444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Петр Вайль » Свобода – точка отсчета. О жизни, искусстве и о себе » Текст книги (страница 17)
Свобода – точка отсчета. О жизни, искусстве и о себе
  • Текст добавлен: 8 сентября 2016, 21:12

Текст книги "Свобода – точка отсчета. О жизни, искусстве и о себе"


Автор книги: Петр Вайль


Жанр:

   

Публицистика


сообщить о нарушении

Текущая страница: 17 (всего у книги 41 страниц) [доступный отрывок для чтения: 17 страниц]

К тому времени в русской словесности Маленького Человека не осталось. Уже Гумилев лишь по инерции уходящего siecl’а находил «Одиссеев во мгле пароходных контор» – Одиссей оказался, во-первых, рекламным агентом, а в-главных – совсем в другой стране. Советский же период русской литературы и вовсе не знал такого героя.

По видимости, подобный персонаж возник у Зощенко, но его мелкость была настолько утрированной, что не имела ничего общего с достойной мизерабельностью станционного смотрителя и титулярного советника. Тем более не похожи на них были ни святой нового канона Корчагин, ни байронический скиталец Мелехов, ни новобиблейские персонажи Бабеля, ни мифологические гиганты Платонова, ни чудо-богатыри советского классицизма. Ни – заглядывая еще дальше – физики и лирики 60-х, чей пафос описывается строкой Тимура Кибирова: «Люди Флинта с путевкой обкома что-то строят в таежной глуши». Ни живущие в деревне правдоносцы – будь они поэты, по Шукшину, или мудрецы, по Абрамову, Белову, Распутину. Ни подвижники диссидентской литературы. Ни сильные люди Солженицына, гибкие люди Войновича, стойкие люди Искандера. Ни безумцы и маргиналы катакомб во главе с алкашом и эстетом Веничкой.

Были всякие, но маленьких – не было.

В российском ХХ веке даже собака – большой человек: во всяком случае, Верный Руслан социально и идеологически значимее и сознательнее Каштанки, не говоря уж о Муму.

В общем-то, почти все герои советской культуры – официальной и неофициальной – в той или иной степени Верные Русланы. Им типологически присуще то, что в психиатрии именуется «нарушением порядка общественных кругов»: когда социальное важнее личного. Крайние примеры – такие альтруисты-невротики, как Александр Матросов или Зоя Космодемьянская, творения сугубо художественной реальности при всех претензиях на обычные биографии.

Советская культура сбросила башмачкинскую шинель – на плечи живого Маленького Человека, который никуда, конечно, не делся, просто убрался с идеологической поверхности, умер в литературе.

Не искусство дегуманизировалось и не общество, а пропали иллюзии. В первую очередь протрезвел взгляд на героя – литературы и жизни. Это важно подчеркнуть для расстановки акцентов. Тут любопытен пример фольклора, ближе стоящего к бытию: даже на памяти нынешнего поколения видно, как измельчался герой анекдота – главного достижения народного творчества советской эпохи. От вождя Ленина – к герою Василию Ивановичу Чапаеву – к персонажу Штирлицу – к безымянному Чукче – к абстрактному и черному анекдоту без героя вовсе.

В жизни Маленький Человек тоже мельчал. Но в согласии с прочной – самой прочной в нашей истории – литературной традицией он и в реальном своем существовании продолжал лелеять прежний миф о себе.

7

Новая формула старого мифа звучала так: «Чем хуже строй, тем лучше люди».

Концепция романтическая, принимавшая разные обличья, например – только в бедных хижинах живет искреннее чувство. Похоже, что основана она на простом механизме компенсации, порождающем многие банальности, но не из числа вечных истин, вроде: лучше быть здоровым и богатым, чем бедным и больным, а из распространенных заблуждений утешительного свойства: если красива, значит, глупа, если богат, значит, зол, если нет колбасы, значит, есть духовность; если дурны правители, значит, хорош народ.

В каком-то, общем, смысле компенсаторный механизм действительно играет роль, поскольку работает на закон всемирного равновесия. Но зависимость здесь гораздо более сложная и запутанная – настолько, что и зависимостью ее уже не назвать. Стереотипы хороши, когда подтверждаются: на Килиманджаро вечные снега, но доктор Астров прав, в этой самой Африке – жарища. Но плохое правительство не способствует улучшению – какому бы то ни было – человека. Прожив одну половину сознательной жизни в России, а другую в Америке, это понимаешь отчетливо. Ровно так же хорошее правительство не портит гражданина. Все, что оно может сделать, – создать условия, в которых определенные человеческие склонности могут проявиться в большей, а могут в меньшей степени. К воровству толкает и то, что плохо лежит, но еще больше – то, что у тебя самого и хорошо-то не лежит ничего.

Вот это «ничего не лежит», отрицание частной жизни и собственности вело, разумеется, не только к выносу кожзаменителя через заводскую проходную, но и дальше. Нечем заполнять нишу в пронизанной информацией и оттого катастрофической повседневности человека ХХ столетия – разрыв между религиозным представлением о взаимосвязи всех предметов и явлений как частей общего плана и эмпирикой жизни, убеждающей в хаотичности, случайности и необязательности происходящего вокруг.

В нормальных условиях ниша заполняется частной жизнью – ее систематикой и упорядоченностью. На это работают и логичные экономические законы: больше и лучше работаешь – больше получаешь и лучше живешь. Священник или психиатр тоже помогают приводить в систему эмоциональный и нравственный опыт. Главный же стержень – «свое»: прежде всего, «свое» материальное, собственность. Тот стержень, на который можно накручивать уверенность в будущем, а отсюда и в настоящем.

Советский Маленький Человек этих опор был лишен. Идея собственности – не то что чужда, а просто незнакома. Так эмигрантские дети плохо говорят по-русски не из-за неграмотности и безразличия родителей, а оттого, что целый пласт понятий входит в их сознание на ином языке.

Чем заполнять провал? Мифологией, демонологией, а в ежедневной жизни – усугублением собственной малости, примыканием к большому. Об именно маленьком, невыросшем человеке, о подростковости советской культуры писалось – немного, но вполне убедительно (И. Кавелин, Л. Ржевский). Ориентация на архетип младенца проявляется ярко и разнообразно: в установке на бездомность (одна колыбель – и та революции), на наготу (не нищету, а антивещественность), на бесполость (антиэротизм).

Но как слова «я человек маленький» произносятся с расчетом на прямо противоположное впечатление, так Маленький Человек в своей малости не признавался – да и не осознавал ее. Признавались в ней как раз большие люди – писатели, которые утратили любимого героя русской литературы, но мир, в силу таланта, воспринимали адекватно и ощущение малости перенесли на себя.

Любопытно взглянуть на тексты, созданные нашими выдающимися поэтами и прозаиками в один характерный период – в середине 30-х годов, когда новый строй был в своей высшей точке, уже обретя стабильность и еще не начав саморазрушаться. В этих текстах преобладает чувство, гениально выраженное Мандельштамом:

 
И не ограблен я и не надломлен,
Но только что всего переогромлен.
 

Признавшийся тут же в любви к красноармейской шинели, перешитой из шинели Башмачкина, он пояснил простыми словами, что означает красивый образ «переогромлен»:

 
…Как в колхоз идет единоличник,
Я в мир вхожу, – и люди хороши.
 

Еще более утилитарно трактуется «переогромленность» у Бориса Пастернака, писавшего о народе:

 
Ты без него ничто.
Он, как свое изделье,
Кладет под долото
Твои мечты и цели.
 

В такой жертвенности – унижение паче гордости, восторг, объяснимый именно несопоставимостью собственных масштабов с масштабами «страны социализма… ее великолепных реальностей», о которых говорил Юрий Олеша, резюмируя: «В сознании рождается чувство эпоса».

Прощаясь с убитым Кировым, Николай Заболоцкий констатировал то же самое:

 
И мир исполински прекрасный
Сиял над могилой безгласной…
 

«Эпос», «переогромлен», «перед ним ничто», «исполински» – все это об одном. Все это одно – признания Маленького Человека, который пытается полюбить свою малость.

8

Сколько же разочарований надо было пережить, сколько даров принять, сколько ударов перенести, скольким искушениям поддаться – чтобы оторваться от мощной традиции российской культуры. Чтобы перестали литературным персонажам сниться алюминиевые дворцы и великие вожди – в этом смысле Чернышевский и Павленко были современники, – чтобы сон не отличался ни красотой, ни масштабом от яви, а совпадал с ней точь-в-точь, как это показано у Сергея Гандлевского:

 
Снится мне, что мне снится, как еду по длинной стране
Приспособить какую-то важную доску к сараю.
 

Кстати, вряд ли удастся – очень уж длинна страна, «исполински». Как замечательно назначают свидания в русской словесности: «в старом парке как стемнеет». И парк на гектары, и темнеет не враз, пространства и времени – полно: это ведь главное, а не встретиться. Тем более – не доску приспособить. Может, оттого

 
…в стенку гвоздь не вбит и огород не полот.
Там, грубо говоря, великий план запорот.
 

У Иосифа Бродского – уже никакой почтительности к масштабам, своя малость по сравнению со страной вызывает лишь ностальгическую иронию изгнанника:

 
Отсутствие мое большой дыры в пейзаже
 
 
не сделало; пустяк: дыра, – но небольшая.
Ее затянут мох или пучки лишая,
гармонии тонов и проч. не нарушая.
 

Обмен комфорта «переогромленности» на неуют свободы произошел добровольно и осознанно:

 
…усталый раб – из той породы,
что зрим все чаще, —
под занавес глотнул свободы.
Она послаще
любви, привязанности, веры
(креста, овала),
поскольку и до нашей эры
существовала.
 

Обмен произошел – самое важное! – сугубо индивидуально, то есть аристократически, и это уж совсем далеко от Маленького Человека.

Как же далеко нужно было уйти от него, чтобы рассмотреть со стороны (в микроскоп? в телескоп?) и ужаснуться. Если в целом ХХ век в страхе и трепете осознал с помощью Гитлера и Сталина, каков на практике теоретически описанный Ортегой «человек массы», то наша практика была самой долгой и действенной. Как зверски, с мясом, надо было оторвать свою культурную традицию, чтобы проникнуться к Маленькому Человеку не то что сочувствием и жалостью, но просто отвращением:

Мне нравится, что у народа моей страны глаза такие пустые и выпуклые… Они постоянно навыкате, но – никакого напряжения в них. Полное отсутствие всякого смысла – но зато какая мощь! (Какая духовная мощь!) Эти глаза не продадут и ничего не купят. Что бы ни случилось с моей страной. В дни сомнений, во дни тягостных раздумий, в годину любых испытаний и бедствий – эти глаза не сморгнут. Им все божья роса…

Рядом с этим взглядом Венедикта Ерофеева леонтьевская «пиджачная цивилизация средних, сереньких людей» выглядит лакировкой действительности. Но и слова из «Москва – Петушки» кажутся умильными по сравнению с ерофеевской же дневниковой записью 77-го года:

Мне ненавистен простой человек, т. е. ненавистен постоянно и глубоко, противен в занятости и в досуге, в радости и в слезах, в привязанности и в злости, и все его вкусы, и манеры, и вся его «простота», наконец.

9

«Простота» тут в кавычках – от ненависти, но это и явный отсыл к поговорке, считающей простоту хуже воровства. Сравнительная степень здесь вряд ли уместна, скорее – знак равенства. Особенно если понимать воровство не только в смысле выноса кожзаменителя, но и в старом значении – как обман. Большой, грандиозный обман, открывшийся в нашем веке. Маленький Человек не стал Юлием Цезарем, на что была надежда, пока он сохранялся в литературе. А перейдя в жизнь, он проявил себя таким, каким и был всегда, – маленьким. Настолько, что не заметил катаклизмов, обозначив их универсальным выражением нынешнего fin de siècl’а: «без разницы».

Громадная разница между Маленьким Человеком и частным – различие это принципиально для русской литературы и российской жизни. Маленький Человек – это народ в «Борисе Годунове», который равно безмолвствует и в ответ на слова «Мы видели их мертвые трупы», и на слова «Да здравствует царь».

Частный человек восходит, увы, к Простаковым. «Увы» – потому что эта человеческая категория оказалась настолько в небрежении у нас, что обычно на уровне митрофановской родни и трактовалась. За насмешками забывается, что те же Простаковы независимы, самобытны и, главное, заняты своим делом. Оттого-то им, при всей их дурости, вовсе не безразлично, что происходит вокруг, – и сами они помеха обществу, а не его мелкая забота: на них обрушивается государственная карательная машина, как Медный всадник на Евгения, а не заедает среда. Во-первых, они сами заесть могут, а в-главных, они и есть – среда. Соль земли, а не пыль ее.

Девиз Маленького Человека на самом деле – слова не гоголевского чиновника: «Оставьте меня, зачем вы меня обижаете?», над которыми праведно лили слезы лучшие люди России, а чеховского мужика: «Жили мы без моста». Впрочем, если вдуматься, это одно и то же.

«Посмотри, что за лица! Да ты вглядись в них. Раньше были иные! Чем объяснить?» – крик Бунина в 19-м году. Да только тем и объяснить, что раньше не вглядывались – потому что вчитывались. Думали, что это Башмачкины, а они Башмачкиными и оказались.

А кто вглядывался – видел:

Нынешнее время… это время золотой средины и бесчувствия, страсти к невежеству, лени, неспособности к делу и потребности всего готового… Все точно на постоялом дворе и завтра собираются вон из России; все живут только бы с них достало…

(Ф. М. Достоевский, «Подросток»)

О каком это «нынешнем» времени пишет Достоевский? О нынешнем?

Несовпадение масштабов человека и событий. Эту «переогромленность» талантливо обыгрывали наши писатели ХХ века. Но в случае с их бывшим героем – Маленьким Человеком – несовпадение куда нагляднее. Муравьи тащат свои стройматериалы, не зная о грохочущих над ними великих войнах. Тараканы переживают Хиросиму. Грибы только проворнее размножаются под Чернобылем. В разнице масштабов – физическое спасение. Душевное, кстати, тоже: когда не знаешь или не замечаешь, то и не беспокоишься.

Но, похоже, человек создан и существует не только для того, чтобы уцелеть. Может, все-таки смысл жизни как раз в уязвимости: тотальной – для горестей, но и для радостей?

Человек уязвим более всего тогда, когда он один. И лучшее, что можно для него сделать, – оставить одного, ибо чем более он один, тем более он человек. Есть даже надежда, что в одиночестве Маленький Человек подрастет – вырастет в частного человека. И тогда смены эпох будут проходить на его фоне, а не на фоне отдельно взятой страны, распростершей крыла над ХХ усеченным веком. Какие крылья, такой и век. Русская пословица: каковы fin’ы, таков и siècle.

Не столь уж многого хочется: чтобы век состоял из ста лет. Чтобы ничто не сбивало со счету. Уж на что некомфортабельно жил Робинзон Крузо, но ему не мешали – и он не сбивался, делая свои зарубки. Штольц все теребит: пойдем да пойдем, путевка обкома, небо в алмазах, вас ждут великие дела. Кто виноват, что делать нечего? Ведь все на благо человека, но единственный человек, на чье благо есть охота и резон встать с дивана, – тот, который отразится в самоваре. Сам.

Вглядываясь в человека уходящего – да и ушедшего уже – ХХ века, можно попытаться что-то понять. Попробовать свести концы ущербного столетия, испытавшего на прочность идеологию, религию, экономику, политику, культуру, распластавшего все по уплощенной планете, обозначившего новые параметры человека и загадавшего загадку его оскорбительно легкого отношения к смене эпох. Коль скоро так стряслось, что все это проходило под знаком России, на фоне России, то тут и искать ответы: согласно русской традиции, обращаясь к самому чуткому и точному барометру – литературе.

Разумеется, доскональных ответов нет и быть не может, и слава богу, что не может, – и без того, в некоем приближении к ним, невесело осознавать, что это не частный человек не заметил катаклизмов и с готовностью принял умопомрачительные перемены, а маленький – воспетый в нашей великой литературе и расцветший в безликой жизни. В силу такого его (нашего) масштаба – маленького, мелкого – и стали возможны все потрясения, их цепь, их череда, процесс потрясений.

Частный человек, лишь намеченный в словесности прошлого, а в реальности настоящего лишь намечающийся, – всегда большой, то есть как раз, в рост. Как раз между Юлием Цезарем и чернобыльским грибом, между зияющей вершиной и горней бездной. Он вряд ли знает, кто виноват, но имеет представление, что делать.

Конечно, если он возьмется за перо, то сочинит скорее банальный годовой отчет, а не гениальную повесть безвременных лет. Он вообще больше по части не букв, а цифр, и с ним есть шанс, что о наступлении новых веков можно будет узнать не по канонаде, а по календарю.

1992
«Свое» и «не свое»

В российских интеллигентных кругах принято считать, что на Западе, в Америке особенно, литературу не уважают. Свой вклад в господство этого тезиса вложили и мы, оказавшиеся за границей литераторы. И больше всего наши утратившие высочайший статус генералы, которые огорчились, поняв, что властителями дум и любимцами публики на российский манер им не стать ни в Штатах, ни во Франции, ни в Израиле. Писатель здесь – это еще одна профессия. Однако если и не более того, то ни в коем случае не менее. А профессионализм тут уважают и относятся к нему очень серьезно.

Так что споры о том, кого, как и зачем читать, постоянно ведутся и в Америке. Остроту дискуссии придает денежная сторона дела. Как говорил Зощенко, «мы, конечно, пишем не для денег, но гонорар вносит некоторое оживление в нашу писательскую работенку». Яростное наступление на традиционные устои, предпринятое в Штатах в последние годы, во многом мотивировано именно этим: местами на университетских кафедрах, спросом на лекции и иные выступления, стипендиями (грантами), премиями и т. п. Но финансовый аспект при всей его важности, я думаю, есть смысл вынести за скобки – он присутствует всегда в искусстве, если на искусство есть хоть какой-то общественный спрос. Гиберти, Донателло и Брунеллески сражались прежде всего за выгодный заказ, это потом уже стало ясно, что дверь флорентийского баптистерия делается для вечности.

Атака на устои, с точки зрения истории, безнадежна. Ведь истеблишмент словесности никто не учреждал: он сам сложился веками. Тем не менее в сферу литературы были перенесены демократические методы социального переустройства с их ведущим принципом компенсации меньшинств. То есть всех, кто так или иначе был или ощущал себя ущемленным: по признаку расы, национальности, пола, сексуальной ориентации и пр. В книжном магазине пестрят сборники с крупно вынесенными на обложки словами: black, female, gay. Представление об иерархии размывается еще и трудами деконструктивистов и «новых историцистов», трактующих писателя как пассивного передатчика социальной энергии. В результате произошло то, что казалось невероятным: литература меньшинств потеснила классику – тех, кто на новоязе зловеще именуется «мертвые белые европейские мужчины» (МБЕМ). А поскольку всякий борющийся за место под солнцем агрессивен, а в данном случае еще и прогрессивен, то либеральный террор фактически воцарился в американской академической, университетской среде. Сфера эта довольно-таки замкнутая, но профессора в ней остаются, а студенты выходят в жизнь – и выносят туда представление о равноценности ирокезских песен и «Божественной комедии». Недавно (я как-то упоминал об этом в «ЛГ») Сол Беллоу еле отбился только благодаря преклонному возрасту и авторитету нобелевского лауреата от свирепых обвинений в расизме, когда сказал, что у зулусов нет Шекспира. Не то чтобы кто-то предъявил зулусского «Гамлета», но само такое высказывание считается порочным в современной Америке. Солу Беллоу ничего не надо, а будь на его месте какой-нибудь молодой преподаватель, боюсь, не найти ему места в университете.

Ничего не надо и Гарольду Блуму: он свою репутацию культурного консерватора отстоял в многолетних боях и уже ничего не страшится. Блум, можно сказать, вписывается в американский либеральный расклад в качестве необходимого противовеса. Шестидесятичетырехлетний профессор Йельского и Нью-йоркского университетов, автор двух десятков книг, он один из немногих, кто решается вызывающе настаивать на традиционной иерархии ценностей, на безусловных достоинствах МБЕМ. Таким вызовом стала и его последняя, только что вышедшая книга – «Западный канон».

Тут хорошо бы сделать оговорку. И само существование Беллоу, Блума и других, и их публичные высказывания, и их книги, выходящие в солидных издательствах, и рецензии на них в престижной периодике, и особенно бешенство, с которым их критикуют, – все это знаки нормальной полярности. Когда мы говорим о пересмотре иерархии, нельзя забывать, что мультикультурализм – лишь одна из тенденций в американском, вообще-то глубоко традиционном и даже пат риархальном, обществе. Другое дело, что сейчас она ведущая, но еще поживем, посмотрим.

Итак, Блум поставил перед собой задачу определить читательский канон за всю историю эллинско-христианской цивилизации. Всего он называет 3000 книг 850 авторов, стоящих внимания образованного человека, и если бросить работу и читать по книжке, скажем, в два дня, то на это уйдет шестнадцать с половиной лет. Но знать этих писателей в лицо неплохо, так что сочинение Блума может служить неким путеводителем. Однако это не просто справочник, а часто остроумные и глубокие рассуждения о смысле культуры в жизни. В частности, Блум хорошо пишет о традиции: «Это не только процесс преемственности, но и борьба между гением прошлого и вдохновением настоящего, итог которой – либо литературное выживание, либо каноническое забвение». Состязательность – агон – Блум вслед за Хейзингой (см. его недавно вышедшую по-русски книгу Homo Ludens) считает основой существования культуры, «железным законом литературы». Для него точка отсчета в этом агоне – Шекспир. С ним, по Блуму, состязаются, например, Фрейд и Джойс.

Настаивая на исключительно эстетических достоинствах словесности, Блум говорит о том, что «чтение даже самых лучших писателей не прибавляет гражданских добродетелей», а литература никогда не была в состоянии «ни спасти личность, ни улучшить общество». При этом он далек и от популярной трактовки культуры как развлечения, тонко замечая: «Текст приносит не удовольствие, а высокое неудовольствие», суть которого коренится в том, что чтение великих книг «дает ощущение собственного одиночества, такого, которое есть конечная форма противостояния идее смертности». Нетрудно заметить, что это отношение к литературе религиозно. Так артикулирует и сам Блум: «Поскольку я слышу голос Господа в Шекспире, Эмерсоне или Фрейде, то мне легко счесть «Комедию» Данте – Божественной».

Автор «Западного канона» – блестящий полемист. Со всем, что он пишет, прямо или косвенно, против мультикультуралистской свирепости, или вульгарной социологичности, или облегченного подхода массовой культуры, хочется соглашаться. Но я давно заметил, что по-настоящему оценку человеку и концепции дает не негативная, а позитивная программа. Критика проще апологетики: она всем нравится. Припоминаю интервью в «Литературке», где разносилась вдребезги вся современная русская словесность начиная с Бродского и Солженицына – ярко и даже убедительно, но в конце было сказано, что очень хорош один бруклинский прозаик (он не виноват, так что от забывших фамилию скроем).

Понимая, что 850 авторов никому не под силу, Блум предлагает сокращенную позитивную программу из 26 писателей, каждому из которых посвящена отдельная глава. Перечислим.

Данте, Чосер, Шекспир, Сервантес, Монтень, Мольер, Мильтон, Джонсон, Гёте, Вордсворт, Остин, Уитмен, Дикинсон, Диккенс, Джордж Элиот, Толстой, Ибсен, Фрейд, Пруст, Джойс, Вирджиния Вулф, Кафка, Борхес, Неруда, Пессоа, Беккет.

И всё! Лучше бы Блум этого не делал. Лучше бы ограничился изящными и умными рассуждениями о книгах, писателях и читателях. Теперь же, в ретроспективе, по-другому выглядят все его замечательные умозаключения. Потому что понимаешь, насколько ограничен, субъективен и несправедлив каждый человек, даже такой несомненно широкий и крупный, как Гарольд Блум. Тем более имею право на узость и субъективность я, решительно не согласный с половиной предложенного в «Западном каноне» списка.

Именно половину я бы оставил, заменив остальных теми, кто сейчас – в моем, разумеется, представлении – зияет отсутствием. Прежде всего – это древние. Вершины литературы у Блума начинаются с Данте – титана Возрождения. Но что возрождалось? Гомер, Платон, Софокл, Еврипид, Аристофан, Гораций, Овидий, Петроний – я бы поставил их на место англичан, вроде Остин и Джордж Элиот: этак и вполне достойных Слепцова или Мельникова-Печерского можно включить в мировой пантеон.

Вот тут возникает самый болезненный вопрос: а где русские? Как сумел суперэрудит Блум обойтись без Достоевского и Чехова? Постижение словесности, понимаемое как обретение персонального бессмертия, – без Великого Инквизитора и Свидригайлова? Примат эстетики? Без чеховского «творчества из ничего»? В моем списке непременно присутствовали бы еще Пушкин и Гоголь; из XX века – Платонов, фигура покрупнее и Беккета, и, уж конечно, Неруды, и даже Кафки, пожалуй.

Француз возмутится тремя французскими именами. И в самом деле – почему нет, как минимум, Рабле? Немец будет явно недоволен всего тремя немецкими авторами, из которых лишь двое – сочинители в привычном смысле слова.

Критика убедительнее апологетики. Я радостно соглашаюсь с Блумом, когда он называет варварами тех, кто пытается приспособить литературу к общественным нуждам, но горестно развожу руками, увидев среди величайших из великих имя никому не известного португальского поэта Фернандо Пессоа.

Впрочем, Пессоа – простительная дань снобизму, который неизбежно вырабатывается у любого прилежного читателя. Примечательно другое: в списке Блума ясно просматриваются не просто личные вкусы и пристрастия, а приверженность к своему.

Ключевое слово современности – свое. Нагляднее всего это проявляется у футбольных болельщиков. Но и во многих иных, чтоб не сказать во всех, сферах – тоже обязательность примыкания к большому и несомненному в атомизированном страшном мире. Так гордятся гражданством, национальностью, местом рождения, природой, лесом за речкой, речкой, березками – тем, что существует помимо тебя, вне твоих усилий и достижений. В принципе это береза могла бы гордиться тем, что ты под ней разворачиваешь плавленый сырок. Или – стыдиться. Но происходит обратное! Мы сами решаем за березу, за страну, за культуру, за язык – будто мы их придумали и вывели в жизнь.

Выросший в этом языке и этой культуре, вросший в них, Блум не захотел или не сумел отрешиться от своего. Или поступил так умышленно и принципиально, будучи интеллектуально смелым и честным: свое – это свое. Я бы из их чертовой дюжины оставил четверых – Шекспира, Диккенса, Джойса и Беккета. Но зато среди моих двадцати шести было бы шесть русских. Могу себе представить, что португалец приплюсовал бы к Пессоа – Камоэнса и еще кое-кого, неохота открывать энциклопедию. А нигериец? У них, между прочим, есть нобелевский лауреат. Отсюда уже недалеко до списка зулуса. У Блума четыре женщины, а во что превратит «западный канон» феминистка? А обретающее голос сексуальное меньшинство сохранит Пруста, но гневно вышвырнет Джойса, а Беккета заменит Теннесси Уильямсом.

Самое любопытное во всем этом то, что при всех вариантах в выигрыше литература. Ее фантастическое богатство и разнообразие. На эту тему есть чудесная поговорка: «Молодца и сопли красят». Величие литературы – только в совокупности. А классиками в ней становятся. Исторический истеблишмент культуры не назначается, а вырастает, как та же береза. За него можно бороться, как за чистоту языка, но бессмысленно: ему это все равно.

Свое же всегда и всюду останется своим – такова низкая истина свободной личности в свободном обществе.

Как-то я перелистывал выпущенный в 50-е годы в эмиграции «Казачий словарь-справочник». Мелькнуло имя Лермонтова, я подивился культурной широте издания и поискал Пушкина – его не было. Вернулся на «Л» и прочел: «Лермонтов Михаил Юрьевич (1814–1841), русский поэт, убитый на поединке казачьим офицером Мартыновым».

1994

    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю