355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Петр Вайль » Свобода – точка отсчета. О жизни, искусстве и о себе » Текст книги (страница 15)
Свобода – точка отсчета. О жизни, искусстве и о себе
  • Текст добавлен: 8 сентября 2016, 21:12

Текст книги "Свобода – точка отсчета. О жизни, искусстве и о себе"


Автор книги: Петр Вайль


Жанр:

   

Публицистика


сообщить о нарушении

Текущая страница: 15 (всего у книги 41 страниц) [доступный отрывок для чтения: 15 страниц]

Дайте нам легкомысленного Гилберта, и мы спасем журналистику

Он оставил много разного: романы, пьесы, стихи, детективные рассказы, книги путевых заметок, литературно-критические, социологические, богословские сочинения. Но памятник ему стоит по ведомству газетно-журнальной эссеистики, где Гилберт Кит Честертон совершил открытие: события и явления важны не сами по себе, важны те события и явления, о которых написано.

Разумеется, первостепенен тут масштаб журналистской личности – кем написано. Он показал это тем более убедительно и наглядно, что обо всем для себя главном умел говорить походя, вскользь. Честертон сделал даже больше, чем сформировал журналистский стиль, – он направил стиль мышления, дискредитировав пафос и претензию журналистики на решение вечных вопросов.

Мало что внушало ему большее омерзение, чем «пророческая напыщенность, которую напускает на себя газетчик». И мало что звучит более актуально для сегодняшней отечественной прессы, чем его слова: «Первым шагом к честной журналистике является признание того, что она не более чем журналистика», «газета должна быть попросту исчерпывающим отчетом умного человека о своих ежедневных впечатлениях» и, наконец, призыв: «Дайте нам легкомысленную журналистику, и мы спасем Англию».

Отказ от мессианских притязаний – непростое дело для пишущего, даже если он пишет о филателии или хоккее. Моралист и просветитель Честертон тоже никогда не отказывался от морализаторства и просветительства, желая исправить мир. Другой и важнейший вопрос – как он это делал. По касательной. Между прочим. Проговариваясь.

Из досужей байки о цветных металлах вырастает проповедь: «Белое – самый настоящий цвет. Добродетель – не отсутствие порока и не бегство от нравственных опасностей; она жива и неповторима, как боль или сильный запах».

Честертон взбирается на амвон незаметно. Вот только что он каламбурил и приплясывал – а вот уже там, откуда вещает, но так, словно пробалтывается за рюмкой: «Почти все лучшее на свете можно купить за полпенса, кроме солнца, конечно, луны, земли, звезд, гроз и друзей. Их мы получаем даром».

Слушателя (читателя) завораживает небрежность, ее расчисленная обманчивость. Пустяковый треп, которому не внимаешь по его несерьезности, сам влетает в уши, оставляя в сознании мысль о величии пустяков: «Как-то я хотел написать стихи о том, что ношу в кармане. Но все было некогда; да и прошло время эпоса».

Честертон не боялся писать о ерунде, свято веря в то, что любая малость не зря занимает в мире отведенное ей место. Он все помещал в контекст, и любой зонтик, депутат или герань отсчитываются у него от Гринвича и от Р. X. В этом остром и безошибочном чувстве космических пропорций – залог равновесия и нормы, источник знаменитого жизнелюбия Честертона, по сей день вызывающего восторг или раздражение.

Настолько стоек был он в своем оптимизме и здравомыслии, что прозорливый слепец Борхес принялся искать оборотную сторону ясного лика Честертона – и, будучи Борхесом, конечно, обнаружил и написал о черной фантастике честертоновских мечтаний. Он нашел то, что очень хотел найти, – исходным пунктом борхесовских поисков было неверие в возможность такого сочетания: жизнелюбие вкупе с талантом и умом. Но в его характеристике Честертона: «Грешил мнением, что самый факт существования настолько чудесен, что никакие злоключения не могут избавить нас от несколько комической благодарности» – одно словцо «грешил» говорит больше о самом Борхесе, чем все остальное – о Честертоне.

Поразительно, но великий парадоксалист Борхес оказался тут традиционен, чтобы не сказать – банален, следуя стандартному представлению о том, что жизнерадостный человек – либо дурак, либо только что проворовался. А Честертон и это предвидел: «Радость – куда более неуловимая материя, чем страдание. В радости – смысл нашего существования, мелочный и великий одновременно. Мы вдыхаем ее аромат с каждым вздохом, ощущаем ее аромат в каждой выпитой чашке чаю. Литература радости – бесконечно более сложное, редкое и незаурядное явление, чем черно-белая литература страданий».

Конечно, Честертон тоже находил то, что искал, накрывая своей огромной тенью все встреченное по дороге, но поскольку его путь был неторен, то и находки неожиданны. И если Борхес высматривал в оптимисте сатанинский мрак, то Честертон обнаружил энергию и задор в пессимисте Байроне, попутно выведя универсальную формулу: «Поэт может лгать словами и фразами, но не может лгать ритмом».

Он смущал умы незамутненностью ума, уязвлял шутливостью и легкостью, раздражал разбросом интересов. Поражал скорописью и частотой. В «Иллюстрейтед Лондон ньюс» Честертон публиковал свою еженедельную колонку с 1905 по 1930 год – тогда жанр назывался фельетоном, о котором мы долго думали, что это про домоуправа. За четверть века Честертон пропустил всего две недели. Вероятно, излишне глубоко задумался – два раза из тысячи трехсот, – оттого и нарушил беспримерную чистоту журналистского рекорда. Впрочем, рекорд – это уже претензия, отклонение от нормы, дурной тон. Так что Честертон, возможно, пропустил эти два номера нарочно.

1994
Прощание с Воннегутом

Мы-то, честно говоря, думали, что Воннегут – наш. И что мы одни его по-настоящему понимали, и что нигде он так не популярен и любим, как в России.

К счастью, нет. Курт Воннегут, несомненно, входит в число знаменитейших американских писателей ХХ века. И это справедливо – как справедливо и то, что уже десятилетия два, если не три, ясно: он принадлежит больше истории литературы, чем самой литературе. Иными словами, Воннегута уже мало читают и дальше читать будут только специалисты.

Во всем этом стоит разобраться – хотя бы потому, что тем самым разбираешься в своем времени, то есть в себе.

С первого появления Воннегут демонстративно высказался против машинной цивилизации, против наукомании, против возможности выстроить жизнь и мир по формуле. А время было такое: президент Линдон Джонсон сказал: «Если мы способны послать человека в космос, значит – можем обеспечить старушку пенсией». Сентенция вовсе не всеобъемлющая: в Штатах с пенсиями и так было все в порядке, и космос к этому не имеет отношения. В России, по крайней мере, точно.

Так или иначе, воннегутовский бунт против формулы очень лег на душу советской интеллигенции 60-х, у которой все было назойливо научным, начиная с коммунизма.

Еще важнее то, что Воннегут прославлял торжество неформальных отношений. Ничего нового тут, понятно, нет, но надо же было найти красивые слова и образы. Он нашел, и в жаргон образованной прослойки вошел «карасс» (из романа «Колыбель для кошки») – сообщество единомышленников, которые могут быть даже не знакомы друг с другом. Карасс двоих – «дюпрасс»: двое любящих, семейная связка, которую – единственную – не сумел разомкнуть режим.

Надо осознать: чтобы зарубежный писатель ввел термины в разговорный обиход чужой страны – такое бывает нечасто. Как же велика была потребность в мыслях, чувствах и их назывании!

Правильно: хорошие слова были заняты. «Дружба» – народов. «Любовь» – к родине. «Ум», «честь», «совесть» – понятно кто. Поневоле перейдешь на иностранный.

И еще: у Воннегута все получалось ненатужно и легко. Смешно и весело. Гротескно и иронично. А это было одним из важнейших открытий той оттепели: о серьезном необязательно в черном костюме и два часа до хрипоты.

Но стилистически гротеск и ирония – тупиковы. Они, если не вырываются на просторы подлинного юмора – не чувства юмора, а юмора как философии жизни, – замыкаются на себе, превращаются в утомительный прием.

Борьба с формулой, не подкрепленная вот этим самым выходом на другие уровни, оборачивается антицивилизационным пафосом, социальным радикализмом.

Все это произошло с Куртом Воннегутом. Но замечательно, что он был не только писатель, но хороший и благородный человек. Он выступал за освобождение академика Сахарова – тогда, в Нью-Йорке в 78-м, я имел честь с ним познакомиться и был совершенно очарован его легкой и едкой шутливостью. Он приветствовал появление на американской литературной сцене Сергея Довлатова – так, как мало кто бы смог: не просто похвалив, а подчеркнув, что вот журнал «Нью-йоркер» Довлатова печатает подряд, а у него не взял ни одного рассказа. Он был человек красивый.

В общем, спасибо Воннегуту. За все.

2007
Мост Симоны де Бовуар

В июле 2006 года в Париже открыли новый мост через Сену: 37-й по счету и первый, названный в честь женщины – Симоны де Бовуар. Французы не стали ждать полтора года, чтобы приурочить событие к 100-летию со дня рождения писательницы, которая появилась на свет в Париже 9 января 1908 года.

Все, что касается выдающейся личности, – символично.

Пешеходный мост ведет от набережной Берси к новому зданию Национальной библиотеки, носящей к тому же имя Миттерана, который читал, вероятно, книги главного женского автора ХХ века, но в личной жизни вел себя так, словно не читал и даже не слыхал о них.

Дружеское прозвище Симоны до старости было – Бобёр. Так ее – по созвучию французского Beauvoirи английского Beaver– назвал в молодости приятель. «Вы – Бобёр, – сказал он. – Бобры ходят стайками, и в них живет творческий дух». Главное занятие бобров, как мы знаем из зоологии, – строительство запруд и мостов, чем и занималась всю жизнь Симона де Бовуар.

Самая интересная, центральная, часть моста через Сену – двухъярусная, двойная, в виде смыкающихся дуг, так что расхожее название моста – «Линза», или «Чечевица» (по-французски одинаково – La Lentille). Один из главных трудов Симоны де Бовуар называется «Этика двойственности».

Архитектор Дитмар Файхтингер пояснял, что хотел придать обводам моста женственные формы. Он-то читал? Порадовалась бы такой трактовке экзистенциалистская феминистка, или, лучше сказать, феминистическая экзистенциалистка?

Впрочем, это уже не ее дело, а наше – тех, кто распоряжается наследием Симоны де Бовуар, потому что живет в мире, созданном Симоной де Бовуар, даже если не читал ни одной ее строки, даже если никогда не слыхал ее имени.

Обратный отсчет влияния – дело знакомое: в политике, общественной жизни, культуре. Ведь то сознание не восстановить, нам дано пользоваться лишь своим собственным, а оно – сегодняшнее. И вот уже не вполне понять: воспринимался ли диктатором Октавиан Август, сюрреалистом – Арчимбольдо, постмодернистом – Козьма Прутков, феминисткой – княгиня Дашкова? Что вообще думали современники о почти сплошь женском монархическом правлении России XVIII века? Или в Англии – о сорока пяти годах Елизаветы I на престоле? О шестидесяти четырех – Виктории? Да вроде каждый раз судили по обстоятельствам времени и места, а так чтобы под половым углом – похоже, нет.

Но нам-то уже никуда не деться. Открываешь «Войну и мир» – сцену смерти родами маленькой княгини, жены Андрея Болконского. «Ах, что вы со мной сделали?» – говорило ее прелестное, жалкое, мертвое лицо». Трижды на протяжении полустраницы этот немой выкрик. И нам, в отличие от тогдашних толстовских читателей, придает трогательности и трагизма ощущение подтекста: «вы со мной сделали» – это мужчины с женщиной. Подтекста, которого нет в оригинале, да и не могло быть: у Софьи Андреевны было 16 беременностей за 24 года – ни предохранения, ни тем более абортов Лев Николаевич не признавал. Так что у него «вы» – мир вообще.

В современных постановках оперы Доницетти «Лючия де Ламермур» партию Алисы, компаньонки главной героини, часто выбрасывают за ненадобностью: чтобы подчеркнуть, что Лючия гибнет в страшном мужском мире, одна среди монструозов-шовинистов.

В ХХ веке очень популярна аристофановская «Лисистрата» – ее и ставят на сцене, и экранизируют в разных странах, вот и в России в 89-м сняли с Еленой Кореневой, Ольгой Кабо, Константином Райкиным. Блестящий сюжет о женщинах, которые отказывают мужчинам в интимной близости, пока те не прекратят воевать. Предельно актуально: и феминизм и пацифизм вместе. Но древние-то греки со смеху падали уже от изначальной идеи: кто ж этим бабам позволит по какому бы то ни было поводу что-либо провозглашать? Или другая пьеса Аристофана – «Женщины в народном собрании». Одного названия достаточно – это ж как лилипуты в баскетболе.

Это наше сегодняшнее восприятие соотношения полов – Симона де Бовуар.

Началось, разумеется, не с нее. Первый феминистический документ появился в разгар Великой французской революции: «Декларация прав женщины и гражданки» Олимпии де Гуж 1791 года. Через два года авторшу казнили на гильотине: не за трактат, а по доносу, но осудили мужчины и казнили мужчины придуманным мужчиной способом.

Симона де Бовуар стала главным авторитетом благодаря таланту и тому, что оказалась в нужном месте в нужное время. В стайке экзистенциалистов, подруга Сартра (официально женаты они не были и жили очень сложно) – в послевоенной Европе, испытавшей на прочность все идеологии и разочаровавшейся в них. В 1949 году она выпустила двухтомник «Второй пол». Эту книгу – без преувеличений – можно считать самым влиятельным сочинением новейшего времени: она изменила представление о роли женщины в обществе – и, значит, отношение мужчины к женщине, а что есть в жизни важнее.

Второй том открывается фразой – не часто бывает такая афористичность в зачине: ««Женщиной не рождаются, женщиной становятся».

Собственно, из этого тезиса и возникло понятие «гендер» – пол не в физиологическом смысле, а в социальном. Бог с ним, с гендером, его исследование – участь ученых и общественных деятелей. Но всех без исключения касается практический вопрос по следам бовуаровской книги: может ли женщина состояться вне любви и брака? Оглянемся вокруг – ответ ясен. (Вот стала ли женщина от такого сознания счастливее – на этот вопрос ответа нет и быть не может.)

Почти шестьдесят лет прошло со времени выхода «Второго пола» – срок, достаточный для распространения идей без следа источника, без ссылки на него. Мы же не вспоминаем о законе всемирного тяготения, падая навзничь в гололед. Нам уже надо сделать усилие, чтобы оценить интеллектуальную отвагу Симоны де Бовуар, с которой она доказывала полное равенство мужчины и женщины.

Тут важно, что сильнейшим аргументом была сама Симона. «Мне хотелось верить, что я соединила в себе женское сердце и мужской ум», – записала она в дневнике лет в восемнадцать. Так оно и вышло: она навела этот мост.

Симона честно выбирала только серьезных противников. Выросшая в истово набожной семье, взбунтовалась в юности и до конца жизни оставалась атеисткой, размышляя о религии на фоне катастроф того мира, в котором не видела ни Бога, ни смысла. Она споткнулась о марксизм, но преодолела его – поскольку интересовалась не безликими «массами», а отдельными личностями. Споткнулась о Фрейда с его тезисом «Анатомия – это судьба» – и тоже преодолела, выдвинув формулу на формулу: «Женщиной не рождаются, женщиной становятся».

Она разделяла убеждение Сартра в том, что «существование предшествует сущности». По-иному: человек – это сумма поступков. Но вся жизнь Симоны де Бовуар, тысячи написанных ею страниц, заполненных отвлеченными рассуждениями, сложными двойственными утверждениями, – все говорит о том, что, к счастью, дело обстоит не так. Конечно, мы – сумма поступков. Но и мыслей, чувств, намерений, желаний, сомнений, заблуждений, мечтаний – тоже. К счастью, тоже. Человек больше, чем его биография.

2008
Великий город, окраина империи
Русский литературный Нью-Йорк

Нью-Йорк в нашей словесности парадоксален. Здесь охотно селятся и оживленно пишут многочисленные русские литераторы, но Нью-Йорка в русской литературе – нет.

У Джойса один персонаж говорит: «Этой страны нам не переменить, давайте переменим тему». Уверившись в неизменности страны (кто ж мог предвидеть, да и как ждать?), писатели меняли жизненную тему. Смена оказалась разительна: тревожная неоднозначность, туманная многослойность, шанс как провокация, вариант как ловушка, свобода выбора как тяжкое наказание. И – страх перед неохватностью нового опыта и ненужностью эзопова умения.

Заброшенный на окраину великой империи русской культуры, в иную музыку, иной спектр, иную эмблематику, литератор мог попытаться «написать посланье по-гётски», подобно Овидию в Томах, но удалось это лишь Бродскому: органично войти в англоязычную словесность, непрерывно расширяя свое присутствие в словесности русской.

В целом же лучшее из изданного здесь сделано еще дома. Процесс не пошел. Иной случай – с первой эмиграцией. Хотя Ходасевич и писал, что эмигрантской литературы нет, есть лишь «груда книг», все признаки живого литературного процесса у них были. А главное, была своя «большая тема» – ностальгия и миссия. У Набокова в «Машеньке»: «Эмигрантская жизнь, наше великое ожидание», «Россию надо любить. Без нашей эмигрантской любви России – крышка. Там ее никто не любит». Прославленные строки Берберовой: «Мы не в изгнанье, мы – в посланье».

У «третьей волны» ничего этого не было. (Есть одинокие, хоть и высокие достижения: «Пятая годовщина» Бродского, «Уже и год и город под вопросом» Цветкова, «И наконец, остановка кладбище» Лосева.) Видно, не прошло время, нужное для утверждения своей темы, которой могла стать именно ностальгия, понимаемая как разрыв миров. Может, так бы и вышло, теперь уж не узнать.

Изгнанник есть путешественник, достигший логического предела. Особость русского путешествия на всем протяжении жанра обнаруживается сразу: всегда видеть то, что хочется, а хочется видеть – родину. Цензура ли виновата, но чужая страна – всегда аллегория, метафора своей, будь то европейские «Письма» Карамзина или американские «Круглые сутки нон-стоп» Аксенова. В этом смысле Нью-Йорк обескураживает: кроме размаха и хаоса, сопоставить его в русском опыте не с чем.

Не в оправдание, а в сопряжение: удивительным образом и у самих американцев, по сути, нет литературной парадигмы Нью-Йорка – город возникает по кускам, так слепые описывают слона. Для целого нужна передышка, чтоб натурщик посидел тихо. Нью-Йорк текуч, стремителен, изменчив, его не уложить на бумагу.

Еще: в Америке нет и никогда не было центра, Парижа. В ее литературе не могло быть вопля: «В Москву! В Москву!»

Конечно, Нью-Йорк воспет: есть «Мост» Харта Крейна, стихи Джона О’Хары, проза Сэлинджера, Дональда Бартельми, Тома Вулфа, эссе Скотта Фицджеральда, но в общем оскорбительно мало – оскорбительно то ли для города, то ли, скорее, для пишущих. Может быть, лучше других осознал Нью-Йорк О. Генри. Город у него оборачивается грандиозной изнанкой: по пушкинскому слову, «охота видеть его на судне», и тут-то ясно, что «он и мал и мерзок – не так, как вы – иначе». Нью-Йорк у О. Генри – неразрывный великоничтожный образ. И таков в Нью-Йорке человек.

Хорошо помню, как увидел город впервые, из аэропорта Кеннеди попав в бруклинский отель «Сент-Джордж», глядящий через Ист-Ривер на Манхэттен. Был январский вечер, и в маленьком окошке номера на верхнем этаже стояло нечто неподвластное глазу и уму. Я стоял, всматриваясь в этот застывший залп, сын таращил круглые глаза, жена плакала, непонятно было, зачем мы здесь.

Я и сейчас понимаю не вполне, уже давно называя этот город домом. Культурный шок длится все семнадцать лет, переживаемый ежедневно, с отвращением и восторгом. Думаю, в Нью-Йорке нельзя жить, не испытывая комплекса неполноценности, – другое дело, что здесь это чувство максимально естественно. Такой комплекс одолевает мальчика рядом со взрослым, так можно переживать свою неравновеликость Ниагарскому водопаду. Нью-Йорк – явление природное, оттого и описывать его нужно не как здания на улицах, а как землетрясение или майскую ночь.

Всю ту январскую ночь в отеле «Сент-Джордж» – правда, я и так не спал – за стеной кричал сумасшедший: Dont worry! Я его часто вспоминаю, благодарен за камертон и стараюсь не тревожиться, не беспокоиться, не мучиться, не терзаться – все значения сверены по словарю.

Среди моих здешних литературных знакомых попадаются и настоящие безумцы, но больше чудаков и эксцентриков, которых центробежная сила империи вынесла на берега двух чужих океанов. Эмигрант по определению социально активен, а в материально расслабляющей среде его энергия, если не направлена на бизнес, часто проявляется в художестве. Не то что Нью-Йорк побуждает к писательству, но пишущий вписывается в него легко.

На Брайтон-Бич, попробовав себя в Техасе, осел поэт и издатель Константин Константинович Кузьминский – кумир и пугало не одного окололитературного поколения. Сейчас ККК уже не тот пламенный футурист, который наложил кучу на банкетный стол во время важного приема в Вашингтоне. На шестом десятке он ослабел, но еще прихорашивается к вечерам арт-партии «Правда», созданной русскими художниками для борьбы за патриархальные ценности – от рифм до гетеросексуальной любви. ККК выходит то в обычном своем балахоне, зато с зелеными волосами, а то и в кружевном подвенечном платье. На Брайтоне его неизменный подвал, который он находит где угодно, а не нашел бы – так вырыл, по-прежнему привлекает публику. Правда, не так, как в баснословные времена Некрасовки.

В 80-е это было самое экзотическое место русского Нью-Йорка. Художник Владимир Некрасов купил квартал деревянных домов за Ист-Ривер, у Вильямсбургского моста. Жилье, витражную мастерскую, баню освятил отец Викторин, бывший духовник дочери Льва Толстого, и за умеренную плату въехала богема. Кузьминский одну из двух комнат сделал галереей. Помню выставку ныне покойного Василия Ситникова: он встречал гостей в набедренной повязке, в свои семьдесят похожий на микеланджеловского раба.

Здесь ККК закончил (закончил ли?) работу над монументальной поэтической антологией, смысл которой был изрядно подорван Горбачевым, – впрочем, происшедшее в России аукнулось не только на ней. Надеюсь, этим трудом займутся исследователи – и обнаружат, что девятитомник стихов и разнузданных комментариев есть не только документ эпохи, но и памятник, отксерографированный Кузьминским самому себе.

В Некрасовке обитал одно время Генрих Худяков, автор эпической поэмы «Лаэртид», изобретатель слоговых стихов, читаемых с характерным ржанием, словно на репетиции «Холстомера»: уникальное в мировой практике протяжение согласных. Генрих так и не стал миллионером: на приеме в Музее современного искусства законодатели мод заметили сконструированный Худяковым симбиоз рубашки и галстука, но дальше интереса не пошло, хотя знатоки предсказывали ошеломляющий коммерческий успех.

Куда-то на край Квинса, к океану, перебрался от синих маслин и кофейного духа греческой Астории поэт и прозаик Лев Халиф. Вложивший столько ярости и смеха в яркую книгу о советских писателях – «ЦДЛ», Халиф в бешенстве и без улыбки сказал, что скучает в Америке по КГБ: дома русской литературой интересовалась хотя бы госбезопасность. Сейчас и скучать не о ком.

Боюсь, лишь в моей мусорной памяти запечатлен Ян Евзлин, чьим лучшим произведением был список лиц, подлежащих ликвидации по приходе наших. На вернисаже в галерее Эдуарда Нахамкина на Мэдисон-авеню за калифорнийским вином Евзлин признался, что мой номер – 16-й. Я завистливо спросил, кто первый, оказалось – Бахчанян. Наших Ян ждал даже не с нетерпением, а со спокойной уверенностью. В те же примерно годы, в середине 70-х, его более известный соотечественник – Солженицын – написал о том, что третья мировая война не просто идет, но уже и проиграна Западом, только никто не замечает. Когда писателя называют пророком, как-то забывают о том, что имеется в виду сама склонность к произнесению пророчеств, а вовсе не то, что пророчества сбываются.

Мечтавший о том, как славно будет жить под Питером на рассказы об Америке, Евзлин уехал почему-то в штат Мэйн, где выращивает брюкву в компании эмигрантов, уставших в Нью-Йорке от вида чернокожих, – расизм всегда отличал русских американцев.

Помимо расстрельного реестра, Евзлин сочинял афоризмы. В «Новое русское слово», где я тогда работал, он вбегал с криком: «Дядя Яша, афорюги принес!» – и главный редактор Андрей Седых, в миру Яков Моисеевич Цвибак, помнивший общение с Милюковым и Буниным, шептал из своей клетушки: «Возьмите у него что-нибудь, пусть уйдет».

Сейчас газета занимает на Пятой авеню роскошный офис, набитый полировкой и компьютерами. На 56-й стрит небоскреб по имени «Симфония» занял место старой четырехэтажки, едва тянувшей на этюд. Внизу был книжный магазин Мартьянова – организатора первого покушения на Ленина, который ел из баночки детское питание, крикливо обсуждая платформу кадетов со своим приятелем Ковердой – убийцей советского посла Войкова. На четвертый этаж, в редакцию, зимой 78-го я пришел наниматься на службу.

Покойному ныне Седыху было семьдесят пять – и в газете, где я прослужил два года, не было человека подвижнее. Легкий и ироничный, но при этом крайне консервативный, став раз навсегда антикоммунистом, Седых не то что отрицал все оттуда – просто не интересовался. Не замечал присутствия в Штатах Бродского, еле напечатал заметку к шестидесятилетию Солженицына… Как-то я процитировал остроту, Седых рассмеялся и спросил: откуда. Я сказал. «Джером Джером, – вздохнул он, – даровитый автор, но, знаете, неприятный такой, нагрубил мне ни с того ни с сего».

Он повидал великих, к некоторым был вхож, что очертило его горизонт. Русская литература для эмигрантов этого кругозора завершалась Шмелевым, Алдановым, Зайцевым. При этом Седых был гибче, чем большинство его сверстников. Тогда в «Новом русском слове» писали о «нуклеарных бомбовозах», штатах «Аркэнсо» и «Тексас», а он, слушая наши вопли, только посмеивался: и бомбовозы не вычеркивал, но и нас не попрекал «совдеповским жаргоном», что было здесь стандартным названием языка, который «третья волна» привезла с собой. Жизнь приучила его к компромиссам, и этому учились у него мы.

Правда, внедрение новых эмигрантов в здешнюю жизнь расшевелило главного: его борьба с «Новым американцем», который возглавил Сергей Довлатов и куда перешли мы с Александром Генисом, велась бескомпромиссно и закончилась нашим поражением.

Дело давнее, и сейчас я спокойно думаю о том, что отпор нашему вторжению не исчерпывался банальной схваткой за рынок. За охранительной позицией, как и за консервативностью в культуре, усматривается не только самозащита, но и более высокий смысл.

Для тех изгнанников вообще было два пути: один – ассимиляция, и они делались французами, аргентинцами, американцами. Другой – построение своей России без оглядки на ту, ставшую настолько чужой, что уже и призрачной, ненастоящей. Наша волна своим появлением нарушала удобное черно-белое существование: мы пришли как бы ниоткуда, где ничего и быть-то не должно.

Важно и то, что мы пришли не спасать Россию, а спасаться сами. Иллюзий у нас не было, и житель штата Коннектикут Юз Алешковский переиначил святые слова «мы не в изгнанье, мы в посланье»: «Не ностальгируй, не грусти, не ахай. Мы не в изгнанье, мы в посланье на х..».

Предназначение заменял задор: вся эпопея еженедельника «Новый американец» вспоминается как юность, хотя самому заметному и талантливому из нас – Довлатову – к началу «НА» было тридцать восемь. Мы попытались создать в эмиграции то, что коряво именуется «альтернативным общественным мнением», – и преуспели. Мы даже знали, как делать неплохую газету, но никто из нас не умел ее продавать. В этом суть нашего провала, и еще – в молодости, которая прекрасна, но преходяща.

Взрослый кинокритик «Нового американца» Александр Батчан вещает «голосом Америки» из Москвы. В России осели наши взрослые дамы Нина Аловерт и Наталья Шарымова. Взрослый моралист и обличитель Григорий Рыскин выпустил хорошую книжку «Записки массажиста» и пропал где-то во мгле преуспеяния в штате Нью-Джерси.

В тот же штат, и тоже по причине роста благосостояния, перебрался Александр Генис – но он со своими эссе остается полноценной частью нью-йоркского литературного пейзажа, тем более что его Нью-Джерси прямо за Гудзоном, Манхэттен видать из окна.

Перечень нью-йоркских утрат как-то возмещается новыми деталями пейзажа. В Варфоломеевской церкви на Парк-авеню в самом осторожном начале свободы выступал златоуст Битов. На Вашингтон-сквер, воспетом Генри Джеймсом, Фицджеральдом и Лимоновым, поселился культуролог Михаил Ямпольский. В часе езды, в Принстоне, привозя в лучшие нью-йоркские журналы статьи и рецензии, живет Татьяна Толстая. В Хантер-колледже на 68-й стрит пел Окуджава. А до того, еще в 79-м, он пел в Квинс-колледже.

Я уже года два жил тут и все не понимал, что это за ностальгия, о которой столько читано? Тема «березок» иначе как пародией не звучала. Кремлевский холм стоял таким монолитом, что трещин было не видать: оттого, наверное, и рассматривать не очень хотелось – так, поглядывать издали. Это было еще до Афганистана, после чего перестали выпускать даже супергастролеров, а тогда кое-кто наведывался. И вот – концерт Окуджавы. Он вышел на сцену, поставил гитару на стул, сказал в трехтысячный зал: «Мы давно не виделись». И я ощутил, как остановилось сердце. Так что для меня всякое, что положено по части березок, – это Окуджава в Нью-Йорке.

Сейчас я все чаще представляю себе, что уезжаю из Нью-Йорка – даже без особых на то оснований: вероятно, midlife crisis, на русский переводить неохота. И становится понятно, что огромный пласт воспоминаний у меня лежит здесь, между Гудзоном и Ист-Ривер. И не все утраты возместить приобретениями. Нет Довлатова.

А был он рядом в течение двенадцати лет, с самого приезда и первого знакомства, когда мы с Сашей Генисом показывали ему злачную, тогда еще не опустевшую по причине СПИДа, 42-ю стрит, где выпивший Довлатов беспечно стрелял сигареты у криминальных негров в стальных цепях. Он был рядом все эти годы – в дружбе и вражде, но гораздо больше, к счастью – намного больше, в дружбе – вплоть до моего с ним последнего телефонного разговора, его последнего телефонного разговора вообще, за два часа до того, как он умер в машине «скорой помощи» по дороге в больницу Кони-Айленда в августе 90-го.

Между этими днями пролег, может, не главный, но лучший отрезок моей жизни. Дело не только в Довлатове, тогда кончилось и многое другое: опять-таки рано говорить, что самое важное, но уж точно самое интересное – и не в последнюю очередь оттого, что разыгрывалось в нью-йоркских декорациях.

Что до Сергея, то плюс к его преданной любви к американской литературе, плюс к тому, что только здесь он утвердился как писатель, выпустив десяток книг на разных языках, ему тут нравилось по-настоящему. Он безошибочно выискивал себе в хаосе ниши, вроде ежесубботней поездки на блошиный рынок, где одержимо рылся в барахле, одаривал знакомых дурацкими диковинами, потом выставляя с его же диковинами еще большими дураками. И оказывается, как ни обидно быть комическим персонажем – персонажем быть лестно. Попадая в поле довлатовской прозы – устной или письменной, – ты вовлекался в высокий круг.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю