355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Радий Погодин » Боль » Текст книги (страница 8)
Боль
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 10:48

Текст книги "Боль"


Автор книги: Радий Погодин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 10 страниц)

Пушкари суетились, пытались завести свой тягач, но он не заводился. Васькин водитель Саша пошел им помочь, механик он был первоклассный. С Сашей пошли любители давать советы в деле починки двигателей. В машине у крупнокалиберного пулемета остался нелюбопытный и невозмутимый Линьков. Микола и Серега, поскандалив со своим командиром, спустились в метро. Васька советовал им загорать как люди и не лазать в незнакомое подземелье. А они возмущались.

– Мало ли! – кричали они. – Может, мы стоим тут на солнышке, а они прут. Выйдут на нас ротой и что? И все, Вася. Не дожил герой до победы. Поленился и разведку сходить разведчик.

– Да идите вы, – сказал Васька. – Что вы в этом метро не видали? Только не отходите далеко. Оглядитесь чуток – и наверх. Скоро поедем.

На перекрестке, ударяясь в брусчатку, визжали болванки. Танки и самоходки на перекрестке вели бон.

В сквере, между одинаковыми домами, отделанными под нешлифованный гранит, с крышами в башенках и шатрах, копали колодец. Два старика по очереди опускались по стремянке на дно ямы, нагружали большое ведро тяжелой землей. Четыре женщины, по две зараз, ведро поднимали и относили в сторонку, к небольшой вазе белого мрамора.

У Васьки было движение помочь им, но женщины, несшие ведро, посмотрели на него не то чтобы зло, но как-то неодобрительно.

Васька к машине пошел.

У входа в метро стояли пареньки-фольксштурмовцы. Микола и Серега нашли их на темном пустом перроне.

В метро они пропитались кислым запахом страха, дешевого курева и железной дороги. Их высоко подпоясанные шинели странным образом напоминали подшитые взрослые валенки на мальчишечьих тонких ногах. Тяжелые суконные пилотки глубоко осели, оттопырив паренькам вялые уши. Один солдатик был в засаленном танковом шлеме.

Стояли они тесно, смотрели исподлобья, некоторые, предчувствуя Васькин взгляд, отворачивались.

Два снаряда подряд ухнули в дом напротив – запорошили всех штукатуркой.

Паренек в танковом шлеме вдруг быстро сунул руку за пазуху – шинель у него слегка оттопыривалась на груди. Васька подскочил, вывернул его руку, сам слазал ему за пазуху и покраснел – солдатик-фольксштурмовец оказался девушкой.

Васька закричал, почему-то всерьез разозлившись:

– Ты, Жанна д'Арк сопливая! Сидела бы в подвале тихо.

Микола подошел к девчонке, сказал соболезнующе:

– Дура. – Снял ее танковый шлем. На плечи упали светло-русые волосы с пепельным оттенком, Микола присвистнул и пощупал их пальцами. Девчонка ударила его по руке. – И на кой тебе этот шлем? – проворчал он. – К твоим волосам косынка пошла бы или берет. Ферштеен – берет? И драться не нужно.

Кулаки у девчонки были крепко сжаты, даже косточки побелели. Она качнулась к своим парням. А они стояли потупившись, как бы делали от нее шаг в сторону.

А Серега насвистывал – такой музыкальный.

Васька огляделся, отцепил от ремня гранату, выдернул чеку. Фольксштурмовцы бросились на землю. Девушка закрыла темя узкими в запястьях руками.

– Салажня, – сказал Серега, прекратив свистать. – Не будет он вас гранатой глушить. Он вас на крючок возьмет... Ауфштеен! – закричал он. Гитлер капут.

Неподалеку "додж три четверти" фыркал, но заводиться пока не желал. Водитель Саша и еще двое Васькиных ребят утонули в доджевом нутре. Пушкари отцепили от тягача свою пушку и самосильно тянули ее к перекрестку.

Васька перешел на другую сторону улицы; магазин он увидел, когда Микола снял с девушки танковый шлем, и тогда же в его голове родилась эта мысль, даже не мысль, скорее импульс.

Дверь в магазин была закрыта тяжелыми жалюзи, крашенными, что прилично металлу, в шаровый цвет.

Снаряд чиркнул в стену над Васькой и ушел рикошетом, засвистав на такой высокой ноте, что все и сам Васька припали к земле. Снаряд затих внезапно – судьба ему была вонзиться во что-то мягкое, глухо охнувшее...

Жалюзи были заперты на замок у самого асфальта. Васька подложил под замок гранату и отступил за пилон, поддерживающий портик над входной нишей.

Граната хлопнула не страшно. Осколки выщербили асфальт. Вывеска над магазином дрогнула, но не упала. Некоторые мальчишки-фольксштурмовцы присели.

– И чего вы такие пугливые? В Польше ваша братва резвее была, сказал Серега и опять засвистал.

Васька подергал искривленные взрывом жалюзи. Крикнул:

– Ведите их сюда, пусть поработают!

Микола поднял жалюзи один. Старики и женщины, копавшие колодец, подошли к чугунной решетке сквера. На двери по золотистому стеклу золотом – фамилия владельца. Дверь пошла тяжело, словно ее изнутри подпирал многопудный запах духов, нафталина и воска.

В залах было сумеречно и опять-таки золотисто. Оттенок этот золотой был присущ всему магазину. Прилавки из карельской березы. Кресла, обтянутые лосиной кожей с тиснением. Сверкали свечным пламенем напольные бронзовые канделябры. Золотыми блестками над головами вихрились люстры. Солнце входило в этот раззолоченный "модахауз" сквозь жалюзи; казалось, от каждого окна к прилавкам были наклонно натянуты пучки желтых лент.

Васька вернулся к метро, взял девушку за руку и потянул. Она упиралась, смятенно поглядывая на пареньков.

– И вы, генералы, со мной, – сказал Васька. – Ком цу мир. Муттер фройен. Шнель.

– Гитлер капут, – испуганно прошептал бледный паренек с конъюнктивитными глазами, как-то неправильно Ваську поняв.

Девушка перестала упираться, пошла через улицу, но у самых дверей магазина как бы споткнулась.

Когда Васька легонько втолкнул ее в магазин, она задохнулась вроде. Многолетний, пропитавший стены и мебель запах духов и натертого паркета ее напугал. Пальцы ее отыскали Васькину руку и впились ногтями в его ладонь.

Васька не почувствовал ее острых ногтей. Вообще не почувствовал прикосновения ее руки. В золотистом сумраке Васька в деталях видел день, когда он зашелся. Еще снег не стаял. В городке том на окраине он пошел на кладбище посмотреть, нет ли противотанковых пушек, – Васькина танковая часть должна была проходить мимо кладбища. С собой Васька никого не взял мол, быстро сбегаю, вы в машине побудьте.

Кладбище было уютным, пустым и печальным. Даже на войне, даже когда за оградой стреляют, на кладбище тихо. На кладбище смерти нет. Ей там нечего делать. На кладбище было тепло и безветренно. У свежевырытой могилы стоял нахальный школьный скелет с красным флагом...

Васька легонько подтолкнул девчонку к прилавку с бельем.

– Выбирай, – сказал.

Девчонка попятилась, заслонилась руками.

Васька снял с полки белую легкую комбинацию, краснея, и фыркая, и глядя в пол, перекинул через согнутую руку трусики, лифчик, чулки...

Девчонка засмеялась вдруг громко и не робея. Мальчишки-фольксштурмовцы фыркнули тоже. Васька покраснел еще гуще. Наверное, эти не имеющие отношения к военным расчетам предметы и Васькин яркий конфуз объяснили им в какой-то мере сущность происходящего. Теперь глаза у мальчишек-фольксштурмовцев светились не только любопытством к своей судьбе, но и к предлагаемым обстоятельствам тоже.

Васька снял с вешалки платье небесно-голубое, показавшееся ему очень красивым. Приложил девчонке к груди, прикрыв им провонявшую в дезинфекционной пропарке шинель.

– Зер гут, – сказал он. – Бьютифул...

Девушка взяла у него все. Засунула комком на полку и не спеша выбрала то, что, по-видимому, было ей впору. Платье она выбрала зеленое. Посмотрев с усмешкой на Ваську, Миколу, Серегу, на своих товарищей, девчонка вошла в примерочную, сверкавшую зеркалами, и задернула занавеску.

Серега свистел мотивчик. Микола скреб щеку. На мальчишек-фольксштурмовцев снова напала робость.

В магазин вошел солдат-артиллерист, посмотрел на всех без особого интереса. Взял платок. Лицо вытер. Высморкался.

– Пот глаза заливает. Мы когда на позиции должны быть? То-то! Влепят нам, – сообщил он, запихал засморканный платок ногой под прилавок и ушел.

Васька услышал стрельбу сотки – звуки словно с оттяжкой, с некоей реверберацией.

А девушка уже вышла...

Она стояла на фоне золотистого бархата, хрупкая, как росток. Ее волосы образовали вокруг головы ореол, какой бывает вокруг фонаря в дождь.

Подбородок у нее дрожал.

Васька первым опомнился, сорвал с вешалки малиновое пальто бархатное и подал ей. Она опять засмеялась – пальто, как и то голубое платье, было на великаншу.

Она выбрала габардиновый плащ с легким зеленоватым отливом.

Микола дал ей перчатки белые. Серега – сумочку. Кто-то из мальчишек-фольксштурмовцев сунул туда пудреницу и носовой платок.

Вслед за ней они вышли на улицу.

Васька легонько тронул ее за плечо; для него она уже была в другом мире – в мире надежд.

– Цум муттер...

– Бывай, – крикнул ей Микола.

А Серега сказал с поклоном:

– Ауфвидерзеен.

Она провела руками в белых перчатках по вдруг побелевшим щекам и пошла.

Сначала она жалась к стенам. Старики и женщины, копавшие колодец, ей что-то прокричали, и она, осмелев, пошла посередине тротуара. Шаг ее стал легким и твердым. Звук высоких каблуков задорным. Весенняя свежесть ее одежды, смелость шага и радость глаз делали ее защищенной.

– Хурре, – сухо сглотнув, сказал мальчишка-фольксштурмовец с подбородком, заросшим светлой щетиной. Другой мальчишка, бледный, с конъюнктивитными веками, влепил ему звонкую и смешную на войне пощечину.

Микола разнял их.

Васька вошел в магазин, обвел рукой вешалки с одеждой.

– Шмель, генералы. Нах хауз.

Мальчишки сбрасывали с себя шинели, пилотки, кителя, брюки, и никакому фельдфебелю не приснилось бы такое быстрое переодевание.

Один за другим мальчишки выскакивали из магазина и, рыдая и размазывая слезы по грязным щекам, бросались во дворы и проулки.

Много лет спустя Васька попытается рассказать эту историю, и стушуется, и собьется уже в начале. И один из слушателей, человек постарше его, скажет:

– Сами не верите?

Васька ответит:

– Да как-то, знаете... Вроде все было проще.

– Я тоже не верю себе, когда вспоминаю, что в Берлине, в Шенеберге, работала пивная. Мы стреляли из пушек и в пивную ходили пить пиво. И в пивной шел вежливый разговор: "Битте шон... Данке шон..."

Старик в своей изразцовой кухне говорил что-то, а его интонации была уверенность, что Васька слушает его внимательно и созревает. Васька вспомнил, что по дороге старик увязывал розовый куст с дохлой кошкой, Васька потряс головой и попытался вникнуть.

– ...идеи добра нанесли искусству урон не меньший, чем идеи зла, а возможно, и больший. Зло направленно и прагматично. Зло называет себя очищением. Тогда как добро именует себя спасением. Оно абсолютно.

– Трепотня, – пробормотал Васька. – Мякина. Добро – это работа.

Старик глянул на него, быстро и беспомощно мигая, и объяснил с детской обидой в голосе:

– Я, собственно, говорил о "Палеологовском возрождении" и возврате к мистическому. – Справившись с огорчением, усмехнувшись, старик спросил: Вам кофе черный или с молоком?

Васька подумал, что натурального кофе он еще я не пробовал, пил "Здоровье", ячменный, желудевый, даже свекольный.

– Со сливками, – сказал он.

Старик шевельнул седыми бровями, разлил кофе из небольшого серебряного кофейника по маленьким черным чашкам. Черные чашки стояли на золотых блюдцах.

– Простите, а ваши родители?

– Нет у меня родителей. Мама была.

– Простите еще раз великодушно. – Старик посмотрел на Ваську в упор. – На какие средства вы живете?

– Стипендию получаю на подготовительных курсах. А вообще-то халтурю... – Ваську задевали стариковы вопросы. "Почему-то даже маленькая помощь или просто сочувствие дают право лезть в душу. А может быть, я не хочу. Может, мне больно. Может быть, по моей душе разрешается ходить только в тапочках". У Васьки защекотало в носу, словно ему чихать надо, он посмотрел на картины в большой стариковой комнате и сказал доверительно: Я исключительно живописью халтурю, для барахолки.

Подбородок старика задрался.

– Живописью, молодой человек, нельзя халтурить. Видите ли, искусство...

Васька улыбнулся восторженно.

– Искусство – школа чувств, страстей, сочувствия, самопознания. Я в каком-то романе прочитал. Такая, извините, галантерейная мудрость. Ее можно метрами отмерять, как кружева или веревку пеньковую. Школа личности, школа добра, красоты, соития, черта в ступе, дерьма на лопате.

Старик пододвинул к Ваське сахарницу, тоже серебряную.

– Нужно было чай заварить, – сказал он со вздохом. – Кофе – напиток светский, не для задушевного разговора. В общем, вы правы. Насчет слов. Слова – питательная среда, на которой, как на агар-агаре, размножаются и вырастают безысходные мысли. Слов становится вдруг так много. От них некуда деться. Человек устает с ними бороться и уступает.

– Кому?

– Словам. Больше всего слов у общественного мнения: вот почему ему-то он и уступает и перестает быть личностью.

Васька развернул дубовый стул, сел к столу.

– А что, разговор хороший пошел – может, я за поллитрой сбегаю? Колбаски чесночной – у меня мясные талоны не отоварены.

Старик встал, достал из резного буфета старинный штоф с вензелем. В водке купался, кружась, стручок красного жгучего перца. Старик достал хлеб в серебряной плетеной хлебнице, покрытой салфеткой, и копченую колбасу, пододвинул Ваське штоф и хрустальный стаканчик.

– А вы? – спросил Васька.

– Я пью по праздникам. К сожалению, сегодня не праздник.

"Дожал я тебя, спаситель", – подумал Васька грустно.

Васька налил водки в стаканчик, встал, поднял стаканчик над головой торжественно.

– Вы ошибаетесь – сегодня праздник. Праздник моего спасения. Тяжело быть спасенным, но жить нужно. Что-то нужно придумывать. Вчерашняя жизнь, она, конечно, будет хватать за попу, но она все же там – уже позади. За ваше здоровье! – Васька выпил.

Старик поморщился, понюхал корочку хлеба. В его глазах была скука.

"А ты хотел, чтобы я на пупе перед тобою вращался?"

Васька сказал:

– Спасибо, – и не стал расшифровывать, за что спасибо – может быть, за приглашение к чаю. Пожал старику руку и пошел. В дверях обернулся и потянул носом – оно! – именно так пахло платье Анны Ильиничны, когда она прижимала стриженную лесенкой голову какого-нибудь лоботряса к своей груди и говорила негромко: "И ведь не долог час, когда эту голову озарит божественный свет мысли. И все же, о господи, побыстрее бы".

Васька вернулся, еще раз пожал старику руку, но уже мягче, даже с оттенком ласковости, еще раз сказал "спасибо", вытащил авторучку и записал на каком-то рецепте свой адрес.

– Думаю, не придете, но был бы рад – очень рад.

На улице Васька заорал громко:

– Дурак, ну дурак! И зачем старика обидел?

Старуха, похожая на забинтованную птицу, клювик раскрыла:

– Растишь вас, растишь, а все радости – пока вы маленькие. Вот победа была – радость. Будто ангелы в небе ожили.

– Что ты, бабуля, крякаешь, шла бы ты, милая, о садик на скамеечку. Он хотел о прошлом поразмышлять, а не вышло. У меня, бабушка, прошлого нету. Ни детство, ни война не могут быть прошлым. И умиленья перед его плешивостью у меня нету. – Васька сунул руки в карманы и пошел к Неве, к мосту Лейтенанта Шмидта.

Над рекой парили чайки, ветер сносил их на берег, они кричали тоскливо, словно потеряли птенцов, но никто не обращал на их крики внимания, все любовались их легким полетом.

Васька шел мимо Исаакиевского собора, но теперь эта "лестница в небо" не манила его. Он увидел вдруг, что собор при гордо поднятой голове, при широко развернутых плечах скорбен.

В тиглях Васькиного сознания спекалось зерно, появление которого он уже чувствовал, но не мог предположить даже отдаленно, что из него прорастет.

"Васька, – звал его голос отставного кочегара дальнего плавания, маляра-живописца, героя-сапера Афанасия Никаноровича. – Васька, не выставляйся. Хоть передо мной не лги. Худой ты стал, Васька. Наглый. А все из-за какой причины? То-то и оно. Не знаешь будто бы? Оттого наглый, что твоим рукам сейчас работа нужна, голове – мысль, сердцу – любовь. А у тебя что? Одни мифы. И не ссылайся: все воевали, у всех голова болит".

Васька зашел во двор с эмалированной табличкой на стене подворотни: "Уборная во втором дворе направо". Афанасий Никанорович умолк. А когда Васька вышел на мост Лейтенанта Шмидта, где с левой руки заводы и корабли, а с правой – художества и наука, маляр-живописец снова в его голове зазвучал:

"Васька, таких квартир мы с тобой не отделывали. Я говорю, как у этого старика. Наверно, профессор. Правда, не очень похож".

В квартирах, в которых они в свое время работали с Афанасием Никаноровичем, Васька никогда не видел расставленной мебели, не видел их прибранными.

"Васька, может, он академик – у профессоров-то по большей части черт ногу сломит, а вот академику беспорядок зачем? Академики картины любят. Кто из умных людей картины не любит – одни дураки".

"Может, и академик, – подумал Васька. – Но какой-то свихнутый. Еще от блокады не отошел. "Маятник дрогнул, и я понял..." Что ты понял? Что? Это никто не в силах понять".

Мысль пришла: "Сходить к его матери, что ли, – может, помочь надо?"

До вечера он гулял. В ресторане "Универсаль" выпил кофе с ликером после Вериной свадьбы ресторанов он не боялся.

"Пестеля, дом 13..." – было записано у него в книжке. Адрес дал Сережа Галкин. Сережа уже навещал ее.

В арке, доходившей до пятого этажа, на провисших ажурных цепях покачивался фонарь. Двор показался Ваське итальянским, но чистым.

Мать Оноре Скворцова говорила тихо, и все слова ее были ласковыми. Она сказала:

– Феденька? Освобождал Прагу? Он вам рассказывал?.. Странно. Ранили его в Китае. – И спросила: – Вы, конечно, знаете о его ранении? Врачи не надеялись, что он выживет. Надежды не было никакой. Он ведь лежал здесь в госпитале. В Ленинграде. На Суворовском. Очень долго лежал. Чтобы облегчить его страдания, ему кололи морфий. Сестрички, наверное, не скупились. Феденька нравился девушкам. И вот что вышло...

Васька вспомнил серую алебастровую маску, в какую вдруг превращалось лицо Оноре Скворцова. Тогда Оноре выходил из аудитории. А на следующей лекции был свеж и нов, как его орденок.

Ваське всегда хотелось заглянуть ему в глаза. Что там было в их глубине? Какие узоры? Теперь он знает – там был цветущий куст дрока. Может, Оноре и не освобождал Прагу, но, говорят, Злата Прага получила свое прозвание из-за обилия этих кустов с золотыми цветами.

– Когда ему не удавалось достать морфий, он пил желудочные капли. Голос ее звучал нежно и как бы заученно. – Сначала они ему помогали. Потом они перестали оказывать на него нужное действие. Бедный Феденька. Вас удивляет, что я говорю обо всем этом ужасе так спокойно. Я уже все выплакала. Задолго до его поступка. Не жилец он был. Нет, не жилец... Этим она придала лику своего сына тихое светоносное качество.

Ваське казалось, что она кутается в свое горе, как в черный шелковый платок с кистями. Но раздражения она в нем не вызывала, – глядя на ее тонкие пугливые пальцы, бегущие по ковровой скатерти, будто бы подчиненные неотвязной мелодии, он пожелал ей от всего сердца встретить хорошего одинокого офицера-вдовца.

На улице Васька прокричал в лицо заросшему щетиной инвалиду:

– Он, видишь ли, не жилец, он ангел с душистой задницей. А я – жилец. Конь!

Инвалид посмотрел на него задумчиво и вдохновенно, как портной перед первой примеркой. И сказал:

– И не трухай – живи! Умереть легко. Перестал дышать и лежи как паинька. А вот жить, когда все болит... И наплевать, что плохой, – хорошие там остались. Не трухай – живи.

Придя домой, Васька обнаружил сунутую в дверь телеграмму. Анастасия Ивановна могла бы на стол ее положить, но она давала ему понять, что не читала, – так он ей и поверил.

Телеграмма была от Юны: "Как сирень у собора вопр знак".

Васька долго и бестолково смотрел на полоски с текстом. Привыкший к мысли, что телеграммы дают только в случае смерти или рождения, он никак не мог понять ее смысла – злился. Потом засмеялся.

– Сирень у собора вянет, – сказал он.

Он запел вдруг и, напевая, обтер пыль. Вымыл в комнате пол. Все прибрал. Вымыл пол в коридоре и в кухне.

Анастасия Ивановна, придя с работы, выговаривала ему из своей комнаты:

– Не нужно, Вася, не озоруй – я сама вымою.

А он шлепал мокрой тряпкой по полу и кричал зычно:

– Где чистота, там будущее!

"Правильно, Васька, – одобрял его действия Афанасий Никанорович. Баба в будущем не понимает: бабе важен только сей миг".

Окончательно переселившись к Анастасии Ивановне, кочегар дальнего плавания, маляр-живописец вроде поутих.

Если не считать того, что один раз он приклеил калоши Анастасии Ивановны к резиновому коврику резиновым клеем и потешался над ней, пока она их отрывала. Зато вечером они купили ей блестящие боты с кнопкой.

В другой раз, раздобыв где-то трепаную, словно ею парились, популярную дореволюционную книжку по химии, Афанасий Никанорович нафильтровал через промокашки азотистого йода и везде им в кухне помазал. Подсохнув, зелье пошло взрываться от шевеления кастрюль и тарелок. До ночи Афанасий Никанорович и Васька за компанию, изгнанные, просидели в Василеостровском саду, сначала смотрели состязание борцов-профессионалов (победил Ян Нельсон), потом играли в шашки и в шахматы.

Но вершиной свободно летящего воображения Афанасия Никаноровича была все же водяная феерия, хотя маляр-живописец скромно умолчал свое авторство и, можно сказать, проявил трусость.

Дело было так. Текстиль и многие другие промышленные товары являлись тогда дефицитом. Выбрасывали их на прилавки по утрам. Поэтому еще ночью у магазинов начинали выстраиваться очереди. Спекулянты усилили ажиотаж, и очереди начали выстраиваться с вечера. А чтобы они не громоздились у магазина, не позорили бы город Ленина, милиция разрешила народу организовываться в очередь у Васькиного дома – как бы вроде народ гуляет, но каждый на бумажке или на ладони записал свой номер в очереди. Даже если задавят, угадать можно, где стоял и почему выбыл.

Перед самым открытием магазина очередь, крепко сцепившись, шагала за милиционером, как ослепленная тысяченожка, к вожделенным дверям. Милиционер, это уже для борьбы со злостными спекулянтами, мог конец очереди сделать началом, мог повести ее к дверям от середины – как хотел, так и мог.

Очередь шумела у Васькиного дома всю ночь напролет: смех, брань, крики – даже драки; очередь мешала спать людям и на выражения из форточек грубо огрызалась.

– Ты вот что, – сказал как-то Афанасий Никанорович Ваське. – Скажи всем пацанам, чтобы купили соски, они копейки стоят в аптеке. – Афанасий Никанорович вынул из кармана соску, надел ее на кран и пустил воду. Соска раздулась пузырем. Наверное, литра два воды вошло. – Как только радио скажет: "С добрым утром, товарищи", бросаем эти бомбы из форточек. Разок-другой побомбим и выспимся наконец. Вон у Насти уже круги под глазами. И у твоей мамы тоже.

Эффект получился сверх ожидания, еще бы – зима! Финская война. Почему-то когда война, стужа бывает особенной.

Мокрые милиционеры – они среди публики прохаживались – звонили в квартиры, искали злоумышленников. А злоумышленники и не думали прятаться. Они открывали двери в одних трусиках и в валенках на босу ногу с уже натасканными ушами.

Потом матери им сказали спасибо: очередь от дома ушла – определили ей место на пустыре.

А Афанасий Никанорович, Васька сам слышал, отпирался от своего авторства в этом деле постыдным и жалким голосом.

– Настенька, – говорил он. – Не я. Ей-бо... Ученики? Ученики могут. У меня ученики способные. (Имелись в виду Васька и Нинка.) Но сам я, Настенька, ни сном ни духом.

"Все же старый был, а она молодая", – подумал Васька.

Он выгладил брюки, начистил башмаки, побрился и уселся к столу в комнате, пахнущей чистотой.

Соски разошлись по всем школам. Стали бичом среднего образования. Мальчишки носили соску с водой в кармане, зажимая дырочку пальцем. Были обливаемы все – от первоклассников до директоров. Автор же, Эдисон, так сказать, не тщеславен был. По его челу прокладывало морщины другое открытие.

– Васька, – говорил он, – читал я, будто музыка вызывает в мозгах ощущение цвета. Врут. Или путают. Васька, это цвет порождает у нас в душе музыку. Зайдешь, например, в Зимнем дворце в белую залу – один звук. Зайдешь в голубую – звук другой. А в пестрой зале, по-дурному выкрашенной – к примеру, в кино "Форум", – создается в голове гудение, в душе обида, будто тебя обругали. Ты, Васька, когда писать начнешь, прислушивайся к цвету.

– Вы об этом Нинке рассказывайте, – отвечал маляру-живописцу Васька. – Она художница. А я в другом направлении рулю, может быть в самолетостроительном.

Сейчас Васька сидел в своей чистой комнате, смотрел на "Богатырей" и скучнел. Не слышал он свиста стрелы. Не слышал наката татарской конницы. Не слышал высокого плача сирот и вдов. Слышал он звон стаканов, хруст луковицы на зубах, шипение патефона и скрип кровати. И тут Ваське показалось, что слух его улавливает сопение отставного кочегара дальнего плавания, маляра-художника Афанасия Никаноровича, но сопение не в ироническом смысле, а как бы конфузливое, и голос его:

– А что, Васька, вообще работа хорошая. Ты это зря скучнеешь. Для одинокой бабеночки такой ковер над кроватью милое дело – сразу три мужика. Кольчуги-то надо бы торцевать, тогда бы у них и фактура была. Ишь рожи-то...

Илья Муромец так напряженно щурился из-под руки, словно был близоруким и слабость зрения пытался скрыть за суровостью и озабоченностью. Другие два богатыря вдаль не смотрели. Добрыня Никитич зачем-то меч из ножен выпростал на треть и, судя по движению руки, такому законченному, извлекать его целиком не собирался. Скорее всего хотел показать, что он при мече булатном драгоценном. Алеша Попович зачем-то стрелу вложил в лук. А зачем? Если татарин стреляет из лука на скаку шесть, семь стрел в минуту и все стрелы в цель, то Алеша-витязь должен быть еще сноровистее, а не сидеть, приготовив одну стрелу загодя. Алеша так лук держал, словно ждал лебедь белую, легкогрудую. Да и лук его и по форме и по размерам скорее напоминал инструмент Амура, нежели боевую снасть. И все трое заметно конфузились от неопределенности своих действий и театральности поз.

Васька подумал вдруг, что "Богатыри", наверное, так хорошо расходятся, что похожи в принципе на продукт рыночных фотобудок, где можно сфотографироваться в черкеске с кинжалом, на нарисованном коне и в нарисованном аэроплане. А до войны не только с кинжалом, но и с наганом, и с саблей можно было – у фотографа это имелось.

Васька глядел на своих кормильцев-поильцев со все возрастающей скукой – кончилась игра, которая помогала ему раскрашивать, убирать цветными каменьями их оружие, поножи, оплечья, щиты и шлемы. Богатырские кони, которых он назвал: коня Ильи Муромца – Транспортером, коня Добрыни Никитича – Чертогоном, кобылу Алеши Поповича (а Алеша, думалось ему, скакал на кобыле) – Ласточкой, не ударят копытом, не тряхнут гривой под его, так сказать, легкой кистью.

Эта красивая мысль насчет грив рассмешила Ваську, он успокоился было и решил переписать небо на коврах, поскольку было оно, по его мнению, слишком уж голубым.

"Слышь, Васька, – сказал ему Афанасий Никанорович. – Брось. Такой голубой, другой голубой для твоих ковров – один хрен. Розовое и голубое оно как дети. В них никакой хитрости нет, одна чистота – они сразу делаются. Если не получилось, так и не будет. Не цвет оно, а состояние души. Брось, отнеси ковры Игнатию – и баста. Ты, Васька, за нас с Нинкой должен слово сказать. Нинка-то умела голубое писать, и сиреневое писать умела, и всякий другой цвет. И ты смоги".

Васька походил по комнате. Окна открыты, тепло – весна продышала дыры в стене. Вера Полякова стоит напротив на цыпочках, моет фрамугу. Ни к Первому мая, ни к Дню Победы Вера окон не вымыла, за что получила порицание от домоуправа.

– Вася, – сказала она, – хочешь, я и тебе окна вымою.

– Я мыл, – ответил Васька. – Ты не очень-то там пляши, не то твой Георгий вдовцом останется.

Вера прижала мокрую тряпку к груди, как когда-то прижимала дневник с хорошей отметкой, и улыбнулась.

– Что ты, Вася, у нас с Георгием жизнь будет долгой-долгой, счастливой-счастливой. Я на картах раскидывала. Три раза сошлось.

Васька вообразил в тени комнаты за Верой солдата в гимнастерке с закатанными рукавами – получалась картина под названием "Май 1946 года".

Васька вытащил из-за шкафа загрунтованный холст – сто на восемьдесят, не бязь какую-то, которую он пускал на ковры, но холст настоящий, загрунтованный как надо, под живопись, – на рыбном клею. Приготовил он этот холст с какой-то смутной целью, и, когда грунтовал и любовался тугой поверхностью, ему было стыдно. Конечно, всякое антиэстетическое действие дело стыдное: стыдно испачкать чистое, прилепить к законченной форме лишнее. Сейчас, глядя на звонкий холст, Васька вспомнил слова Афанасия Никаноровича о цвете и звуке – коснется он белого холста кистью, и это будет как провести кирпичом по стеклу.

"Брось, Васька, такие мысли, – воскликнул в нем голос маляра-живописца. – Но сдуру-то кистью тоже не тычь. Пусть композиция сама на холст ляжет. Вот, к примеру, я стою, а Настасья сидит в золотом кресле, и я ей на плечо руку кладу со всей нежностью. Я в таком светло-бежевом, Настасья в голубоватом. И фон за нами такой голубой. И мы с нею, как два облачка".

Васька сел к столу, облокотился и, прищурясь, утвердил в своем зрении экран холста. Потом сомкнул и разомкнул веки, и на холсте возникла картина, только что рассказанная маляром-живописцем. Она вызвала в Васькиной душе веселье. А на холст накладывались готовые композиции. Они созревали в Ваське исподволь, не задевая всерьез его сердца и разума, как загодя созревают импровизации. "Комитет комсомола", где комитетчики в гимнастерках с дырочками от орденов, в тесных довоенных пиджаках и рубашках, у которых хрустнули верхние пуговицы, и вместе с ними девушки вчерашние школьницы, тонкопалые апостолицы блокады, казнят его, Ваську, за что-то очень зловредное, – наверное, за портвейн, выпитый с Маней Берг.

– Орлы! – тоскливо сказал Васька, понимая, что комитетчики, по всей вероятности, правы, а он виноват. Да и какая может быть у него правда, если они прут в геологию, а он куда?

Представил Васька другую картину, с названием "Будущие геологи", где парни и девушки стоят на подиуме перед портиком Горного института – у Геракла и Прозерпины, некоторые в распахнутых шинелях, а один и вовсе на костылях.

И вдруг Васька сделал такое открытие странное, что суть геологии и горного дела промежуточная, что конечного продукта горные специалисты не дают: найдут они минералы, их растолкут в порошок, чтобы сделались краски, найдут нефть – очистят ее, чтобы сделать керосин. А Васька картину напишет этими красками, разводя их этим керосином, и никто не скажет: вот творение медлительной природы или какого-нибудь резвого бога, – будет та картина конечным и неоспоримым продуктом человеческой работы.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю