас ждут и союзники, и де Голль.
– Я непременно передам генералу, что у него такой верный единомышленник. А пока, поскольку до де Голля еще дальше, чем до Парижа, я приглашаю вас от имени Эрвье в Сен-Мартен. Сегодня в двадцать ноль-ноль. Судя по болтовне Декура, там будут обсуждаться идеи, близкие к вашим. К тому же приехал связной из Тулузы. Кстати, русская. Поэтесса. Впрочем, эмигрантскую поэзию вы, конечно, не любите.
– Где уж нам, медведям, – и добавил по-русски: «У нубийских черных хижин кто-то пел, томясь бесстрастно; я тоскую, я печальна оттого, что я прекрасна».
– Как вы сказали? Это русские стихи?
– Эмигрантская поэзия. Автор решил, что в Африке все черное, даже хижины. И у этих хижин бродит черная же, очевидно, дама, испытывая мучения, но вместе с тем оставаясь холодной. И, прогуливаясь в таком противоречивом расположении духа, упомянутая особа поет, ставя словами песни в известность случайных прохожих – разумеется, тоже черных, – что причина переживаемого ею угнетенного состояния заключается в высокой степени ее внешней привлекательности. Однако, если в двадцать ноль-ноль нас ждет Эрвье, то пора ехать. – И, надев широкий ремень с кобурой. Дятлов открыл дверь.
Изумленный Пьер смотрел ему вслед.
– Каков медведь, а? – сказал д'Арильи, когда Дятлов вышел. – Да ты в него влюбился, что ли? Смотри, станешь красным. У них там все красные, так же как в Нубии все черные. – И довольный, д'Арильи вышел вслед за Дятловым, оставив Пьера набивать пулеметные ленты.
Из дома Эрвье, где помещался штаб, расходились уже близко к полуночи. Было тихо. Немцы не стреляли, только изредка пускали ракеты. Дятлов стоял у палисадника и ждал Сарру Кнут – связного из Тулузы, чтобы проводить ее в дом Колет. Оттуда обе женщины завтра утром отправятся на запад. Так решил Эрвье. Маленькую Бланш Дятлов отвезет мадам Тибо – старуха не откажется взять внучку. При мысли о том, что Колет уедет. Дятлов испытывал жалость, почти страх: она попадет в самое логово немцев, а его с ней не будет.
Сарра Кнут вышла вместе с полковником. Эрвье подвел ее к Дятлову и сказал:
– Базиль, скажете Декуру, чтобы он вывел женщин к дороге на Шатильон. У заставы их встретит Буше, там они останутся до ночи. Затемно он выведет их к Дрому и переправит на тот берег. До Монтелимара они пойдут одни, а оттуда через Ним поедут в Тулузу, если поезда еще ходят. Проститесь с Колет и возвращайтесь к себе – боши что-то зашевелились. Клеман принял радиограмму от Сустеля. По их данным, к Веркору движется танковая дивизия Пфлаума. Предполагают, что в Гренобле ее переформируют, пополнят из резерва и направят в Нормандию. Вряд ли они будут с нами связываться, но…
Эрвье поцеловал руку Сарре, махнул Дятлову и исчез в доме.
В лунном свете Сарра казалась моложе, чем когда он увидел ее в штабе. Тогда он дал ей лет пятьдесят: лицо болезненное, с черными подглазьями, волосы почти седые, голос низкий, хотя и звучный. Говорила она немного медленнее француженок, не по незнанию языка, конечно, а, видимо, по складу характера, с некоторой обстоятельностью и московской округлостью. Сейчас она молчала, и профиль ее был чист и молод.
– Сколько вам лет, Сарра? – спросил он по-русски.
– Узнаю соотечественника. И не только по языку. Ни один француз не спросит женщину, даже такую старуху, как я, о ее возрасте. Мне сорок. Но уж коли мы говорим по-русски, то называйте меня и настоящим моим именем Ариадна. Ариадна Александровна Скрябина.
– Дятлов, Василий Платонович. А почему Сарра Кнут? Впрочем, это не мое дело.
– Я не делаю из этого тайны. Я пишу, вернее, писала стихи. А имя отце слишком ко многому обязывало.
– Скрябина? Александровна? Так вы – дочь?
– Да, его дочь.
– И давно вы во Франции?
– С восемнадцатого года. Мне тогда четырнадцати не было. Но Россию помню. Больше всего Москву. Арбат, Пречистенку. Кончится война, поеду в Москву. А вы откуда родом?
– Я из поморов. Но учился и жил до войны в Ленинграде.
– Как Ломоносов. Вы случайно не физик для полноты сходства?
– Именно физик. Правда, очень односторонний. Мозаикой не занимаюсь, стихов не сочиняю. Но люблю и слушаю с удовольствием, Прочтите что-нибудь свое.
– О, момент не слишком располагает к стихам, но… Вы первый человек оттуда, который услышит мои стихи. – И она негромким, но внятным низким голосом произнесла, почти пропела:
Московская земля. Реки излучина.
А в памяти гудят колокола.
С какою силой я сегодня поняла
Судьба и время неразлучны…
Когда она кончила читать, Дятлов помолчал, а потом попросил еще.
– В другой раз, вы не обижайтесь. Я сейчас не могу.
Колет уже легла. Она выскочила в рубашке, с торчащими, как у подростка, ключицами и прильнула к Дятлову, не замечая его спутницы.
– Базиль, Базиль, какой ты молодец, что пришел. Ты голодный? Ой, здравствуйте, проходите, сейчас я зажгу свет, только опущу шторы и закрою Бланш. Пойди, Базиль, посмотри на нее. Она сегодня так плакала. Мишо сказал, это зубки режутся. – Колет говорила без остановки.
Такой и запомнил ее Дятлов – в белой полотняной рубашке, полуребенка, смотрящую обращенными вверх, в его лицо, заспанными глазами и бормочущую быстро-быстро: «Она так плакала… зубки режутся…»
Восемь дней он ничего не знал о ней, а на девятый, когда немцы уже перекрыли все проходы и танки Пфлаума, двигаясь от Гренобля на юг, утюжили деревню за деревней, подползая к рубежу Сен-Мартен – Васье, на правом фланге которого держал оборону отряд Дятлова, к нему пробрался Буше и рассказал, что Колет, Сарра и еще четыре франтирера были схвачены в Тулузе во время облавы. Колет застрелили при попытке вырваться, остальных забрали гестаповцы.
Взвизгнув, решетка поползла вверх, и Пьер очнулся. Этот звук после стольких часов тишины – неужели ночь прошла? – показался и страшным и желанным. На пороге возникли те же два воина. Потоптавшись, один из них буркнул беззлобно, даже с некоторым, как показалось Пьеру, сочувствием:
– Ну, Урсула, надо идти. – А потом Пьеру, уже безразлично: – Вставай.
Старуха молча шагнула в проем за решетку. Пьер вышел следом и увидел, вернее почувствовал по мотнувшемуся свету и короткому шипению, как страж выдернул факел из кольца и швырнул в воду. Ступеньки были высокими, Урсула подхватывала расползающиеся тряпки, тонкие грязные лодыжки мелькали перед глазами Пьера. На последней ступеньке она обернулась и сказала громким хриплым шепотом:
– Это конец, чужеземец! Готовься к смерти, молись своему богу!
Пьер попятился. Но старуха уже мчалась вперед.
Коридоры замка были темны. Оранжевые пятна редких факелов создавали иллюзию сна, и Пьер шел легко и плавно. Реальность вернулась ярким солнечным светом, заливавшим двор, где широким кругом стояли слуги, воины, монахи, дети. Взгляд вырвал из толпы знакомые лица. Вот испуганно поникшая мордочка Ожье рядом с бородачом-гигантом, который вчера волочил на аркане босоногого оборванца. А вот и сам оборванец, но руки его уже свободны, и в глазах не мука, а живое гнусное любопытство. Разбойник-поп с красными наливными щеками высунулся из толпы своих зеленокафтанных приятелей, а за его плечом маячит Крошка, приоткрыв щербатый рот. Здесь же на корточках пристроился паж Алисии, а рядом – поливальщик оленя, как его, ах да, Жермен. И тучный дворецкий, и вертлявый Жоффруа… Отдельной группой на небольшом помосте стояли хозяин замка, аббат Бийон, граф де Круа, Алисия Сен-Монт и Морис де Тардье. Низко надвинув капюшон, в смиренной позе застыл перед аббатом рыжий монах в веревочных сандалиях.
В центре круга подобно верхушкам прясел торчали из куч хвороста два столба. Рыжий монах подошел к Урсуле и что-то забормотал, суя ей крест. Напряженная спина старухи не шелохнулась. Стражи медленно повели ее к одной из куч, на скате которой Пьер заметил широкую доску с набитыми поперечинами – нечто вроде трапа, ведущего к столбу. Старуха покорно ступила на трап. Пьер смотрел на нее как завороженный и не сразу понял, что монах с крестом уже стоит перед ним и шевелит толстыми губами. Урсула сбросила драный балахон и осталась в тонкой белой рубахе. Она прижалась спиной к столбу, и пока стражи обматывали ее веревкой, Пьер успел увидеть, как под отброшенными ветром седыми волосами гордо блеснули глаза.
Справа и слева, качаясь, поплыли лица, куча хвороста выросла и заслонила небо. Две сильные руки подперли поясницу и вознесли его, вновь открыв голубое окошко. Ноги в рифленых туристских ботинках уцепились за шершавый дощатый скат.
– Ин номине патрис эт фили эт спиритус санкти…
Позвоночник и затылок уперлись в столб.
Две серые приплюснутые фигуры медленно приближались к горе хвороста. Прозрачный огонь факелов едва виден в солнечном свете.
«Какой бездарный конец», – подумал Пьер и закрыл глаза.
– Стоп! Стоп! Все не так! Что за чучело мне подсунули? Помощника ко мне! Костюмера! Где помощник, я вас спрашиваю?
Истошный голос несся снизу. Пьер открыл глаза. Маленький патлатый человечек неистово рубил ладонью воздух и топал деревянными башмаками по древним плитам замкового двора.
Невесть откуда явился длинный нескладный мужчина в серых помятых штанах, в детских сандалиях с дырочками и начищенном медном шишаке. Он замер перед патлатым, приоткрыв рот и быстро двигая кадыком.
– Кто это? – визжал человечек, тыча пальцем в Пьера.
– Н-не знаю, – выдавил длинный, хлопая ресницами.
– А кто знает?
Длинный молчал.
– Что ни день, то скандал. Вчера какой-то хулиган палил из пищали по Лонгибуру. Пищаль в двенадцатом веке! А этот откуда взялся? Кто его одевал? Где костюмер?
Из толпы выдвинулась хрупкая девушка в платье служанки.
– Ваша работа? – Патлатый мотнул головой в сторону Пьера.
– Нет, – тихо ответила девушка.
– Так кто смеет мне мешать, черт побери! – Он быстро переступал деревянными подошвами, переходя в гневе с фальцета на бас и обратно.
– Видите ли, Реджинальд Семенович, – начал было длинный, но человечек остановил его жестом.
– Давайте его сюда, – сказал он устало. – И ее тоже.
Веревки отпустили обмякшее тело. Пьер сполз по хворосту.
– Кто вы такой? – спросил Реджинальд Семенович.
– Я Пьер Мерсье.
– Какой еще Мерсье, – застонал патлатый. – Урсула, звездочка моя, откуда он взялся?
Пьер оглянулся на старуху. Но старухи не было. Молодая горбоносая красавица с живым интересом смотрела на него желто-карими глазами.
– Понятия не имею, котеночек. Я думала, это твой новый ход.
– Господи, какой еще ход! Белены вы объелись, что ли? И вы, и вы… Реджинальд Семенович тыкал пальцем в тихо приблизившихся Жиля де Фора, Мориса де Тардье, Бийона, Алисию. – Так кто же вы такой все-таки? – Он снова повернулся к Пьеру.
– Я уже сказал, мое имя – Пьер Мерсье. Могу только добавить, что я мирный путешественник. А вы кто?
– Я? – задохнулся человечек. – Вы не знаете меня? – Он взглянул на Пьера с неподдельным изумлением. Потом приподнял подбородок, слегка наклонил голову и произнес с расстановкой: – Я – Реджинальд Кукс.
– Видите ли, – сказал Пьер, – я прибыл из такого далека, что ваше имя вряд ли что скажет мне.
Лицо длинного в шишаке исказилось в приступе суеверного ужаса. Он наклонился к Пьеру и громко зашептал:
– Бог с вами, это же Реджинальд Кукс, главный режиссер Второй зоны Третьего вилайета.
– Режиссер? Вилайета? – Пьер с трудом ворочал мозгами. – Простите, меня только что хотели сжечь, и я как-то еще не совсем…
– Вот что значит вжиться в образ! – восхищенно пробормотал аббат Бийон.
– Но ведь как будто к тому и шло, – сказал Пьер, слабо улыбаясь.
– К тому шло, – повторил Жиль де Фор, – ха… ха… – И он зашелся тяжелым басом.
К нему присоединился заливистый дискант Реджинальда Семеновича Кукса, главного режиссера Второй зоны Третьего вилайета. Через секунду грохотала вся площадь: визжали мальчишки во главе с Ожье, ржали парни в зеленых кафтанах, церковным колоколом бухал разбойник-монах, сверкая зубами, смеялась Урсула, а Алисия, держась рукой за бок, вытирала глаза розовым кружевным платочком. Последним пришел в движение длинный в шишаке. Его тонкое блеяние разнеслось по двору, когда другие уже затихали.
Отсмеявшийся Кукс вновь подступил к Пьеру:
– Так откуда вы прибыли, мирный путешественник?
– Из этого… Из Форж-лез-О.
– Ничего не понимаю, – скривился Кукс. – А вы, Аристарх Георгиевич?
Длинный изобразил скорбную мину.
– Стойте, кажется, я знаю. – К ним, тряся полами коричневой рясы, пробирался монах. Его круглые пуговичные глаза светились. – Как же я сразу не понял, что это за штука, – говорил он. – Отсутствие движителей…