355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Радий Погодин » Боль » Текст книги (страница 4)
Боль
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 10:48

Текст книги "Боль"


Автор книги: Радий Погодин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 10 страниц)

– То-то, сука, – сказал ему Васька. – Лежи и не двигайся, кулек с дерьмом.

Но немец встал на колени и снова заорал:

– Их виль нихт!

И тут на его крик саданули из пулемета. Прямо по его дикому голосу, прямо ему в глотку. Васька свалил немца, дернув его за больную ногу. Пули свистали и, всхлипывая, входили в сырую землю, словно она их засасывала.

– Что ты себе все смерть ищешь, жердь проклятая? – спросил Васька. Я ж ведь тебя, если что, пристрелю. – Он ткнул немцу в бок пистолетом. Ферштейн?

– Их виль нихт, – простонал немец.

Они ползли, пятясь. А над ними свистели, пели, перекликались пули, как проснувшиеся радостные птицы.

Но вот туман упал росой на траву, и они опять оказались на виду стало уже много светлее. Разорвались рядом первые мины.

Подхватив немца под мышки (он ему сильно ногу вывернул), Васька бросился к саманной стене. И уже когда они падали в канаву, немец дернулся, толкнул Ваську, но уже мертвый – все железо разорвавшейся мины он принял в свое жилистое упрямое тело. И вот он лежит на кромке канавы. Круглые очки его выпуклы, утренняя синева с них уже сошла, в них разгорается розовое солнце. Два розовых солнца на мертвом лице – этот немец уже булыжник, в котором сверкают вкрапления слюды.

А Ваську все убивают и убивают.

И опять он спасается в детстве. Опять труба водосточная. Что она к нему привязалась? Как легко быть в детстве героем, нужно только влезть по трубе.

Второй раз он лазал по водосточной трубе, когда Нинкин отец заперся в комнате и на все увещевания семьи и соседей молчал. Он был добрый, мягкий, пьющий. Нинкина мать, маленькая, пронырливая, хвастливая, захлебывалась в бессвязных скороговорках, всхлипываниях и реве. И никто не мог понять, чего она плачет. Она давилась рыданиями, обидами, укорами и еще черт те чем.

– Вася, слазай к нам по трубе, открой дверь изнутри. Отец, наверное, напился до чертиков. Не до утра же нам в коридоре стоять, – попросила Нинка, придя с этой просьбой к нему домой.

– Это не страшно, – сказал Васька матери. – Я уже лазал...

Не страшно было лезть до карниза. Но карниз! Труба огибала его далеко отступающим от стены коленом. По этому ничем не закрепленному колену, шевелящемуся, осаживающемуся, нужно было подняться, потом, уцепившись за водосточный гребень, подтягиваться, забрасывать ногу, в напряжении всех мускулов выходить на локоть и выползать на холодную скользкую крышу. И все это он проделал. И открыл окно. И спустился в комнату. Включил свет.

Нинкин отец лежал на кровати. Пикейное покрывало было сбито в комок наверное, он долго вертелся, сучил ногами. Но сейчас лежал вытянувшись, руки по швам. Если бы не очки, лицо его показалось бы внезапно обиженным, но очки, отразившие оранжевый абажур, как две теплые лужицы, исправили это не свойственное ему выражение. Он лежал удивленный жизнью.

Смерть его называлась разрывом сердца.

Рвались мины. Немцы убивали Ваську. Но это уже ничего не значило. Ваську захлестывала волна тьмы.

– Не-ет! – закричал он. И очнулся от своего крика.

Он стоял на коленях и не падал потому только, что держался за столешницу подбородком.

Все тотчас ушло: и очки, и канава, и мины. Что же он вспоминал-то, о чем думал?

Может быть, как ловил шмеля панамкой, стараясь не повредить ему крылья. Ловил, чтобы выпустить его на волю из изолятора на даче в Вырице в детском очаге, когда болел свинкой.

Васька поднялся с усилием. И, уперев кулаки в столешницу, расставив ноги, как раненый, вышедший из лесу великан, сказал:

– Черта с два! Если я и думаю о чем-то, то только о Нинке.

Одним она казалась удивительно красивой, другим просто удивительной, третьим странной и необычной, но во всех случаях зеркала души поворачивались к ней в тревожном ожидании света.

Нинка – Голоногая Погонщица Утренних Зорь, Зерно Неземного Цветка Колокольчика, Оруженосец Рассветов – такими и еще более глупыми именами называл Нинку ее отец-выдвиженец.

Нинкина красота была зачата силой его мечты. Мечтательные выдвиженцы, наверно, затем и бывают, чтобы умирать раньше срока, теряя дыхание под все тяжелеющим грузом общепринятостей. Сколько безысходности и печали спрятано в этой фразе: "Любимцы богов умирают молодыми", красивой и легкой, даже беспечной.

Нинкин отец мечтал объяснить ближнему суть рассветов, простоты, бескорыстия и любви, свободной от суесловия. Над ним посмеивались, его стеснялись. И в конце концов он вынужден был все это объяснять ребятам, благодаря их за интерес и понимание конфетами, пряниками и песней "Орленок, орленок, взлети выше солнца..."

Ухмылки, прищуры, намеки, азбука пальцев, на которой слово "поэт" и слово "ненормальный" – синонимы, раздавили его. Но его жена, такая не утренняя, такая не похожая на его мечтания, а похожая на раздутый мешок, вместилище визга, все же родила ему Нинку, смотрящую по сторонам сиреневыми глазами.

Нинка была перепачкана в чернилах и красках, ее ноги в ссадинах и царапинах. Щеки всегда шершавые. Кос Нинка не носила, зато носила в кармане гребешок – челка у нее была толщиной в два пальца – волосы чистые-чистые, даже когда на них налипали смола, вар или пластилин.

Нинка была на три года младше Васьки. Она брала его за руку и рядом с ним шла. И через какое-то короткое время Ваське начинало казаться, что не он ведет Нинку, а она его, и не просто по знакомой улице, мимо знакомых домов и витрин, а в какое-то неведомое пространство, в мир, где все друг друга нашли.

Когда Васька Егоров шел от Мани домой и сползал в зловонные овраги досады и раздражения, понося дурными словами то Маню Берг, то Оноре Скворцова, то себя самого, то всех троих вместе, он почувствовал вдруг чьи-то теплые тонкие пальцы. Он опустил глаза – две девочки держали его за руки, было у них одно лицо, и один голос, и одно выражение отваги в глазах.

– Почему ты сегодня не поешь? – спросили они. – У тебя горе?

– Нет, – ответил он девочкам. – У меня нет горя. У меня оказывается, ничего нет. – Он часто пел на ходу, иногда запевал в транспорте, и его одергивали. – Почему вы разгуливаете? – спросил он. – Почему не спите?

– Еще вон как светло, – сказали девочки. – И мамы нет дома. Она нам ключ дала. – Одна из них вытащила ключ, висевший у нее на шее, как крест.

– Разве можно показывать ключи незнакомым людям? – строго сказал Васька.

Девочки засмеялись, запрыгали, держась за его руки.

– Но ты же знакомый. Мы тебя каждый день видим, когда ты идешь-поешь. Иногда мы рядом с тобой идем, но ты нас не замечаешь – у тебя шаг длинный.

– Теперь обязательно буду замечать. – Васька присел на корточки и поцеловал их обеих в шершавые щеки. – Бегите домой, – сказал он. – И я побегу.

Он бежал легко. Со смехом перепрыгивал дома. И никак не мог попасть в свою парадную – бился головой о притолоку.

"Маня, Маня, ты все правильно сделала. Если уж балаган, то балаган, и я в твоем балагане – рыжий".

Васька лежал на кровати поверх одеяла, укрытый шинелью, – он потому понял, что на кровати, что разутый; проснулся же он с чувством расчлененности, будто разобранный, – ноги отдельно, руки отдельно, уши отдельно, все это разложено на верстаке, холодном и пронзительно белом белый цвет воспринимался им как боль.

Внезапно и непонятно, словно ее произнесли шепотом, возникла мысль, что он, израненный, приходит в себя в немецком кирпичном доме, что рядом с ним взведенный автомат, что, невзирая на галлюцинации и прочее, он должен встать и действовать по обстановке. Васька осторожно стянул с лица ворот шинели. На грязном полу в солнечном пятне раздавленные окурки, бутылка. На стуле "Богатыри". И надо всем этим он, Васька, разложенный по частям на белом сверкающем верстаке.

Васька мотнул легонько головой. Тут же заболело, запульсировало все: пальцы ног, мышцы спины, грудь, щеки, язык. Васька глотал слюну, как умирающий варан, наверно, глотает песок пустыни, и, как в песок пустыни, погружался во мрак самоуничижения и никомуненужности.

Опять пошли взрывы. Васька воспринял их как жизнь. Они молотили, молотили, и его разобранное тело содрогалось и корчилось на белом верстаке, сочленяясь. И нужно было, непременно было нужно выжить. Уже не существующий, он выбирался на свет. Задыхаясь, переходил границу из мрака в бытие.

Снаряды рвались и рвались.

Разведчики редкой цепью, вся рота, лежали близко к немецким окопам. Они подползли сюда ночью, до начала артподготовки. В окопах ворошился, перемалывался серый песок. Воздух гудел и выл, как в трубе громадной печи, и варево в этой печи пузырилось, лопалось, взмывало к печному своду, и переворачивался, переворачивался блин рассветного низкого солнца, и в нем прогорали дыры.

Каждый старался сжаться в комок – исчезнуть. Каждый думал: а вдруг! до них долетали осколки и камни, – вдруг наводчик уже ошибся и снаряды лягут к ним в изголовье.

Задача разведчиков была простенькая. Без промедления, не страшась, в 6.00 – а именно в этот час кончится артподготовка – ворваться в окопы противника, чтобы ликвидировать все, что там осталось живого, способного держать фаустпатроны, поскольку уже шли танки. Танки должны были пройти здесь без потерь и задержек.

Так оно и было, только не было в окопах ни фаустников, никого – на этом участке было сосредоточено артиллерии на квадратном километре, как он узнал потом, чуть меньше, чем при штурме Берлина. Танки шли на большой скорости. А Васька Егоров со своими ребятами выкапывал из легкого серого песка обезумевших красноглазых немецких солдат. Они медленно и как бы неохотно приходили в себя, слизывали песок с прокушенных губ и со слезами, как сомнамбулы, принимались кружиться или падали и ползли куда-то на четвереньках. А Васька разгребал песок там, где он шевелился, чтобы помочь раздавленному, расчлененному существу.

Медленно, через силу и через боль, Васька спустил ноги с кровати, встал и пошел в кухню. Там он долго пил. Потом его вырвало, и он сразу замерз. Залезая под шинель, трясясь и стуча зубами, он уже был живым.

Если бы он не пошел на эти дурацкие подготовительные курсы, а пошел на завод сборщиком или в торговый флот матросом, ну, куда-нибудь пошел бы – в замечательную организацию, реставрирующую Эрмитаж, наконец, – лишь бы туда, где дело, где зевать некогда и некогда складывать пустые часы в пустые тетради.

И наверное, винная плесень уже затянула ему глаза, если Нинкина мать, всегда старавшаяся обойти его с поджатыми немыми губами, вдруг остановила его на лестнице и сказала:

– Вася, была бы жива Нинушка, как бы она на тебя на пьяного-то посмотрела бы?

– Если бы она была жива, я бы и не пил. Не с кем мне, тетя Саня, быть. И любить мне некого, и жалеть мне некого – только тех, кого нет.

– Что же, и друзей у тебя нет?

– Нету. Старых нет, а новых друзей не бывает...

– Завел бы девушку. – Она сказала это неуверенно, даже испуганно.

– Есть девушка. Я с нею вино пью.

– Лучше бы ты погиб там! – вдруг выкрикнула она, и лицо ее, квадратное, с обвислыми щеками, перекосилось. – Хорошие-то погибли.

Нинка-Нинка!

Он лежал, смотрел в потолок, и ему казалось, что перед ним поле, уходящее к горизонту. Все в одуванчиках громадных, как луны. Среди одуванчиков конь. На коне Нинка.

Он лежал не шевелясь, не дыша, чтобы подольше сохранить эту картину в воспаленной сетчатке глаз, а когда она все же исчезла, вытесненная красными вращающимися кругами, он почувствовал, как теплеют пальцы.

В комнату постучали.

– Заходите, – сказал он, полагая, что это соседка, что она несет ему чай.

В дверях образовался абитуриент Алик. Или Толик?

– Это ты? – сказал Васька. – Заходи, не бойся. – Васька повернул голову к абитуриенту, переливая боль в левый висок, как в воронку. – Как тебя зовут-то? Ну?

– Сережей меня зовут, – сказал абитуриент. – Галкин я.

Васька прищурился, уплотнил этого Сережу Галкина в своем зрении, а то он был слишком расплывчат и зыбок.

– Слышишь, Сережа, насчет матроса ты прав был. В основном прав. По существу. А насчет меня ты ошибся. Я Маню не люблю. У нас с нею дружба была. Понял?

– А сейчас нету?

– Сейчас нету. Раздружился я с ней. Принципиально и полностью.

Сережа вдруг побелевшими пальцами забрал со стола стакан и хватил его об пол. Глаза побежали-побежали по комнате.

– Больше ничего бить не нужно, – сказал Васька. – Ты что, Маню до института знал?

– Мы с ней в одном классе учились.

– Иди ты.

Сережа сел к столу, зло спихнул со стола бутылку.

– Она с вами, негодяи, пить начала, с вами – фронтовиками. До этого она была нормальная.

– Ну и ну, – сказал Васька. – Да она тебя года на три постарше будет, а?

– Она только толще, – сказал Сережа. – Ну и старше, конечно, теперь. В определенном смысле. Танкисты! Матросы! Портосы!

Васька снова уставился в потолок, силясь вообразить одуванчиковое поле, но поле воображалось известковое, мертвое. Сережа Галкин Ваське нравился, и, как полоска света над дверью, возникло у Васьки мнение, что теперь он не будет таким одиноким. Теперь он этого Сережу хоть накормит досыта.

– Ты сходи к Мане. Ты сейчас ей, наверно, нужнее всех. Ну, полюбила она, ну и черт с ним – матрос все-таки: клеша, лексикон... А теперь разлюбила. Маня, она сама по себе Маня. Матрос тоже человек.

В выражении Сережиного лица появилось что-то хрупкое, стеклянное. Васька вздохнул.

– Слышь, Сережа, что такое хорошо и что такое плохо – это наше счастливое детство. У взрослых, Сережа, все иначе. У них и когда хорошо плохо. А когда плохо и очень плохо – может быть хорошо. Мы оттого и маемся, что к этому никак привыкнуть не можем. Мы с тобой сейчас картошки наварим и тушенку туда.

Стеклянность Сережиного лица не то чтобы растрескалась, но будто рябью пошла, будто брызнул по его лицу дождь.

Васька продолжал развивать мысль:

– Живот – это, стало быть, жизнь. Так и говорят – не пожалеем живота своего. Но и брюхо, утроба, тоже живот. Выходит, сердце – материя второстепенная.

Сережа сопел тоненько и жалостно.

– Заведующая велела, чтобы ты приходил. Прижала меня в коридоре и просит: "Сходи к Егорову, пусть приходит". А у самой губы сквозь помаду белые и "девятый вал" на отметку ниже.

– Чего это она? – спросил Васька.

Сережа замолчал, затих – он не дышал, он только смотрел.

– Оноре с Исаакиевского собора бросился.

Жидкая боль в Васькиной голове превратилась в лед. Васька поднялся с кровати и двинулся на Сережу, большой и серый, с выпирающими остановившимися глазами и вздутой шеей.

– Повтори! – хрипел он.

Сережа нырнул в шкаф, где висела Васькина чистая рубашка.

Васька прижался лбом к шкафу, спина его тут же заледенела. И холод этот острым винтом двинулся к сердцу.

Васька звонил и звонил.

Дверь открыла Манина мачеха. Какое-то время она колебалась, потом сказала с сестринской настойчивостью:

– Пожалуйста, только недолго. – Она была молодая, с лицом, готовым к улыбке.

В Маниной комнате чисто. Пахло духами, в хрустале стояли цветы. Маня лежала на крахмальных простынях и подушках, в шелковой ночной рубашке с длинными, стянутыми на запястьях, рукавами.

Все здесь было иным, и Маня была иной.

– В этом году я поступать не буду, – сказала она, как говорят "подите вон". – Я пропущу год, может быть два. – И отгородилась от Васьки этим заявлением и фамильными кружевами.

Через десять лет Васька написал ее в кружевной бежевой шляпе с широкими полями, с туго забинтованной кружевами шеей и черным ртом, открытым и круглым, как вогнутое донце пивной бутылки. Васькины товарищи всякий раз просили повернуть эту "удавленницу" лицом к стене, а искусствовед Галкин считал "удавленницу" шедевром и долго слезился, угадывая ее кармы и армагеддоны.

Из-под правого, стянутого на запястье, рукава с кружевной манжетой торчал платочек, кружевной тоже. Маня вытащила его, застенчиво шумнула носом и положила платочек на глаза.

Ваську она сейчас ненавидела. Он ей нравился. Он ей так нравился. А он не обнял ее, не прижал к груди – все шлепал ее по плечу, как парня, и разговаривал с ней, как с парнем, и пил с ней, как с парнем.

– Что сидишь? – сказала она наконец. – Зачем ты меня ударил?

В дверях стояла мачеха.

Васька раскрыл рот – нижняя челюсть пошла вбок, в горле забулькало. Он прокашлялся, стиснул лицо в ладонях – аж хрустнуло, и сказал:

– Оноре Скворцов с Исаакия бросился.

– Делать вам нечего. – Маня сердито вытерла нос, ей было так себя жаль, так тепло и печально.

Манина мачеха вскрикнула.

– Что? – спросила Маня.

– Оноре с Исаакия бросился.

Маня уткнулась лицом в подушку и закричала:

– Проваливай!

Васька встал.

Манина мачеха проводила его до двери.

Запах стриженых лип на набережной Фонтанки пересиливал запах грязной воды, тихо шуршащей в гранитных берегах. Кони на Аничковом мосту были прекрасны. Толпы людей на Невском оживленны и нарядны.

Наверное, было тепло.

III

Васька стоял у окна. Воздух из форточки был горек от запаха готовых распуститься тополей.

В голове у Васьки ледяным яйцом покоилась боль.

На противоположной стене разноцветные абажуры, освещенные стулья, столы, тумбочки вместе с ужинающими, пьющими, читающими выдвинулись и повисли в пространстве, как мишени-сюрпризы в тире. Абажуры были оранжевые, салатные, голубые, сиреневые, желтые, даже красные, украшенные шелковыми воланами или бисерными кистями. Прямо напротив, вровень с Васькиными глазами, стояла его одноклассница Полякова Вера. Высокий моряк помогал ей снять плащ.

Вера улыбалась Ваське. Махала ему рукой. Но Васька не видел. Вера залезла на подоконник, крикнула в форточку:

– Вася!

Васька не слышал.

Вера надула губы и задернула тюлевую занавеску.

– Оноре, Оноре, – шептал Васька, как бы прислушиваясь к звучанию этого слова, и, хотя в нем не было ни свистящих, ни шипящих звуков, оно вспухало в мозгу, как рубец от удара плетью. И ледяное яйцо трескалось и сочилось темными водами, заливая пределы и горизонты.

– Оноре, Оноре. – Васька тупо глянул по сторонам, на какой-то миг взгляд его задержался на нежных плечах Веры Поляковой, которую за тюлевой занавеской обнимал морской офицер с кортиком на боку.

– Оноре, Оноре.

Васька выпил воды из графина с неудобным блюдцеобразным горлом, и вода эта, теплая, застоявшаяся, растопила холод, возникший в нем от обмана и неожиданности.

– Дурак ты, Оноре, – сказал Васька.

Потом сменил воду в графине.

Потом нашарил в шкафу вещевой мешок, в котором принес с войны муки, шесть килограммов жевательной резинки и завернутый в полотенце девятизарядный "вальтер".

Сколько их привезли с войны – пистолетов! Кто сдал своевременно. Кто выбросил: много их в речках, в колодцах, в люках. Кто позабыл о них, засунув в случайную щель. Кто продал – для мести ли, для разбоя. Но были и выстрелы, вернувшие солдат туда, на немые поля войны.

Положив сверток на стол, Васька пошел на лестничную площадку, вытряхнул мешок, вытеребил свалявшуюся в углах пыль. Повесил мешок в шкаф и лишь тогда, заглянув по дороге в зеркало, сел к столу, расставил ноги пошире и развернул полотенце, на обоих концах которого красным готическим письмом было выткано "Гутен морген".

В комнате тонко запахло ружейным маслом.

Пистолет, небольшой, но тяжелый, с широкой рукояткой, лежал на необмятом накрахмаленном льне. Воронение было не темным, как бы стертым от долгого владения. Костяные пластинки на рукоятке тоже были белесыми. Свет лампы уходил в металл, как в старинное тусклое зеркало, не отражаясь, но порождая видения – свет замыкался ясным колечком на срезе ствола.

Васька-то знал: пистолет новый, штучный, и выстрелили из него... Он вынул обойму – не хватало в ней двух патронов. По Ваське стреляли. С колена. Как в тире.

На перекрестке шоссе и железной дороги, уже близ Берлина, встретились Васькина далеко ушедшая вперед бронированная машина с двумя пулеметами один из них крупнокалиберный – и паровоз с единственным вагоном спальным темно-вишневого цвета и медными начищенными поручнями.

Стрелочник, как положено, перекрыл шлагбаум. Машинист, как положено, сбавил скорость и без того небольшую. По их мнению, машина должна была, как положено, ждать.

Пулеметы изрешетили котел паровоза. Лишь тогда окутавшийся паром, на упавшем давлении, свистящий, умирающий паровоз откатил назад, стараясь железным горячим телом своим прикрыть лакированный вагон.

А из вагона уже выскакивали люди, одетые в черное, туго перетянутые в поясе. Они взбирались вверх по откосу и, отстреливаясь, бежали еще выше на холм, где стоял дом обходчика. А по шпалам бежали Васькины парни и впереди Васька.

Но вдруг из-за паровоза, из парного тумана, вышел грузный человек, опустился на колено, поднял пистолет и, придерживая левой рукой правую руку, выстрелил. На кожухе Васькиного автомата блеснуло синим. Автомат дернулся. Человек выстрелил второй раз – Ваську ожгло под мышкой. А Васька стрелял по серебряным витым погонам.

Черный стрелок с такими надежными витыми погонами на тяжелых плечах повалился на правый бок, судорожно дернул ногой и вытолкнул руку с пистолетом навстречу подбежавшему Ваське.

– Стрелок, – сказал Васька, – мне везуха была... – Он показал мертвому разорванный кожух на стволе автомата. – Я же его поперек живота держал. – И, подняв левую руку, показал мертвому окровавленную подмышку. А ведь сердце-то вот оно, на вершок правее. Ты, стрелок, в меня дважды попал.

Вокруг дома обходчика слонялось Васькино отделение.

В большой комнате с пузатым невзрачным комодом по всему полу было разбросано генеральское обмундирование с малиновыми лампасами и такими начищенными сапогами, какие могут быть только у юнкера утром и воскресный день.

Владелец малиновых лампасов лежал в огороде между грядок в незастегнутых штанах путевого обходчика.

Дальше по огороду спинами вверх лежало еще несколько тел в черном.

"Чины. Может, железнодорожники, может, танкисты, – подумал Васька. Черт их тут разберет".

Васька спустился на полотно к паровозу.

Паровоз слабо парил прозрачным холодным паром. Текли по его лоснящемуся телу струи воды, вымывали вокруг канавку, как бы очерчивали его.

Возле черного пожилого стрелка стоял машинист, мял фуражку в руках наверно, считал себя виноватым.

Васька постоял рядом с ним. Поднял с раскрытой, пожелтевшей уже ладони "вальтер", сунул за пазуху.

Парабеллум бы Васька не взял. Парабеллумов Васька терпеть не мог за их неприкрытый машинный вид. По Васькиному разумению, они и называться должны были не пистолетами, а "мордмашинен".

Парабеллум бы Васька домой не привез. Неприятно.

Васька вставил обойму, заглянул одним глазом в дуло и прошептал:

– Дуло. Слово-то какое замечательное. Дуло – поддувало. Ка-ак дуну! Он засмеялся. Смех вышел пустым, шелестящим, как шуршание луковой шелухи.

Васька прижал дуло к виску.

– Пук, и нету, – сказал. – Пук, и хватит трепаться.

От стены отделились богатыри: на черном, на сером, на белом конях.

"Васька, осади!" – сказали они голосом маляра-живописца Афанасия Никаноровича.

Васька повернулся к ним быстро, сразу всем телом, ведя пистолет, как маятник, вправо-влево.

"Осади, говорим", – спокойно повторили они. Смотрели они на Ваську угрюмо.

– Что же делать-то, пузаны? – спросил Васька. В голосе его прозвучала обида.

– Нас.

Васька не понял – богатыри повторили:

– Нас, говорим.

За окном дождь полил, смазал окна напротив, превратил их в цветные потеки.

Во дворе мокли осиновые дрова, закованные в железо.

– Пузаны! – Васька встал на стул, запихал "вальтер" в задний карман брюк и завопил: – Конечно вас! Непременно и только вас! На черном, на сером, на белом конях...

В комнату сунулась Анастасия Ивановна.

– Ты чего голосишь? Или у тебя опять помутнение?

– Ни в коем случае, – сказал Васька, спрыгнув на пол. – Могу дыхнуть.

Анастасия Ивановна смотрела подозрительно, даже под стол заглянула, и он с ней заглянул тоже.

И ему полегчало.

"Чего это я распался? – подумал он. – Жить нужно, есть нужно. И все такое".

Сапожным ножом аккуратно срезал Васька "Богатырей" с подрамника. Положив на стол, стер влажной тряпкой пятно от портвейна, слабое, но все же заметное и неопрятное. Но не скатал ковер в трубку, а приколотил к стене над оттоманкой на четыре гвоздочка. Натянул сразу на три подрамника бязь и принялся грунтовать.

"Из-за острова на стрежень..." – пел он, а в воображении своем, чтобы заслониться от мыслей об Оноре, громоздил роскошное синее море. Море до неба! Там, на переднем плане, томились заждавшиеся морские девы с глубоким вырезом на груди. Там паруса и синие кителя с золотыми пуговицами. Там белые брюки, белые туфли, фуражки с лакированными козырьками и в бокалах пузырящееся вино. Получался довоенный фильм "Танкер "Дербент"". Получались его одноклассники, которым это ультрамариновое мужество нравилось. Получались его одноклассницы, декламирующие: "От Махачкалы до Баку луны плавают на боку..." Море уходило к небу. Безветренное, оно рождало сны, и теплые реки текли в него из глубины времени – может, из той поры, когда Васька сидел за одной партой с Поляковой Верой и она не доставала до пола ногами.

Дождь кончился. Воздух из форточки наполнил комнату такой сильной горечью набухших тополей, что Васька подошел к окну дыхнуть.

Напротив через двор за тюлевой занавеской Вера Полякова танцевала с морским офицером.

Васька влез на подоконник, просунул голову в форточку и закричал:

– Вера!

Вера тоже влезла на подоконник.

– Вася! Ты чего был такой смурной? Я тебе кричала, а ты ноль внимания.

– Наверно, задумался. Бывает. А ты что танцуешь?

– Танго.

– Ну, танцуй – я пойду чаю попью.

Васька соскочил с подоконника, пошел было в кухню – Анастасия Ивановна там непременно чай пьет, но взялся за ручку двери и замер: "Какого черта! Почему?.. Почему Оноре, дурак, это сделал? Может быть, Маня знает? Наверное, знает".

Трамвай катил медленно, с дребезжанием, дрязгами, свистками: кто-то кого-то в вагоне пытался бить.

У Литейного Васька сошел – припустил к Фонтанке. "Маня знает. Маня знает. Этот гусь, Оноре, ей объяснял. Он, наверное, любитель был барышням про себя объяснять. Красавец. Пижон проклятый". И ни разу Ваське не пришло в голову сказать себе: "Ну и что? Сиганул парень ласточкой с купола – его дело. Милиция разберется. Может, он прыгун. Может быть, он любит головой о железо. Праздное, Васька, твое любопытство, пустое и нервное. И кто он тебе, Оноре? И не он, собственно, тебя интересует". Не пришла Ваське такая отповедь в голову: мнились ему в поступках Оноре Скворцова измена и подлость.

Во дворе Манином, в узком проходе между поленницами, стоял Манин отец – пальто нараспашку – пинал ногой выступающее из поленницы бревно, может быть задел о него косточкой.

– Извините, – сказал Васька. – Маня дома? Может, она про Оноре знает?

Медицинский полковник взял Ваську за ворот, дернул к себе, продышал в лицо коньяком:

– А, сукин сын. На ловца и зверь бежит. Не знает она про твоего идиота Оноре. А вот я про тебя знаю. Я по глупости на него думал. У него профиль – бронза. Но Маня же мне сказала. Подлец! Негодяй!

– Почему негодяй? – спросил Васька, оторопев.

– Ну, а беременна она, негодяй, от кого? От архангела Гавриила? Полковник дышал тяжело, сипло.

Ваське бы промолчать, но он психанул – заорал:

– Чихал я на твою Маню! Не мой размер!

Полковник тряхнул Ваську сначала не сильно, потом посильнее, потом ударил его спиной о поленья.

– Грязь уголовная.

Васька был слабым после вчерашнего.

– Кто вам это сказал? – спросил он, икая – полковник бил и бил его о поленницу. – Это вам Маня сказала?

– Нет, дева Мария! – Полковник забирал в кулаки Васькин ворот, удушая его.

"Пора бить, – уныло подумал Васька, прижатый к дровам, представил рыхлый живот полковничий и свой сизый кулак, входящий в этот живот, как в тесто. – Облюется же – некрасиво". Васька почувствовал что-то жесткое в заднем кармане, он давно эту жесткость отметил, но сейчас вдруг сообразил – вспомнил: "вальтер"!

Васька вытащил пистолет, ткнул им полковнику в брюхо, не такое уж рыхлое, и тихо сказал:

– Застрелю.

Полковничья ярость уже шла на убыль. Он разжал пальцы.

– Убивай, уголовник. А кто твоего ребенка кормить будет? Ты? Я же на ваши вшивые курсы ходил, интересовался тобой. Мне объяснили радостно: урка, сказали.

– Застрелю, тятя. – Васька снял "вальтер" с предохранителя. – И спрячу тело в дровах.

Полковник попятился.

– Ух, – сказал. – Тошно. В общем, так – чтобы я тебя больше не видел. И что Маня в тебе нашла?

"Маня, Маня..." – бормотал Васька, разглядывая клодтовских лошадей. Но думал он не о Мане. "Почему, собственно, лошадей? – думал. – Тут ведь и парни есть – встающие на ноги. Все ошибаются, говоря: "Ах, клодтовские кони!" А Маня? А что Маня? – Васька вдруг засмеялся громко. – Ну, сучка, не могла, видите ли, своему папашке дворянину-полковнику про матросика рассказать, про мешок картошки. Парень с курсов интеллигентнее. А матросик – клопик. Отомстила она ему. А он и не ведает".

Медленная пришла к Ваське мысль:

"Значит, Маня, дура, решила ребенка оставить? Зачем ей? Ей же учиться. Ну и замуж. А я зачем без отца?.."

Васька почесал щеку стволом "вальтера" и замер, приходя в себя. Потом подошел к перилам моста, слегка перевесился через них и неторопливо так, как бы нехотя, разжал пальцы.

– Ты что выбросил? – раздалось у него за спиной.

Васька обернулся – милиционер стоит молодой, любопытный.

– А ты что подумал?

– Вроде бы пистолет.

– Ага, – сказал Васька. – Камень. – И пошел к Литейному на остановку.

Вскоре после демобилизации Васька встретил во дворе Веру. Она обрадовалась ему как родному. Обняла. Прижалась. Даже всплакнула.

На следующий день Васька понес ей банку тушенки.

– Верка, я тебе вот что принес, – сказал он в дверях. – А то ты какая-то бледная.

Вера улыбнулась, приложила палец к губам и кивнула на плотно прикрытую дверь комнаты – оттуда доносилась музыка и хмельные мужские голоса.

– У меня все-все есть. – Вера метнулась в кухню, принесла на ладони плитку шоколада. – На. Ты всегда любил сласти. – Она встала на цыпочки и поцеловала Ваську в ухо, едва коснувшись губами, будто шепнула ему что-то, будто доверила ему секрет. – Я тебя не приглашаю – они все чины, тебе с ними будет неловко. Я знаю. У меня опыт.

– Смотри, Верка, возьми на завтра. Правда, ты бледная.

Вера засмеялась и вытолкала его.

С Верой Васька учился с третьего класса. И все годы она была не то чтобы самой красивой, на эту тему шли споры, но самой привлекательной девчонкой. И самой доброй. Ничего не стоило выпросить у Верки завтрак, или деньги, или чистую тетрадку. Когда Вера получала хорошую отметку, радость ее была такой подлинной, такой чистой – диво! Учителя, чтобы получить удовольствие от ее радости и дать насладиться классу, зачастую вместо полагающейся тройки ставили ей четверку.

Некоторые девочки из воображал называли ее дурой. Она и сама о себе говорила: "Дура я, дура набитая, дура ветвистая – котелок с дыркой".


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю