355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Рауль Мир-Хайдаров » Ранняя печаль » Текст книги (страница 12)
Ранняя печаль
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 10:27

Текст книги "Ранняя печаль"


Автор книги: Рауль Мир-Хайдаров



сообщить о нарушении

Текущая страница: 12 (всего у книги 23 страниц)

Спускаясь на фуникулере на проспект Руставели, где жизнь, казалось, не замирала до утра, он вдруг, вроде некстати, вспомнил давнее свидание с Валей в Мартуке.

Вокруг кипела ночная жизнь Тбилиси, по ярко освещенному проспекту навстречу Рушану шли прекрасно одетые люди, которые то и дело раскланивались со своими знакомыми, казалось, весь город состоял только из друзей и приятелей, и думать ни о чем грустном не хотелось. Но Валя, державшая в руках гитару с ярко-красным шелковым бантом на деке, не шла у Рушана из головы. Он настойчиво гнал от себя навязчивое видение, но оно не уходило, мешало, назойливо напоминало о чем-то...

И вдруг все стало на свои места. Дато Гвасалия... Дато Гвасалия! Да это же тот, кто купал Валю в шампанском, подарил ей жемчужное колье!

"Не может быть! – возразил он себе. – Где та Валя, а где – этот Дато... Нет, это невозможно..."

Но память услужливо вернула голос Георгия Павловича: "Лорд у него кликуха, а фамилия – Гвасалия..." Нет, ошибки быть не могло, совпадало все. Рушан поспешил назад к канатной дороге, чтобы вернуться на Мтацминда, –знал, что в грузинском ресторане гости рано не расходятся.

Когда он вернулся в зал, веселье еще продолжалось, но столик, за которым Лорд гулял с друзьями, оказался пуст. Уже знакомый метрдотель, вновь увидев взволнованного гостя, подошел тут же и учтиво обратился:

– Чем могу помочь?

– Лорд давно ушел? – спросил небрежно Рушан.

– Нет, недавно, вы наверняка разминулись на фуникулере. Если возникли проблемы – тут есть люди, хорошо знающие Дато, они и Марселю ни в чем не откажут. Да и мне Дато велел принимать вас всегда по-королевски...

– Спасибо, мне нужен только Лорд, – поблагодарил метрдотеля Дасаев и хотел распрощаться, но тот предложил распить с ним бутылку вина, если гость простил его за недоразумение в начале вечера. Пришлось уважить.

Возвращаясь в полупустом вагоне канатки, Рушан думал: "А если бы я застал на месте Дато Гвасалия по кличке Лорд, что сказал бы, о чем спросил? О том, купал ли он в шампанском мою отроческую любовь Валю Домарову и дарил ли ей жемчужное колье?" От нелепости этой картины он вдруг от души рассмеялся, как некогда на тихой улице в Мартуке, когда представил тесный совмещенный санузел и грязную ванну с плескавшейся в шампанском Валентиной...

Теперь он редко вспоминал Валентину, и уж тем более не презирал и не осуждал ее. С высоты жизненного опыта понимаешь, что каждый выбирает свой путь сам. Но он никак не мог понять, почему судьбе было угодно, чтобы среди сотен миллионов людей он встретился с неким вором по кличке Лорд, сумевшим увлечь романтикой блатной жизни девушку, некогда мечтавшую стать балериной. Возможно, этим "почему" он будет маяться до последних дней своих...

XXIII

Вспоминая свое окружение в детстве и юности, да и во взрослую пору, Рушан часто возвращался к родному дому, а значит, к матери и отчиму. И часто всплывали в памяти две картины – подробные, в деталях. С матерью – когда не было в их семье еще Исмагиля-абы, и с отчимом – на закате его жизни.

В ту зиму он учился не то в первом, не то во втором классе...

"Наверное, поезд опоздал", – Рушан то и дело дышал на оконное стекло, но, сколько его не отогревай, не отогреть. Мороз постарался: даже между рамами тянулся ледяной хребет, и от окна несло холодом, как от двери, как плотно он ни подтыкал куски старого одеяла в щелях и щербатом пороге.

"Успело намести", – подумал он и смел снег с земляного пола, а то заругает мать, что не следил за дверью, выстудил землянку. Печь едва теплилась, но Рушан боялся подложить кизяку: с топливом было совсем худо. Задуло и задождило с сентября, и теперь в полуразвалившемся сарае кизяк занимал крохотный уголок.

Забравшись на нары, поближе к печи, Рушан придвинул к себе узелок с нечесаным пухом и принялся выбирать волос, как ему наказала мать. "Скорее бы пришла Сания-апай из школы", – тоскливо думал он, хотя знал, что вторая смена у восьмого класса кончается уже затемно.

Горка выбранного пуха росла медленно, и он опытным глазом прикинул, что с этим узелком возиться ему еще с неделю.

"У тебя, сынок, глаза молодые, острые, – говорила мать. – Никто в Мартуке лучше тебя пух не вычистит".

Долгие зимние ночи сидели они на саке вокруг большой керосиновой лампы, каждый за своим делом. Сания пряла, – мать говорила, что пальчики у нее чувствуют пух и быть ей хорошей шальчи – вязальщицей платков: пряжа у нее получалась ровной, тонкой. Мать пропускала выбранный сыном пух через страшную ческу – двухрядный частокол высоких иголок, их почему-то называли цыганскими. Руки матери взлетали высоко над ческой, и Рушан всегда боялся: а вдруг она поранится о блестящий частокол.

Как бы мать ни хвалила, какие у нее ловкие и быстрые помощники, истинной сноровкой шальчи владела только она сама. В Мартуке, где треть жителей кормилась вязанием, Гульсум-апай считалась искусной мастерицей, ее платки быстро и легко пушились, носились долго, а кайма у них была на загляденье – широкая, зубчики ровные, один к одному, и узор у каждого платка свой, неповторимый.

Толстой, краснолицей хозяйке узелка с пухом, завмагу сельпо Кожемякиной, в Мартуке никто бы не отказал связать платок – характер у Нюрки крутой, и на паевую книжку она дает сколько бог на душу положит. Но и она, первая поселковая модница, пришла к Гульсум с поклоном.

Рушан слышал, как мать устало говорила:

– Нюра, пух по цвету богатый, у меня к нему нитки подходящие есть, но волоса слишком много, и за две недели не выбрать. И в работе у меня еще три платка, люди добрые за них давно уж расплатились.

– Меня, тетя Галя, сроки не волнуют – слава богу, есть что носить. Ваш прошлогодний платок не у одной бабы в поселке зависть вызывает, а мне вот теперь темненькую шаль захотелось...

Насчет добрых людей не зря было сказано, но ведь и Кожемякина – не последний человек в Мартуке.

– ...Пуд муки вам авансом приготовила. – Нюра оглядела сырую, по углам в наледях, землянку и добавила: – Нехай Рушанка к вечеру в сельмаг забежит. Будут ящики из-под мыла – не пожалею.

Зная далеко не щедрый характер Кожемякиной, мать попросила:

– Чаю плиточного с полкило да сахару, Нюра, добавь к авансу, пух-то...

– Ладно, ладно, по рукам. За мукой счас, что ли, пойдешь?

– Счас, счас, – заторопилась мать, и, уходя, счастливо улыбнулась сыну.

Едва дверь захлопнулась, Рушан заплясал: ему уже чудился запах горячих лепешек.

Ошиблась мать на радостях, увидев Кожемякину с заказом: третью неделю одолевал Рушан узелок.

– Нюрка, да чтоб прогадала?! Она и пух-то выменяла у наших казахов из аула за чай да за кило халвы, – горячилась соседка Науша-апай, забежавшая на огонек.

Мать, тяжело вздыхая, молчала. Непоседливая Науша-апай скоро распрощалась, и мать, поплотнее прикрыв за ней дверь, вернулась к печи. Сания завороженно смотрела, как спицы, словно шпаги, мелькали у нее в руках, и думала: "Неужели и я когда-нибудь смогу вязать так быстро и красиво, как мама?"

– Опять ссутулился, как старичок. Смотри, девочки любить не будут, –добродушно ворчала мать на сына.

Рушан густо краснел, на какое-то время распрямляя плечи и спину, но частый и мелкий волос снова гнул к лампе.

Вот и сейчас он приподнял плечи и оглянулся: в низкой и плохо протопленной землянке сгущались сумерки, а матери все не было.

"И уроки еще не сделаны", – мелькнула и тут же пропала мысль. В тревоге за мать он то и дело выскакивал на улицу и окончательно выстудил землянку. В голову лезли разные страхи. "А вдруг поезд из-за опоздания сократил стоянку, и мама проехала до следующей станции, чтобы пройти с платком по вагонам... А вдруг у нее его вырвали?" Рушан знал, что, хотя война давно кончилась, в теплые края, к Ташкенту, охотно тянулась всякая шпана. "А может, конфисковали?" Он знал и это недетское слово. "Только бы дядя Велигданов сегодня на станции дежурил", – молился он, как бабушка Рабига, сложив ладошки, повторяя короткую суру, что обычно произносил перед сном.

Недавно прошел слух, что увольняют Велигданова, говорят – развел на станции спекуляцию. Кто теперь предупредит его мать да и других, что будет облава и что лучше перетерпеть несколько дней, чем остаться без шали, без пуховых перчаток или дюжины шерстяных носков?

"А может, маму задержали? Ведь ее уже предупреждали, чтобы не ходила к поездам с шалями..." Рушану вдруг стало так страшно, что он заплакал.

– Сынок, что случилось? – уронив у двери какие-то свертки, кинулась к нему Гульсум-апай.

Рушан прижался к ее промерзшей куцей телогрейке и, не чувствуя холода, плакал навзрыд.

– Ну хватит, ты уже большой, единственный мужчина в доме. Лучше спроси, как у меня дела... – мать погладила его по давно не стриженной головенке. – Сейчас зажжем лампу, протопим печь, поставим чай. Ну, смотри, что я принесла, – и стала собирать с пола свертки.

Кипел, похлопывая крышкой, на плите чайник, мать жарила в казанке, на чистом бараньем сале, баурсаки. Заправленная под горлышко керосином, с новым фитилем, лампа освещала дальние углы землянки. От печи, щедро заваленной кизяками, струилось тепло.

– Продала? – прямо с порога спросила вернувшаяся из школы озябшая Сания.

– Продала, доченька, продала. Раздевайся, у меня все уже готово.

Сания быстро скинула валенки и, притулив их к печи, уселась на саке рядом с Рушаном.

– Ты сегодня долго не шла, я уже соскучился, – тихонько сказал Рушан и прижался к сестре.

Мать расстелила скатерть.

– Ну, рассказывай, мама, – торопила Сания.

Подкладывая в деревянную чашу обжигающие баурсаки, мать принялась рассказывать:

– Стоим, значит, на перроне час, другой, а московского все нет. Я так намерзлась, что решила было уйти, как вдруг далеко, у семафора, паровоз прогудел. Ну, слух у нас точный. "Пассажирский", – решила, а тут и он. Никто из вагонов и носа не высунул. Нагима с соседней улицы и говорит: "Давай, Гульсум, до следующей станции проедем, успеем половину вагонов обежать".

Вдруг распахивается напротив нас дверь, и молодой военный с подножки спрашивает: "Мамаша, сколько за платок просите?" А из-за плеча у него барышня выглядывает, – наверное, она из окошка платок приметила. Я уж самую малость и назвала, ведь неделю с ним к поездам хожу.

"А вы не могли бы подняться к нам?" – спрашивает барышня, а военный, такой вежливый, даже руку подал, помог в вагон подняться. Накинула она платок на плечи – и к зеркалу, а оно у них во всю дверь. "Какая прелесть! Какая прелесть! – щебечет барышня, а шаль ей, и правда, к лицу. Потом спохватилась она, что поезд может тронуться, и так удивленно переспрашивает: – Семьсот?"

Тут я и обмерла. Неужто торговаться станет? А уступать мне и копейки нельзя. "Семьсот", – говорю, и шаль стала сворачивать. "Вадим, заплати, пожалуйста, восемьсот, уж больно шаль хороша, да и апа нас пусть помнит", –и так хорошо засмеялась барышня и обняла меня. "Рахмат, -говорю, –доченька, рахмат", – а у самой слезы на глазах, денег, что он отсчитывает, не вижу. Так и сунула, не глядя, в карман. Я уже к выходу пошла, как догоняет меня Вадим этот и протягивает коробку. "Возьмите, мамаша, –говорит, – это мой сухой паек. Здесь галеты, тушенка... У вас, наверное, дети дома... Порадуйте..."

Галеты эти, сухари такие, Рушану сразу понравились.

– ...А из тушенки я вам завтра суп сварю. Какие красивые, счастливые люди, храни их Аллах!

Рушан с сестрой согласно закивали головами...

Мать достала из потайного кармана стеганой душегрейки узелок, и, развязав его, положила у края скатерти пачку денег.

– Только я соскочила с подножки, тут же набежали товарки. Особенно торопились те, кому я задолжала. Десятку-другую пришлось взаймы дать. Одной только мне сегодня и подфартило. В воскресенье пораньше пойдем с Рушаном на базар, купим возок кизяка у аульных казахов, – она отложила половину оставшихся денег в сторону. – А это вам на кино, – мать протянула сыну трешку: не отделишь тут же, не выкроить потом и рубля.

Рушан на радостях чуть не опрокинул пиалу.

– Это – керосинщику, это – за радио, это деду Матвею за валенки –три раза без денег подшивал, а это – Нюрке, старый долг, уж больно косо смотрит, прямо в магазин не ходи...

Стопки денег как не бывало: перед матерью лежало несколько измятых рублевок и горстка мелочи.

– А это нам на расходы, – вздохнула Гульсум-апай.

Видя, как торопливо Рушан припрятал трешку, мать улыбнулась.

– Не унывайте, дети. Руки целы, ноги целы, проживем. С такими помощниками не пропаду...

Потрепав сына по голове, она стала убирать со стола.

Поздно вечером, снова усевшись в кружок возле лампы, все согнулись над Нюркиным узелком. Мать потихоньку напевала о Кара-урмане, о привольных берегах далекой Ак-Идели. Иногда она замолкала: каждый зубец требовал точного счета петлям.

– Мама, уже вторая четверть, а у меня за учение не уплачено, не отчислят меня из школы? – спросила вдруг Сания.

– Глупенькая, не беспокойся. Пока Кузнецов директор, такому не бывать. Летом встретился мне на улице и говорит: "Гульсум-апай, ваша Сания –способная девочка. Вот кончит десятилетку, вам помощь и опора будет, грамотный человек нигде не пропадет. А с одеждой мы вам поможем, выкроим что-нибудь из школьного фонда. Война позади, теперь легче будет". А ведь как в воду глядел. Думала я, хватит тебе и семилетки – платки вязать ума большого не надо, а терпением и сноровкой Аллах не обидел. Да и в чем тебе на занятия ходить, ломала голову.

Форму и платье шерстяное, пальто и валенки – все в школе мне выдали. Вызвал Кузнецов к себе в кабинет и говорит: "Вот, Гульсум-апай, для дочки вашей". А на стульях и для других учеников одежда лежит, а пальтишки разных цветов и фасонов... Тонкий человек ваш учитель, все учел, меня одну вызвал, от любопытных глаз и глупых языков оберегал. Аккуратно подарок завернул, перевязал и наказал, чтобы вам не говорила, что одежда казенная, мол, учтите, детская душа – штука сложная... Так что учись, дочка, не одна я о вас пекусь. А за ученье мы заплатим как-нибудь.

Мать поднялась, прикрыла задвижку у печи и, снова сев за вязанье, продолжила неторопливо:

– И пенсию вам, хоть и малую, тоже Кузнецов выхлопотал. Пришла к нему в слезах: "Помогите, – говорю, – Юрий Александрович, в собесе крутят: мол, похоронка у меня не та. Как не та, когда почти все мужики из Мартука в один день полегли под Москвой. И в один день нам казенные письма почта принесла. В тот вечер плач из поселка, наверное, в самом Оренбурге был слышен". А директору ли не знать об этом: митинг-то на другой день в школе прошел.

В похоронке нашей, одной-единственной, написано: "Пропал без вести". А куда ему, отцу нашему, там пропасть, когда мужики из Мартука вокруг него и держались. Весельчак и верховода отец наш был, да и партийный к тому же. И в эшелоне, который целый час простоял в поселке, отец старшим по вагону ехал.

Пошли мы тут же с вашим директором школы в собес. Правда, я во дворе осталась: сил моих больше не было, боялась – кинусь драться. Час жду, другой, – вылетает вдруг Юрий Александрович, на ходу оборачивается, совсем не по-учительски ругается: "Сволочи! Бюрократы!" Потом немножко поостыл и говорит: "Ты уж, Гульсум-апай, наберись терпения и жди, а я в Москву напишу". Полгода ждала, а Кузнецов все это время в разные учреждения писал, но пенсию все-таки выхлопотал. Добрыми делами и на добрых людях мир держится, никогда не забывайте об этом, дети.

Так под тихое журчание материнских рассказов коротали они долгие зимние вечера...

XXIV

Декабрь пришел в занесенный снегами Мартук студеными ветрами, на дню несколько раз менявшими направление, сбивал с ног прохожих. Закрутило, завихрило, заметелило, – и в школе отменили занятия.

Ветер, завывая в трубе, рвался в землянку, словно собирался ее разворотить. День и ночь, не умолкая, гудели за окном натянутые, как тетива, заиндевелые провода. Мать, подкладывая кизяк в ненасытную утробу печи, с тревогой говорила: "И в это воскресенье, видно, не бывать базару, кто рискнет приехать из аулов в такой буран?"

Купленный ею с Рушаном кизяк убывал, казалось, не по дням, а по часам. Гульсум, накинув фуфайку, кидалась к соседям, дальним и близким: купить, взять взаймы, выменять десяток кизяков – иногда удавалось.

"Только бы пурга унялась к воскресенью", – молила мать и, хотя денег у нее на такую большую покупку, как воз кизяка, не было, верила, что казахи, не раз выручавшие ее, дадут в долг и в этот раз.

В такие вечера, когда на улицу и выглянуть-то было страшно, приходил гость. Появлялся он всегда неожиданно, и скрипучая дверь отворялась бесшумно. Сначала дверной проем заполнял большой грязный канар – мешок с заплатами, который гость ставил тут же, у двери, а сам возвращался в сенцы и долго отряхивал там полушубок и казахский малахай-тумук. Входил в землянку уже в гимнастерке, вешал на гвоздик, вбитый в стену, свой полушубок.

– Гимай-абы, вам идти с другого края села, из-за станции, не боитесь сбиться с пути в пурге? И как это у вас ловко с нашей старой дверью получается? – спрашивала дотошная Сания, заканчивавшая делать уроки.

– Я, дочка, с первого дня начинал в дивизионной разведке, а кончил в зафронтовой.

– А почему вы папу с собой не взяли? – Рушан перебирался поближе к гостю.

– На войне, Рушан-батыр, не спрашивают, кто с кем хочет воевать. Меня в эшелоне приметил какой-то майор, не доезжая до Москвы я и распрощался с Мирсаидом.

Мать молча возилась у плиты, готовя нехитрое угощение.

– Наживешь ты, Гимай, с этим канаром беды, – говорила она гостю за чаем.

Гимай, поглаживая чапаевские усы, смеялся:

– Сколько раз объяснял тебе, что за мной числятся только штуки кож, а посылают нам в вагонах нестриженые шкуры. Кожзавод наш – одно название, а на деле – артель кустарная. Дубить не успеваем, не то что стричь шкуры. Так и кидаем в чаны, а после каустика шерсть никуда не годится. Из чанов вилами ее приходится выбрасывать, животы надрываем... По совести говоря, за это тебе еще платить бы надо: остриженных шкур в чан вдвое больше лезет, на чистке чанов день экономим, раствор сохраняем. Кругом, считай, выгода.

– Так-то оно так, – соглашалась мать, но упорно гнула свое: – А шерсть все-таки государственная.

– Оттого в бураны и хожу, чтобы людей не дразнить. А бояться мне некого – я не вор и не мошенник, я и на фронте с поднятой головой ходил...

Одним неуловимым движением Гимай оказывается у канара, и сильные руки его выбрасывают на середину землянки шкуру за шкурой.

– Разве можно такое добро губить? Смотри, вот несколько козьих, с пухом. На шаль не пойдет, а на перчатки – загляденье!

– Мериносовая... – слышится с полу тихий голос матери. Она ползает по шкурам, вырывая, где можно, клочья шерсти. – Какие паутинки связать можно...

– И я о чем! – Гимай выбрасывает последние шкуры, и пустой канар, как у фокусника, исчезает в недрах полушубка. – Я вот наточил, как обещал...

Из кармана полушубка он вынимает завернутые в тряпицу острые, тяжелые ножницы. Из другого кармана достает ком вязкого мыла, которое варят на том же кожзаводе, и идет к рукомойнику.

– Только мыла не надо жалеть, а то в этих шкурах любую заразу можно подцепить.

Прямо по шкурам довольный Гимай возвращается к самовару...

Как ни ярилась зима, неожиданно она сдалась, словно поняв, что не сломить ей маленький, по трубы занесенный снегом Мартук. И, как бы винясь за разметанные по ветру обледенелые стога, за стужу в сырых землянках, за пучки соломы, развеянной по безлюдным улицам, за ягнят, не выживших и дня в продуваемых насквозь кошарах, за поезда, застрявшие на голодных полустанках, вдруг установились в поселке такие дни, какие помнили старожилы только в добром давнем довоенном времени.

Что-то произошло не только с погодой, но повеяло и от жизни теплом близких перемен, все чаще слышалось полузабытое слово "надежда". И правда, словно расчищая дорогу новому наступающему году, у Нюркиного магазина появилось объявление, что с первого января будет снижение цен на промышленные товары, и следовал длинный перечень нужных и ненужных для жителей села вещей.

Но еще более радостная весть прокатилась солнечным днем по Мартуку: обещали открыть надомную артель вязальщиц. Настоящее предприятие – с авансом и зарплатой. "С авансом и зарплатой! С авансом и зарплатой!" –катилось от двора ко двору, как звонкое морозное эхо.

Уже не отменялись из-за стужи и пурги занятия, и мальчишки с окраины села катили в школу на прикрученных к валенкам коньках. Ожил школьный двор на переменах. Оттаяли и умолкли провода, появились наголодавшиеся за зиму воробьи. В такие радостные дни сбылась давняя мечта Рушана: мать разрешила ему ходить на станцию и к поездам за шлаком.

Гульсум-апай, изучившая кормилицу-станцию как собственный пустой двор, долго противилась этому, потому что знала: шлак и та малость, какую можно добыть у паровозов, – монополия дружных, не по годам дерзких ребятишек железнодорожников, живущих тут же, в кирпичных домах при станции, за огромными огнедышащими горами шлака.

Но Рушан так страстно и долго уговаривал ее, уверял, что самый отчаянный из мальчишек, по кличке Кожедуб, учится с ним в одном классе, да и не каждого задирают станционные, а только тех, кто из жадности пытается урвать больше всех. А он не буржуй, ему больше всех не надо. Последним доводом он развеселил мать так, что рассмеялась она от души, легко и весело.

– Не буржуи, значит, мы?

– Не буржуи...

После школы Рушан установил на санки крепкую корзинку, кинул в нее помятое и залатанное цыганами ведро и поспешил на вокзал.

Дух станции, особенный, неповторимый, ощущался за квартал, а отвалы на фоне саманных, вросших в землю, построек Мартука казались горами и были видны с каждого двора. Запахи тлевшего в недрах отвалов шлака, подпаленных креозотовых шпал на местах чистки топок, машинный запах больших сдвоенных паровозов и пар, клубившийся вокруг них, всегда волновали и влекли мальчика. Он знал: отсюда по двум тонким нитям путей ведет дорога в какую-то иную жизнь. Оттуда, из этой жизни, приходят поезда, пахнущие теплом и летом, красным апортом и желтыми мандаринами, поезда, в которых, рассказывала мама, зеркала во всю дверь и настоящие ковровые дорожки, и где едут щедрые военные и красивые барышни, и еще много всяких других людей.

Как и подобает человеку, занятому делом, проходя мимо прибывшего состава, он не стал глазеть на торги у вагонов, хотя слышал восторг толстых пассажирок в тяжелых шубах, накинутых на яркие китайские халаты:

– Какой узор! Какая изящная кайма!

– А пушится, а пушится-то как!

Как мудрец среди шаловливых детей, Рушан улыбался и беззлобно думал: "Пушится? Да как же ей не пушиться?" Он-то знал, как немыслимо долог путь до того момента, когда шаль окажется на чьих-то зябнущих плечах. Он видел своих сверстников в казахских аулах, выхаживающих маленьких шаловливых козлят, видел чабанов, изо дня в день, из года в год, в стужу и зной кочующих со стадами в скудных степях, продуваемых летом и зимой злыми ветрами. Знал не понаслышке, сколько тепла человеческих рук – детских, женских и суровых мужских – вложено в красавицу шаль, знал, сколько слез пролито над ней в холодных кошарах и в тени керосиновых ламп, и не удивлялся восторженным восклицаниям покупательниц...

Пережидая, пока женщины перетащат на носилках шлак после ташкентского скорого, Рушан с высоты отвала впервые оглядел лежавший внизу Мартук. Вдали виднелась крытая шифером школа, а рядом, под ярко-зеленым железом, –сельсовет с обвисшим флагом. Остальные дома можно было различить лишь по тонким струйкам дыма, тянувшимся, казалось, прямо из-под снега. Далеко вдоль путей высился похожий на одногорбого верблюда элеватор. На потемневшем цинке обшивки, прямо на горбу, криво и некрасиво написано "1927 год".

Заслонив элеватор облаками пара, пронесся скорый на Москву. Когда облако рассеялось, Рушан увидел, как путейцы поставили на рельсы мадерон и стали грузить свой тяжелый инструмент: ломы, кирки, молотки, кувалды. Рушан всегда невольно отличал путейцев от других людей потому, что пока знал одну-единственную профессию, которая не зависела ни от времени года, ни от погоды, ни от сельсовета, да и ни от кого-либо еще.

Сколько он себя помнил, столько и знал каждого путейца села в лицо, и всегда у них была работа, а значит – аванс и получка. А еще он знал, что им положен настоящий уголь и они могут выписывать старые шпалы, а из них ставить добротные теплые сараи. А главное – и это казалось уже совсем волшебством, – каждому ежегодно полагался БЕСПЛАТНЫЙ билет в любой конец Советского Союза. И обратно, конечно. В любой конец! Перед ним при этом всегда оживал старенький школьный глобус.

"Вырасту и стану путейцем", – глядя вслед удалявшемуся на перегон мадерону, думал мальчик и улыбался.

Не случилось. Все повернулось иначе в жизни, но стоит ли теперь об этом жалеть...

XXV

Вторая история связана с отчимом, а точнее, это была их последняя встреча.

Письмо пришло перед самым отпуском, когда путевка у Рушана была на руках и билет уже заказан. Писем от матери он не получал с тех пор, как однажды, возвращаясь с моря, поставил старикам телефон. Установить телефон на селе еще сложнее, чем в городе, но ему повезло: начальником телефонного узла оказался давний школьный приятель.

До ужина Рушан письма не распечатал. Ему пришла в голову даже нелепая мысль заказать срочный разговор и спросить у матери, что это за письмо она прислала...

Писала мать, что отчим собрался уходить на пенсию, а в трудовой книжке записей каких-то недостает, с отчеством что-то напутали. С татарскими именами напутать немудрено, такие встречаются заковыристые – язык сломаешь, не то что буквы перепутаешь. Вот он ходил-ходил, – из одной двери в другую гонят, из одной конторы в другую шлют, – да и обиделся. Говорит: "Не надо мне вашей пенсии, пока руки-ноги целы, не пропаду, а что записи не сделаны, так мое дело было работать, а бумажки составляли другие". Писала мать, что уже который месяц бумаги лежат без толку, а ей строжайше наказано не вмешиваться в его дела и вообще о пенсии запретил всякие разговоры. "А жалко ведь старика, сколько на своем веку потрудился, да и обидно ему, я же вижу..." – заканчивала она свое торопливо написанное письмо.

Просила Гульсум-апай сына приехать в отпуск домой, отдохнуть и подтолкнуть пенсионное дело – все-таки человек образованный, законы знает, да и дружки школьные теперь многие в начальниках, может, помогут старику, ведь, считай, на людских глазах век прожил, не таился, и работал-то всю жизнь в Мартуке.

О том, чтобы отложить поездку в отчий дом, и речи быть не могло. Казалось, что за неделю, ну, максимум дней за десять, он уладит дела и еще успеет к морю. С тем он и уехал в родные края...

Стоя у окна, вглядываясь в бескрайнюю, выжженную жарким солнцем казахскую степь, он то и дело мыслями возвращался к отчиму. И не о предстоящих пенсионных делах и хлопотах думал. Только сейчас, под мерный стук колес, он неожиданно ощутил, как коротка человеческая жизнь. О том, что она коротка, он, разумеется, знал, но так остро, до волнения, почувствовал это только теперь.

Как же так? Этот, как будто совсем недавно по-юношески стройный мужчина, мастерски игравший за "станцию", за "железку" в волейбол и приезжавший к ним на голубом, сиявшем хромом и никелем трофейном велосипеде "Диамант" – неслыханная роскошь на селе в те послевоенные годы, – уже уходит на пенсию? И еще более непонятно, что он, ловкий и смелый, имевший в селе больше всех орденов, нуждался сейчас в его, Рушане, помощи.

А ведь когда-то, мальчишкой, он с отчаянием думал, что пропащая у него жизнь, что стать таким человеком, как отчим, – неунывающим, веселым, справедливым, чтоб уважали друзья и враги, – он никогда не сможет, это казалось недостижимым. Да и мог ли он тогда предполагать, что когда-нибудь Исмагилю-абы понадобится его помощь и он чем-то сможет быть полезен ему? Конечно, нет! Даже сейчас, через столько лет, Дасаев словно услышал в пустом коридоре радостный смех сильного, уверенного человека, – так смеялся отчим, еще ездивший в ту пору на голубом "Диаманте"...

На станции его встречала мать. Не видел ее Рушан лет пять, а Гульсум-апай в последние годы крепко сдала.

Мать у него долго была красивой и статной, не зря, наверное, завидный жених Исмагиль ее с двумя детьми взял, хотя в каждом доме невеста любого возраста нашлась бы. Трое, всего трое мужчин вернулось в Мартук с войны, а ушло... Лучше и не вспоминать.

Вросший окнами в землю дом, где родился Рушан и во двор которого когда-то лихо вкатывал на "Диаманте" Исмагиль-абы, стоял раньше у дороги. Теперь на этом месте был запущенный розарий. Его разбили давно, во времена всеобщего увлечения мартучан розами, а теперь здесь росли густые, одичавшие кусты, как ни странно, ярко и щедро зацветавшие с тех пор, как оставили их без внимания. Вплотную к колючим кустам жался веселый штакетник, красно-бело-синий, так его всегда красил отчим, так же чередуются цвета и теперь. С обеих сторон невысокого заборчика в землю были врыты лавки. Толстые плахи, на которых нацарапаны дорогие для кого-то девичьи имена, потемнели, а одна чуть треснула. Дасаев хорошо помнил эти лавочки. Они –как и розы, а позже – персидская сирень, – были в свое время модным, но быстро прошедшим увлечением Мартука. У каждого дома, у каждого палисадника имелась лавочка, скамейка на свой лад, и в поселке считалось хорошей приметой, если по весне в скворечнике поселились птицы, а молодые облюбовали скамеечку у дома.

Дом строили, нанимая людей. Саман купили у цыган, промышлявших летом этим трудным ремеслом. Хотя и выглядел отчим тогда еще молодцом, но на тяжелую работу уже не годился. Зато архитектором, прорабом, бригадиром, снабженцем оказался отменным и, нанимая людей, знал, кто на что способен. Плотничал одноногий Гани-абы Кадыров. Какие песни пел за работой неунывающий, громогласный, единственный на все село башкир! Мать иногда, бывало, заслушается и обед то пересолит, то переварит.

Отстроились вовремя, потому что, как шутят нынче сатирики, прославленный скульптор Бенвенуто Челлини меньше брал в свое время за статую, чем сейчас плотник за обыкновенный дверной косяк. И какие резные наличники, какого веселого петушка на коньке крыши оставил на память о своей работе Гани-абы, что люди по сей день останавливаются полюбоваться, проходя мимо их дома, а ведь об "излишествах архитектуры" они с отчимом не договаривались...

По дороге с вокзала Гульсум-апай, обрадовавшаяся сыну несказанно, но как будто уже жалевшая о своей затее, строго-настрого предупредила его, чтобы дома – ни слова о пенсии, а уж если и пойдет по делам, то осторожно, чтобы не дошло до отчима.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю