412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Пятрас Цвирка » Сахарные барашки » Текст книги (страница 5)
Сахарные барашки
  • Текст добавлен: 26 июня 2025, 10:16

Текст книги "Сахарные барашки"


Автор книги: Пятрас Цвирка


Жанр:

   

Детская проза


сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 11 страниц)


СИМАНАС

Перевод под ред. З. Шишовой

Конец марта. Тихий, легкий день. Хлюпает на полях почернелый снег, может быть уже последний. Разлившаяся по канавам, журчащая подо льдом вода говорит о великой перемене. Солнца не видно. Его закрывают тонкие, точно растрескавшиеся облака, но работа солнца заметна повсюду. С еловой ветки сползает подтаявшая снежная корка; пробившись сквозь тяжелые ледяные доспехи, поднимается стебелек травы и с веселым свистом раскачивается на ветру.

Обувшись в валенки, нахлобучив заячью шапку, одно ухо которой болтается в такт его шагам, по дороге вдоль опушки бредет дядя Симанас, лесной сторож из имения. Впрягшись в веревку, он тащит за собой небольшие санки, нагруженные высоким кованым сундуком. На поводке дядя Симанас ведет бурую корову с большим, чуть не до земли отвисшим брюхом. Животное терпеливо бредет, понурив голову и выпуская из ноздрей клубы пара.

Рядом черной живой стеной стоит лес. Он шумит уныло, словно кто-то стонет в его чаще.

– Куда это ты, дядя? – внезапно окликают его сзади.

Дядя Симанас оборачивается. Молодая сосенка шумит, с веток летит снежная пыль, из-за них вылезает парень лет двадцати. Его круглое красное лицо улыбается, и кажется, улыбаются и его распахнувшийся полушубок, и отставшие заплаты на штанах, и закинутый за плечи топор. Неизвестно только, чему радуется парень: встрече ли с дядей Симанасом или близости весны.

– Никак, Занукас? – откликается лесник, сдвигая с глаз шапку и отирая рукавицей вспотевший лоб. – А ты что тут делаешь?

– Да вот на Швентурис шагаю. На «папиргольце» теперь работаю. Три лита в день. И это только мы, тутошние, столько получаем, а городские – те до четырех с полтиной выколачивают, – все так же сияя, говорит парень.

– Да, – негромко, в нос произносит дядя Симанас и, дернув санки, трогается дальше.

Нагнав сторожа, Занас шагает рядом с ним, помогая старику тащить санки. Парень так и шарит кругом живыми, ненасытными глазами, прищурившись оглядывает небо, которое начинает проясняться, – облака местами уже пошли трещинами, как лед на реке.

– Вот уж как будто и весна, – говорит он. – Теперь еще денек-другой дождя, и все сойдет.

– Гм, – мычит Симанас, тоже озираясь, но не выказывая охоты продолжать разговор, и снова быстро опускает голову. – Так… Так-то, – прибавляет он минуту спустя, вздыхая и словно давая понять, что не это его интересует, не этим заняты его мысли.

Оба молча спускаются под гору, переходят мост, под которым уже звонко поет широко разлившийся ручей, и снова шагают в гору. Лесного шума не слышно, его заглушает гомон вешних вод.

– Ого! – расстегивая полушубок, переводит дух парень, раскрасневшийся, как калина, но все так же счастливо улыбаясь. – А ты, дядя, куда нынче? Не к нам ли?

– Нет, – твердо отвечает сторож, глядя себе под ноги. – Перебираюсь я. Пан уволил. Жил я в лесу, а вот у волка не выучился. В наше время у волков учиться надо, как хлеб зарабатывать, вот какое дело…

Молодое лицо рабочего затуманивается, он оборачивается к санкам, потом опять к Симанасу, усы которого шевелятся, как будто старик беззвучно разговаривает сам с собой.

– Так ты не останешься тут, дядя?

– Нет. Навряд ли уж появлюсь в этих краях, – глядя вдаль, говорит сторож. – Кто хочет удержаться на таком месте, тот должен на людей рычать. Добрая собака, стало быть, хозяину не нужна. Кидаться нужно на ближнего, за глотку хватать его, панское добро отстаивать, тогда будешь хорошим, тогда повысят тебя. А это не по мне. Сердце у меня слабое. Против бедного идти не могу, против богатого – сил не хватает.

Взобравшись на гору, путники останавливаются. Над их головами на сосне раздается стук. Симанас подымает голову.

– Не гожусь я, – продолжает он, перекладывая веревку из одной руки в другую. Начав говорить, он уже не может, видно, остановиться. – Раз иду я вот так по лесу – гуп-гуп… рубят как будто. «Рубят ли, думаю, нет ли, а поглядеть надо». Такая служба… Подхожу, а мужичок уже обтесывает березку. Как ухвачу я его за ворот – половина ворота так у меня в руках и осталась… Сам он от меня бежать пустился, а ведь еще постарее меня будет мужичок. Догнал я его, топор у него отнял. «Ты что же это, говорю, закона не знаешь? Ведь всем рубить тут не разрешается!»

Перепугался он, упал на землю, ноги мне обнимает. «Прости, говорит, я сухостой рубил! Нужда, говорит, свои законы пишет. Солому с крыши – и ту спалили, забор сожгли, вся семья коченеет, девять душ ведь, мал мала меньше… А денег взять неоткуда». И плачет мужичонка. Жалко мне его стало: старенький, на теле одни лохмотья. Отдал я ему березку и топор – а ну его в болото! – и отпустил. И не с ним с одним так бывало… Многих я отпускал. В старое время отца твоего покойного застал я, когда он лес на Задок к повозке рубил, – тоже отпустил. Мог ведь «рестовать» его, в холодную посадить, да мне с того какая польза? Никакой пользы нет. У пана-то, значит, свой расчет: поймает он вора, руки ему закует, стало быть, другой уже побоится. А что это за воры, которые с поля или из лесу тащат такое, без чего им не прожить? Если у пана добра в тысячу раз больше, чем у другого, и во сто раз больше, чем ему самому полагается, так откуда это у него все? Давно, когда молодой я еще был, один умный нищий мне загадку загадал. «Вломись ты, говорит, в барские амбары, в полные клети, в конюшни с рысаками, в палаты белокаменные, и что там ни возьмешь – все у вора возьмешь». Потому выходит, что воры настоящие-то в каретах разъезжают.

Пройдя молча несколько шагов, Симанас шарит в кармане, достает оттуда что-то и, сунув в рот, добавляет:

– Да, да. Не угодили мы пану – не злые мы…

Занас идет задумавшись, по-детски раскрыв рот, на лбу у него залегла морщинка.

Невдалеке видна усадьба. Ветром доносит оттуда запах паленой свиной щетины и дымок горящей соломы. За усадьбой снова избы, утонувшие в голубом тумане. Далеко, как будто в высоте, запел петух, а где-то еще дальше отозвался другой.

– Должно быть, дядя, теперь вы другую должность получите? – говорит парень.

– Какую должность? – хмуря густые седые брови, почти сурово спрашивает сторож. – В наше время для меня никакой уж должности не сыщешь. Всякая у меня служба была, да я нигде долго не удерживался. В арестном доме я сторожем стоял, и в десятниках ходил, и на казенном озере. Отовсюду меня увольняли за то, что не злой я. Проку от меня для власти никакого нет. А на работу потруднее уж больно стар я. Еще что полегче – потихоньку поднести или свезти, – это я еще могу. Сердце вот у меня не на месте. Доктор говорит, что, мол, на десяток тысяч и то редко одно такое сердце попадается…

Занасу кажется, что и он в чем-то виноват перед дядей Симанасом, что виноваты и эти избы и люди, там, на дворе, обступившие зажженный костер, виновато даже стоящее у дороги дерево. Чувствует он, как в душе его поднимается какая-то хорошая, горячая волна благодарности, ему хочется что-то сказать Симанасу, но он не умеет этого сделать.

– Мне сюда сворачивать, – говорит Занас, машет направо рукой и останавливается. – Пока, дядя!

– Да, да, – негромко бормочет Симанас, погруженный в свои заботы.

Пройдя с версту, Занас оглядывается. Сторож уже далеко. Его корова, санки и сам он сливаются в одно темное пятно. С минуту пятно точно стоит на месте, но потом корова, сани, Симанас опять раздвигаются, видны каждый в отдельности. Только непонятно, плетутся ли они вперед или назад? Когда Симанас подымается на высокий гребень дороги, ее сразу заливает светлое солнце, прорвавшееся из-за туч. Оно горячим пламенем сверкает в окнах и золотой пылью стоит над снежными просторами.

И Занасу кажется, что дядя Симанас держит путь в светлую страну, где живут беззлобные люди…

1938


ОТЕЦ

Перевод А. Йоделене

Сегодня я вспомнил это, сидя у очага…

Я был пятым ребенком в семье. Когда я появился на свет, плохонький и слабенький, никто мне не обрадовался. Мать решила, что и ей и ребенку было бы лучше, если бы он не остался в живых. Но я выжил, а мать клялась, что это у нее будет последний, хотя так же клялась она и после третьего, а затем и после четвертого.

Начиная с самого старшего и кончая мною, мы были как горошины из одного стручка, разве что чуть-чуть отличались друг от дружки ростом. Да и сыпались мы, как горох, почти каждый год, выталкивая один другого из люльки, соперничая у груди матери и крикливыми голосами отстаивая свои права. Мать, вечно на сносях, сама про себя говаривала: «Один на руках, другой под сердцем».

Однажды, когда мне пошел уже четвертый год, отца моего, рабочего мельницы, принесли двое вымазанных в муке мужчин. Оказывается, его захватило шестерней и мотало целых полчаса, пока не переломило руку и не раздавило грудную клетку.

Это событие глубоко врезалось в мое сознание и рано вырвало его из мира детских снов. Помню как сейчас, отец – весь в крови. Мать долго-долго держит его в своих объятиях, и ее плач, это непрерывное, бесконечное «и-и-и», слышен на другом конце улицы. Увидя страшные носилки, все мои четверо братьев разбежались кто куда, но их истошный плач долго еще доносился со двора. Скоро весь наш дом наполнился соседями, а среди них появился и дядя Мотеюс, тот самый, у которого один глаз был белый. Дядя Мотеюс любил нюхать табак и донимал нас «заячьим квасом».

– Хочешь заячьего квасу попробовать? – говорил он и тут же поднимал кого-нибудь из ребят за уши.

Вечером отца положили на двух досках посреди избы, на земляном полу. С головы до ног его покрыли белой холстиной. Каждая женщина, подходя, приподнимала край холстины и опять отходила. Потом они говорили между собой, что невозможно даже угадать, где у него лицо, где руки…

На этот раз люди держались совсем иначе, чем обыкновенно: они не шумели, говорили между собой тихо, таинственно. Бородатый колесник, который вечно был пьян и выкрикивал под окнами «кукареку», стоял сейчас у дверей и, боязливо моргая, мял обеими руками шапку.

Всю ночь в доме у нас было полно народу, горели свечи, певчие пели священные гимны.

В душной комнате пахло воском. Мать больше не рыдала. Она сидела на полу, у ног умершего, между двух соседок, гладко причесанная, и качала головой, словно убаюкивала самое себя.

На другое утро отца положили в гроб. Несколько мужчин подняли его и вынесли на телегу дяди Мотеюса. На улице, собравшись в кружок, дожидался народ. Один из тех рабочих, что принесли вчера отца, размахивая руками, рассказывал:

– Эх, кабы мне прибежать чуть пораньше! Ну, да ведь кто же мог знать? Когда мы остановили жернова, он еще шевелился. Но чтоб он заохал или застонал – так ни единого разу…

– Принял мученический венец, бедняга, теперь легко ему, – вздохнула женщина. – А вот каково будет этой мелюзге без него, матери каково?

Мы, дети, уселись по бокам гроба, двое хоругвеносцев в стихарях вышли вперед. Дядя Мотеюс дернул вожжи, и повозка двинулась.

День был ясный, светлый. Облитые густым цветом вишни, словно в белых стихарях, вытянулись вдоль длинной улицы местечка; где-то там, у конца дороги, они сливались в одно большое белое облако, из которого выглядывали только мокрые, блестевшие от утренней росы крыши.

Из костела все направились к кладбищу. Вскоре процессия рассыпалась по холмам. Звон колокола все удалялся и, слабея, тонул в бесконечной шири полей. Солнце подымалось все выше и выше. Многие из провожающих шли с непокрытыми головами, смахивая пот со лба.

На кладбище нас приютили тенистые деревья. На свеженасыпанном холмике желтого песка, к которому приближался гроб, покачиваясь под ветками плакучих берез, лежал брошенный кем-то пиджак. Из-за холмика выглянуло раскрасневшееся лицо, а скоро и сам мужчина выбрался из ямы и бросил заступ на насыпь. Словно собравшись послушать какие-то новости, народ со всех сторон обступил могилу.

Когда все опустились на колени, ксендз, покрыв голову четырехугольной шапкой и под нос себе пробормотав по книге непонятные слова молитвы, окропил святой водой яму. Гроб, придерживаемый на полотенцах, стал медленно опускаться. После того как первая горсть песка глухо ударилась о крышку гроба, дядя Мотеюс подвел нас к могиле и научил, как нужно проститься с отцом, который никогда уже больше к нам не вернется. Я, как и все братья, взял горсть песку, но загляделся на заступы, которые, точно играя, кидали песок и камни. И только когда яма была уже засыпана и поверх нее вырос продолговатый холмик, я, вспомнив дядины наставления, прилепил к нему и свою согревшуюся в ладони песчаную лепешку.

Кладбище скоро опустело. Шум деревьев все усиливался. Сквозь нежную их листву зачернела темная, заслонившая солнце туча. Испугавшись дождя, разбежались последние провожающие.

Матери стало дурно, и соседки увели ее в сторону. Мы нашли ее за воротами; она стояла, припав к плечу Колесниковой жены. Послюнив уголок платка, она вытерла лицо и глаза, села в телегу и взяла меня на колени. Кляча живо замотала головой и, бросая из стороны в сторону чалой гривой, двинулась по той же дороге обратно, только уже с более легкой поклажей.

После затянувшегося молчания дядя Мотеюс, думая, вероятно, утешить нас, сказал:

– Как-нибудь уж того, стало быть. Ведь что же теперь, раз оно… Что ты станешь делать… Надоть утешаться как-нибудь. Вот оно как тут…

Непонятная, путаная и многословная речь дяди становилась еще путанее в тех случаях, когда надо было сказать что-нибудь важное, но в то время она казалась мне подлинной мудростью, понятной только взрослым.

Не доезжая до большой улицы, наша телега свернула направо и стала подниматься в гору. В эти печальные минуты дядя вздумал развлечь нас более длинной и более крутой дорогой, пробегавшей мимо разбитого молнией дуба с черневшим на нем гнездом аиста. Эта горка была излюбленным местом для прогулок. Отсюда, по уверению дяди, можно было видеть костелы пяти приходов.

Путешествие кончилось самым печальным образом. Когда Мотеюс, показав нам все красоты, свернул было в сторону мельницы, мать опять зарыдала, как будто ее ударили в сердце.

Мы все стали смотреть на белую, пенящуюся, падающую с шумом воду.

Лица у братьев вытянулись, словно они в первый раз столкнулись с чем-то необъяснимым и страшным. Запыленное мукой здание с вертящимся огромным колесом на этот раз в самом деле было похоже на подползающее страшилище.

Потом я долго не смел приближаться к мельнице, и долго еще она пугала меня в снах.

После смерти отца дом показался нам опустевшим. Никто уже не осмеливался верховодить друг над другом, никто не повышал голоса, и даже дядя не подымал нас больше за уши… Некоторое время мы чувствовали себя если не счастливее, то хотя бы важнее других. Соседи старались выказать нам внимание: останавливали нас, заговаривали, зазывали к себе, угощали чем могли. Уличные наши друзья тоже сперва делились с нами своими игрушками, но потом их начала разбирать зависть – уж слишком много уделялось нам внимания и забот.

На другое утро после похорон мать встала на заре, разогрела вчерашнюю картошку, показала старшему брату, как и чем нас покормить, и ушла. Вернулась она поздно ночью с охапкой хвороста, промокшая с головы до ног. Потом она каждый день стала подыматься с рассветом, уходила полоть огороды, носить богатым горожанам воду, стирать белье или грузить на барже дрова. Не раз я видел ее быстро подымающейся на баржу по узкой доске, в подоткнутой юбке, с груженной дровами тачкой. Ее милое загорелое лицо блестело на солнце, икры мелькали, как спицы колеса. Такою она мне несказанно нравилась и казалась прекрасной.

Летом нам не на что было жаловаться. Просыпаясь утром, мы всегда находили под подушкой что-нибудь вкусное. А в печи на угольях всегда стояла горячая еда.

Вечером каждый из нас старался встретить мать отчетом о своем примерном поведении, потому что она всегда бывала щедрой к тому, кто не шалил, не обижал других. Однако осенью баржи уплыли, сквозь щели избы засвистел холодный ветер, земля оцепенела, и матери все чаще приходилось оставаться дома. Но лучше нам от этого не стало. С приходом зимы в доме исчезло мясо, потом молоко. Судя по тревожным беседам матери с дядей Мотеюсом, все эти вещи – уплывшие баржи, осень, голод, нужда – неразрывно были связаны друг с другом.

Дядя, качая головой, говорил:

– Я уже давно проел свою лошадь… А что делать? Если так дальше пойдет, дождемся голода…

– Тебе еще не так трудно: ты один… А куда мне с ними деваться? Ох, не прокормлю их… Уж я вижу, что не прокормлю… Другой раз такое находит – кажется, собрала бы всех да и полезла с ними под лед… – говорила мать.

– Что же это… Ну, того, как-нибудь, может, весной кто наймет старшего в пастухи, что ли, – успокаивал дядя.

– Вот богатые жалуются, что у них дети умирают, а у меня хоть бы одного бог прибрал, и то легче стало бы, – с отчаянием говорила мать.

Если подолгу не было никакой работы, мать становилась день ото дня все более раздражительной, и тогда уж никто не мог избежать ее гнева. Если, бывало, кто-нибудь из нас осмеливался поморщиться, попробовав заболтанную мукой похлебку, – а мы только ею и питались, – мать вся вспыхивала, и не успевал виновный опомниться, как уши его горели от ее пальцев.

– Что поставили под нос, то и лопайте! Пойдете по миру, тогда узнаете!.. – угрожала она.

Но после таких бурь, раскидывавших нас по углам избы, гнев ее быстро остывал. Собрав всех, утерев нам глаза, вычистив носы, мать снова становилась доброй. Лаская меня, она обычно приговаривала:

– Горюшко ты мое… И надо было еще тебе появиться! Мало было четырех ртов!

Иногда в такие часы она усаживала меня к себе на колени, обхватывала мои руки своими руками, подсовывала мою голову себе под подбородок и, качая меня, затягивала песню. Пела она с какой-то особенной печалью в голосе, широко раскрыв глаза. Ее лицо менялось, становилось каким-то чужим, в такие минуты я ее боялся.

С наступлением холодов мать опять каждое утро стала исчезать из дому. Возвращалась она поздно. После захода солнца мы запирали дверь на засов и, прижавшись друг к другу, стараясь не оглядываться на темные углы, откуда могут появиться страшные чудища, принимались ждать. Уже совсем в сумерки, тыкая палкой в стену, проходил слепой. Он всегда тыкал палкой, помахивая ею перед собой, ощупывая дорогу вдоль стен. Потом, много позднее, выкрикивая под окнами «кукареку», громыхал пьяный колесник. Не дождавшись матери, сонные, обняв друг дружку, мы засыпали. И только поздно ночью, разбуженный иногда страшным сном, я видел мать, неизменно склонившуюся у лучины: она либо штопала, либо стирала наше тряпье.

Теперь, как только мать оставалась дома, немедленно появлялся дядя Мотеюс. Шевеля оледенелыми усами и потирая замерзшие руки, он бормотал:

– Что теперь будет? Что теперь будет? Пропадут все птицы и звери.

Он носил отцовский полушубок и шапку, а по воскресеньям одалживал оставшуюся после отца бритву. Вымолить ее насовсем у матери ему не удавалось. Мать решила, что бритва должна достаться кому-нибудь из сыновей.

Понюхав из желтой коробочки табаку и начихавшись хорошенько, старик всегда принимался рассказывать что-нибудь такое, чтобы удивить мать.

С некоторых пор, однако, дядя стал вести с матерью какие-то таинственные, непонятные для нас беседы. Несмотря на то что я был любопытен, мне никак не удавалось понять, о чем это они шепчутся. Бывало, не успеет дядя переступить порог, как мать – чего раньше не случалось – посадит его в уголок потеплее, наскребет остатки завтрака или ужина и, присев рядом, пытливо заглядывая ему в глаза, спрашивает:

– Ну как?

– Да вот, того, все упирается, леший! – отвечает дядя. – Боится этого, твоей мелюзги… Говорит, теперь-то еще ничего, а потом корешок этот, мол, станет больно горек.

– А так бы ему подошло? – допытывалась мать, еще ближе подвигаясь к дяде.

– Ну, да он, того, ничего. Если бы хоть четверо… Все бы лучше…

– А что он еще говорил? – расспрашивала мать.

– Что ему еще говорить? В это воскресенье его не будет: он, видишь, у мотора работает, где молотят, механиком он.

– Механиком? – словно удивляется мать.

– Вот тебе и на! А ты разве не знала? Давно механиком. О, у парня голова на плечах есть!

– И ни так ни эдак не сказал?

– На той неделе видно будет. Вот разопьем у Шлемки бутылочку, и начистоту: нет так нет, да так да…

Когда дядя уходил, мать, провожая его, поглаживала его руку и все упрашивала:

– Я уж для тебя постараюсь, Матаушюкас… Как-нибудь, уж как-нибудь уговори. Ведь не для себя я… Не грех у меня на уме, только эти пятеро ртов…

Таинственные разговоры шепотом, недомолвки, намеки, неясные и замысловатые дядины рассуждения все учащались. Через несколько дней Мотеюс опять завернул к нам, потный, красный, ухарски сдвинув шапку на затылок.

– Значит, вот – пеки пироги! – объявил он, как-то подобравшись всем телом, и довольная, хитрая усмешка тронула его усы.

– Да что ты! Да ты не врешь? – растерянно вскочила мать, выпуская из рук недочищенную картофелину.

С минуту она так и стояла с открытым, просветлевшим лицом, удивленная и смущенная, и вдруг закрыла лицо фартуком, словно подавляя смех.

– Теперь, значит, того! – развел руками дядя. – Говорю же тебе. Долго мозговал – и так и эдак. Боюсь, слышь… Кабы двое или трое, а то ведь пятеро. Трудно, слышь, будет мне их поднять. Наконец распили мы еще бутылочку, и он, слышь: «Э, была не была – иду!»

Но мать уже не слушала дядю. Она медленно опустилась на лавку, голова ее, как подрубленная, склонилась на грудь, и она стала всхлипывать.

– Ну, ну, ну, начнешь теперь! Зеленую руту[3]3
  Рута – символ девичьей чистоты в литовском фольклоре.


[Закрыть]
вспомнила. Тащи-ка ты мне лучше за это мериканку.

«Мериканкой» дядя называл бритву, когда-то унаследованную отцом от брата, уехавшего в Америку. Бритва эта все еще не давала старому покоя.

Пристыженная мать перестала плакать, вытерла глаза, пригладила волосы и, шмыгая носом, сдерживаясь, сказала:

– Только их мне жалко… Как ни прикидывай, чужой – все чужой. Не обнимет, как родной, не приголубит… Пусть хоть золотой будет, а отцовской любви им уж не видать.

Уходя, дядя унес и бритву, на этот раз безвозвратно, так как мать, подавая ее, сказала:

– Бери себе на здоровье. Дай бог, Мотеюс, чтобы твоя рука была счастливая, чтобы не прибавилось мне еще новых слез…

Однажды ночью, проснувшись, я страшно удивился, увидав возле топившейся печи мать рядом с незнакомым мужчиной. Они сидели на лавке, почти прислонившись друг к другу, устремив глаза на огонь, красные отблески которого то играли на их задумчивых лицах, то блуждали по стенам.

Временами, когда огонь пригасал, из углов выползал мрак, головы их словно сливались в одну, но через некоторое время, когда пламя разгоралось, они опять разъединялись. У мужчины было продолговатое бритое лицо с глубокими впадинами глаз. Я его до сих пор никогда не видел. Его крупные, непринужденным движением сложенные руки свисали между колен. Наконец, не отрывая взгляда от огня, он отозвался сдавленным голосом:

– Приведем все в порядок, пригоним одно к одному и как-нибудь да проживем…

Мать еще ближе придвинулась к незнакомцу, погладила его руки, колени, потом, глубоко вздохнув, положила голову ему на плечо.

– Ма-а-ама! – не знаю почему, отчаянно вырвалось у меня из самой души.

Тоска, непонятный стыд, ревность сдавили мне грудь.

– Что ты, мой маленький? – поднялась мать и кинулась обнимать меня. – Поди ко мне, мой воробышек, что это тебе приснилось?

Она тотчас же, словно неокрепшего цыпленка, поставила меня у печки. Глаза незнакомца встретились с моими. Он был некрасивый, рябой.

– Йонук, поздоровайся же! – подталкивая меня вперед, говорила мать. – Это твой отец… Он будет добрый, любить тебя будет…

При этих словах я быстро вырвался из рук матери и пустился назад. Слезы душили меня. Пока я добежал до братьев, тоже проснувшихся и уставившихся на незнакомца, я чувствовал себя маленьким, заброшенным и одним-одинешеньким на свете.

И сегодня я почему-то вспомнил обо всем этом, сидя у очага.

1938


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю